Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 2

«Отдай мое»

повесть

Тарковский Михаил Александрович родился в 1958 году в Москве. Окончил МГПИ им. В. И. Ленина по специальности география и биология, работал на Енисейской биостанции. С 1986 года охотник в селе Бахта Туруханского района Красноярского края. Рассказы и повести печатались в журналах “Новый мир”, “Юность”, “Москва”, “Наш современник” и др.

Глава I

В августе 19.. года подписали наконец приказ, и Митя поступил полевым зоологом на базу Третьей Восточно-Сибирской экспедиции, располагавшейся в заброшенном станке Дальнем на правом берегу Енисея. Прежде Митя бывал здесь студентом и ясно помнил свой первый приезд — с низкого, заваленного на один бок парохода его вывезли на берег и привели в кухню-барак, где остро пахло толченой черемшой — под вой комаров ее резали и солили в банки три студентки в платках. Из окон синим туманом лился недвижный свет белой ночи, и рыжий костерок керосиновой лампы казался в нем бледным и никчемным.

Страстно любившая путешествия и не покидавшая пределов Средней России бабушка с детства подсовывала Мите книги о Сибири, по ним Енисей представлялся почти черным, в мрачных берегах, схематично покрытых лесом, а в жизни все оказалось проще, веселее, ближе — нежно-зеленый беспорядок лиственничника, накинутого на колья берегового увала, салатовые тальники, ниже пояса серые от сухого ила, лезвие острова со стройным ельником.

Предыдущий сезон Митя отработал в поисковом отряде Нигризолота в Бодайбинском районе Иркутской области. Все живо стояло перед глазами и перекликалось с Красноярьем: заросший кедровым стланцем голец Цибульского, трусящий на северо-восток якутский аргиш на пегих оленях и подбаза, где Митя подцепил вшей, спя в чужом спальнике. Да что за почесуха-то? И ведь вроде мылся недавно, — недоумевал он в самолете. “Слева по курсу вы видите заснеженные вершины Восточных Саян”, — заученно протараторила бортпроводница, и в душе что-то свело, и, похоже, навсегда.

Дома мама загнала патлатого Митю в ванную. От удара гребня из его шевелюры с щелканьем посыпались в ванну вши, бледные личинки которых он еще с неделю смеха ради выуживал из своей уже подстриженной головы и рассматривал в микроскоп на занятиях в университете. После ванны Митину, по выражению бабушки, “головизну” облили керосином и одели в пакет, высидеть в котором он больше пяти минут не смог — так жег керосин исчесанную до струпьев “головизну”. А со следующего года начался Енисей, куда его сосватал товарищ по зоологическому кружку.

В экспедиции было два отряда: один — изучавший мышей и землероек, другой — орнитологический, куда и поступил Митя. Мышиным отрядом командовал Покровский, белесый и бородатый здоровяк в вечно протертом на брюхе свитере и с мельхиоровой кулинарной шумовкой в руке, которой он выуживал мышей из понаврытых в тайге жестяных цилиндров. Славился неуемной силой: продувая беломорину, мог ею поразить собеседника — табачная колбаска развивала карабинную убойность. У моторов отрывал стартеры. Орнитологический отряд возглавлял Кирилл Москаленко, по кличке Мефодий, неторопливый и костистый парень с темным мошком по рельефным челюстям. Одет он обычно был в добела выгоревшую штормовку, перепоясанную офицерским ремнем, на груди висел бинокль, а из кармана торчал полевой дневничок, куда он аккуратным готическим почерком заносил данные птичьих учетов. В специальном отсеке кармана лежал отлично заточенный карандаш.

У каждого начальника были свои студенты. Пахали как проклятые, не спали, обмеряли огромное количество мышей, считали птиц... Все сливалось в одну упоительную картину: звон моторов, белые ночи и вой комаров, сквозь который Митя пробирался по колено во мху, рубя визирку для площадки, вдыхая пьяный запах багульника и остроскипидарный — срубленных кедриков и пихтушек, ананасно-сочных и податливых под топором. Работали прохладными ночами, днями спали тяжким сном под марлевыми пологами, к вечеру просыпаясь и долго приходя в себя, отпаиваясь чаем. Ели-пили на кухне. Курили на крыльце, под гонгом — куском рельса. Раз с берега на его звон скривился проезжий старовер-расстрига, мужичишко с чахлой бороденкой: “Церьков”.

