Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 2

Совесть и птица

стихи

Викторов Борис Михайлович родился в Уфе в 1947 году. Жил в Сибири, в Молдавии; последние двадцать лет живет в Москве. Автор нескольких поэтических книг, вышедших в Кишиневе и в Москве.


           *   *
             *
Ветлу оживит на твоем полустанке
экспресс, в девять тридцать в Москву проходящий...

В обратную сторону двинутся танки,
качнется набитый газетами ящик,
падут города, и рассыпятся гранки,

и тень Суламифи в чужую сторожку
сквозь грохот и скрежет проложит дорожку,
очнется под яблоней животворящей...

Рассыпется дробь, посветлеет на дранке
икона в дому,
где безмолвствует ангел
летящий...

Ржавеет ружье, и мерцает страница
той книги, где царствуют совесть и птица,

а гвозди и дробь сторожат холодящий
покой, застревая в подранке.

           *   *
             *
Влажный внутрь опрокинутый взгляд.
Пол в опилках и камень.
Так в завьюженный город глядят
поселенцы палат или камер.

В отсыревшей тени крестовин
под дрожащей от ветра фрамугой
остаешься один
на один с безымянною мукой.

Полотенце повесив на гвоздь,
слышу голос, откуда, не знаю:
«Здравствуй, гость,
я тебя понимаю!»
Выхожу в коридор. Лифт гудит и гудит. Кореша
курят, маясь в нелепых пижамах,
и душа
замирает, когда появляется мама...

Скоро кончится самая долгая из остающихся зим.
Куст рябины в суровых объятьях —
серафим,
альбинос, отщепенец в собратьях.

Как хотелось ему прикоснуться, развеять сомненья, обжечь
откровеньем, вмешаться
в нашу речь,
к рукаву из цигейки прижаться,

отряхнуться, колючим снежком
ободрить наши зябкие плечи,
а потом
отвернуться — до будущей встречи!..

Пробивается сладкоголосая птица иглесиас сквозь
снежный март и чугунную ретушь решеток,
и любой приговор мягок, словно заржавленный гвоздь.
Окончателен. Четок.


           *   *
             *

И в твоем краю та же ночь и те же
огоньки холодные, даже реже,
холодней, скупей, чем в моей округе
на таком же брошенном побережье
возле Луги.

Кулаками в ставни твои стучу я,
проклинаю, каюсь, подлянку чую.

Я от дома к дому в ночи кочую.

Отключили свет. Я устал. И усилился посвист вьюги.
Я в стогу высоком переночую.


           *   *
             *

Наслаждаясь, смотрела с откоса,
как река набухала и таяла,
и громадилась ветвь абрикоса,
и лиса из-за дерева лаяла.

Берегла, припадала к любимым
берегам, и тропинкою замкнутой
убегала навстречу гонимым,
исцеляла нелюбых и загнанных.

Доводила спасенных до дрожи,
всех жалела, слыла греховодницей —
самым загнанным зверем и в то же
время — самой жестокой охотницей...


      Две жизни

То ли дождь — и газета стрекочет,
как у Бунина, то ли пчела
мозговую подкорку щекочет,
надоела, две жизни свела.

Вечен солнечный маятник Граса,
май, горячие руки подруг,
и любовь до последнего часа.
И свисающий с неба паук.

Тень прилипла, газета свалилась,
и гамак, тяжелея, провис.
В изголовье рябина светилась.
Вдалеке угасал кипарис.

А гамак — отвратительней плена —
паутиной, как дратвой, прошит.
И как в детстве, прижаты колена
к подбородку. И дождь шебуршит.


           *   *
             *

Слишком низок порог болевой
у пророков рязанских и тульских,
все пируют с дурацкой толпой
в номерах на окраинах тусклых.

Угадать ли, впиваясь в глаза,
соглядатая и вертухая?
А в прихожей шинель и кирза,
и коллега, и муза бухая.

«Жизнь — жестянка», — басит эпигон,
входит, дверь распахнув сапогом,
делит славу, воркует, снобится.
В окнах снег. В стаканбах самогон.
И в чернильнице кровь ясновидца.

Версия для печати