Все это было позже, а в первое утро по приезде Мефодий вывел Митю в тайгу:

— Ну, кто поет?

Тайга надрывалась от птичьего пения, слившегося в один оглушительный звон. Митя, назубок знавший птиц средней полосы, покраснел и помотал головой. Мефодий, для которого всего лишь в разных концах тайги задумчиво пело десятка полтора пичуг, называл, указывая пальцем:

— Синехвостка, желтобровая овсянка, сибирская завирушка, бледный дрозд...

Через пару недель и для Мити каждый голос звучал отдельно, и каждый день к нему прибавлялась новая песня или позывка. Песни виделись в виде линий, капель, ступенек. Росистое утро в тайге было наполнено висящим струящимся рисунком, и микроскопическая корольковая пеночка, прыгающая в кедровой вершине, существовала в виде огромного, на всю тайгу рассыпанного узора.

Утром на берегу Енисея седела многокилометровая недвижная даль, синел волнистый хребет берега, и переливчатая песня соловья-красношейки казалась тоже неподвижной и навсегда вписанной в эту даль, и поразительно крошечным по сравнению с этой бескрайней песней выглядел сам красношейка. Он сидел на свежезеленой талиновой ветке, задрав голову, и его алое горло билось так мощно и судорожно, что при скрежещущих и шипящих звуках закладывало уши и казалось, трепещет вокруг воздух.

Ночью по сырым ельникам пели соловьи, казавшиеся особенно таинственными и заповедно-сибирскими: синий соловей, соловей-свистун, синехвостка. Каждая птица была как драгоценность, со сверхъестественной яркостью и точностью отличаясь от своих собратьев, будь то лимонно-желтый с бурым черпаком самец дубровника или малиновый клест, казавшийся настолько добротным и выпуклым, будто был покрыт не пером, а отлит из легкого и плотного материала. Митя чувствовал себя владельцем бесценной коллекции, и именно азарт коллекционера двигал его вперед... Вскоре он стал лучшим учетчиком после Мефодия.

Рьяно отработав три сезона в экспедиции, прихватив кусок зимы, за что чуть не вылетел из университета, Митя окончил учебу и тут же поступил на предложенное место.

Начальником и экспедиции и базы был некто Сергей Артурович Поднебенный. Мрачный толстяк в роговых очках, напоминающий воинственного капиталиста с советской карикатуры, в науке знал плохо, но обладал связями и держал нос по ветру, а сотрудников в узде, все конфликты решая фразой: “Я никого у себя не держу”. Многие перед ним заискивали, многие считали опасным и боялись с ним связываться, но все терпели ради работы.

Дальний он считал своей собственностью, в свое время лихо отбив его у геофизиков. Поднебенный со своим отрядом едва обосновался, когда те подошли на катере, тоже в поисках базы. Их старшой шагал меж построек, тыча пальцем: “Здесь дизельная будет! Здесь камеральная!” Поднебенный вышел на крыльцо и, наставив карабин, дал пять минут на отход.

Поднебенный все будто подражал какому-то начальнику с большой буквы, но совпадения не было, и думалось: где-то это уже было, где-то видено. Во всем чудилась фальшинка, в том, как нарочито гулко и сочно гудел его начальственный голос, как, строго поглядывая поверх очков на провинившегося, он басил: “Если на „вы” обращаюсь — значит, сержусь”, — знакомый ходец: так же говорил школьный учитель по обществоведению, тоже большой пошляк.

Будучи по тем временам весьма обеспеченным (большая квартира в Москве на Тверской, нижегородский автомобиль), Поднебенный отличался страстью к казенному. При словах “склад” и “материальная ответственность” он серьезнел. Сиял, облачась на пару с женой — своей, похожей на Крупскую сотрудницей и соратницей — в мешковатые штормовые костюмы.

Митя вспоминал встреченного на Витиме знаменитого на весь мир профессора ихтиологии, который с весны до осени проводил в путешествиях по Лене на катере, оборудованном своими руками и на свои деньги. Однажды корреспондент газеты спросил у поднимающегося из моторного отсека провонявшего соляркой старичка: “Слышь, дед, где здесь профессор такой-то?”, а тот вытер блестящей от масла тряпкой черные руки и сказал: “Ну я такой-то, а вы кто будете?”

В разоренном укрупнением поселке из коренных жила только не пожелавшая уезжать бабка Лида. У Поднебенного были с ней свои отношения, своя начальственная интимность. Помогал ей, опекал, требовал не обделять заботой, играл на контрасте: он — профессор, она — бабка, полуграмотная красноармейка, как себя называла в трудную минуту, выбивая из начальства обещанный шифер. Заставлял стирать и убирать в своем доме, который, нарушив любимый казенный принцип, окольными путями оформил на себя. Мечтал о молоке (страдал изжогой), искал крестьянскую пару, поселить на базе, конечно, в штате (“Корову купим, — говорил с ноткой научности, как раз в русле направления будет”, вообще любил подкорректировать русло, исходя из потребностей, свой шик видел, когда все ложилось). Предлагал переселиться староверу из соседнего, за тридцать верст, поселка — ушлый старичок с прозрачной бородищей отказался: “Не-е, куда мне, старику, шевелиться”, а потом возмущенно говорил Мите: “Тоже крепостного нашел!”

Бабке Лиде корову было не потянуть, она просила козу. Вышел из вертолета в новом энцефалитном костюме, помощник вел козу, навстречу бежала бабка в ярком платке, с пирогом и рушником в руках. На пироге две серебряные монеты и дрожащая стопка. Поднебенный отрывисто и гулко крикнул: “Лида, покупай козу!”, взял монеты, выпил стопку, поцеловал бабку в губы, бабка вскрикнула: “Храни Господь!”, не забыв вытереть губы рушником, и все потянулись в поселок — толстозадые с брюшками, вертолетчики, студенты, надеющиеся на дармовую водочку, одетое в серое районное начальство.

Вскоре к козе добавился козел Борька. Здоровенный, обросший, с репьями в космах, он напоминал козла из “Робинзона Крузо”. Был Борька замечательно вонюч, при подходящем ветре мог насмерть одушить метров за триста, также удивлял похотливостью, лез к самой бабке, та возмущенно отмахивалась: “Удди — закобелился!”

Первое, что начальник делал, прилетая в Дальний, — это велел вывесить государственный флаг. На следующий день начинал наводить порядок, вызывал подчиненных, заведующего базой, Покровского, Митю, причем обязательно соблюдая субординацию. Мог долго и басисто обсуждать с Митей посреди поселка рыбалку, а полчаса спустя Покровский суховато сообщал Мите, что его вызывают к начальству.

Жену Поднебенного звали Оструда (сокращение от индейского Освобожденного Труда) Семеновна, для простоты Ася, в народе — Семеновна. Ася встречала, из-за перегородки Поднебенный понимающе-умудренно (мол, знаю, что идешь, хоть и много работы, для всех время найду) басил: “Проходи, проходи. В кабинет”. Говорил, не давая вставить слова. Митю с горящей от ветра мордой развозило, клонило в сон. Тот плел, напористо вставляя местные обороты и перемежая речь словечком “да”, призванным изображать старомодную странность речи. В “кабинете”, отделенном гладкой дощатой перегородкой, — полки с книгами (Сабанеев, Формозов), над столом фотопортрет Хемингуэя в бороде и свитере — намек на родство душ на основе романтизма и мужественности.

Сам себя округло окоротив, Поднебенный заводил наконец разговор о “деле”. Начинал с вопроса о собаках:

— Почему опять Кучум не привязан? Я так и сказал Покровскому: в следующий раз застрелю... Да... Ну как, Мефодий не обижает? Хэ-хэ! Нет? Ну добро, иди работай!

Кирилл и вправду не обижал, но слыл трудным. Невысокий, с чахлыми усиками над небольшим упрямым ртом, с сумрачным взглядом серых глаз, издали черных, вид он имел неприветливый. По сравнению с Покровским, сочным, великолепно бородатым, щетинистым, Кирилл казался мальчиком, и одновременно какая-то тусклая сталь сквозила в неторопливых движениях, в характерном, трезвом и глухом покашливании, в привычке доводить все до конца — любой ценой и с таким порой некрасивым и натужным усердием, что окружающих он или раздражал, или уж нравился до полного поклонения. Баба Лида его не любила и называла “снулым налимом”.

Изучал сложнейшие межвидовые отношения птиц, чертил блестяще четкие схемы птичьих площадок с гнездовыми участками, рассчитывал и садил ловчие сети, кольцуя, невозмутимо пыхтя папиросой, держал трясогузку в крупной кисти — с беспомощно оттопыренным крылом. Окольцованную и обмеренную высовывал через специальный рукавчик в окне на улицу и разжимал пальцы, и она долю секунды неподвижно лежала на боку, а потом исчезала.

Была у Кирилла слабость — береста. Гнул из нее туеса, пестеря для ягоды. Выдавался штормовой или с ливнем день, и к плохо скрываемой радости учетчиков Кирилл давал приказ ложиться досыпать. Встав к одиннадцати, рылся в ящиках, напевая скрипучим и неожиданным тенорком: “Где мо-я продольная ножо-овка?” на мотив: “Не жалею, не зову, не плачу...”, таскался с досками, а в конце концов дотошно и аккуратно делал садок для птиц, стол или пестерь, разводя березовый беспорядок стружек, берестяных лент.

Выпив спирту, становился мягким, валким, как кукла, улыбчивым, громким и ласковым с подчиненными, которые чувствовали себя на седьмом небе от счастья, а потом голова его начинала клониться, и он засыпал прямо за столом кухни.

Митя ждал от Мефодия нашумевших статей, выступлений, а тот все что-то пересчитывал, рисовал и писал, изредка публикуя. Не доведя до конца начатое, затевал что-то все более масштабное и неподъемное и из-за своей честности и дотошности вечно оказывался в начале пути.

В сентябре, в пору черных ночей с несметным числом звезд и огромным, седым, как изморозь, Млечным Путем, Митя примчался откуда-то в полночь на лодке. Над головой шарило по небу северное сияние, воздух был ледяным, и тропинка на угор казалась особенно по-осеннему твердой. Когда поднялся, Млечный Путь еще будто навалился, и два раза чиркнуло по небу падучими звездами. Так хотелось поделиться этим студеным и будоражащим простором, разлитым на сотни безлюдных верст, что Митя сказал Мефодию, колющему дрова у своего крыльца, несколько восторженных слов о Енисее, о небе, похожем на “холодец с дрожащими звездами”, а тот, вставая с охапкой поленьев и опираясь на колун, проскрипел с застарелым и усталым раздражением:

— Что же ты так все преувеличиваешь?

Митя, ничего не ответив, ушел на кухню, откуда раздавались взрывы смеха. Там знаменитый своей прожорливостью студент по кличке Бурундук рассказывал с хохотом и полным ртом летящей наружу каши, как пошел к Поднебенному за совком для брусники:

— Чешу к ним. Стучу. Выходит Поднебенный... — Кухня грохнула, потому что над фамилией начальника Бурундук произвел небольшую орфографическую операцию. — Сергей Артурович, — продолжал рассказчик, — вы не могли бы дать мне совок?” — “А он у Оструды Семеновны”. — “А где Оструда Семеновна?” — “В маршруте”.

Все снова грохнули, уже над тем, что поход по ягоду подавался как научная работа.

Выпив чаю, Митя вышел на крыльцо вместе с Глебом, крепким и ухоженным парнем из известной московской семьи. Он курил трубку, набивая ее смесью очень хороших табаков из расшитого кисета. Глеб работал в другом поселке на базе охотоустроительной экспедиции, формально принадлежа к отряду Покровского, на которого все больше раздражался — после поездок с охотоведами и охотниками мир научной станции казался нудным и смешным.

— Погода отличная, м-м-м, — говорил Глеб, сидя на корточках, затягиваясь из трубки и глядя на звезды. Рассказав историю, как Покровский сломал весло, он поднялся: — Ладно, баиньки пора — завтра в Сургутиху пилить.

Митя попрощался и ушел к себе. Засыпая, он видел нос лодки и набегающий лак воды с бликом звезд.

Осенью, когда все разъехались, Митя остался в Дальнем в обществе тети Лиды и Дольского, заведующего станцией, бывшего геолога, плотного человека лет шестидесяти, с породистым и вечно напряженным лицом. Оба жили обособленной, годами установленной жизнью, и Митя был полностью предоставлен сам себе, несмотря на обязанности вроде закачки горючего с запоздалого танкера и ухода за дизелем. Других дел не было, кроме учетов, — их расписание он устанавливал сам, и с результатами его не торопили, Поднебенного устраивало, что он на подхвате и может принять станцию в случае отъезда Дольского.

Даль, затянутая снежным зарядом, “Капитанская дочка”, проглоченная за час при свете керосиновой лампы, необыкновенная бодрость утром, когда, несмотря на низкое и сизое небо, в избе светло и ясно от уличного снега. И почему-то внутри тоже ясно и чисто, будто облака сползли, и видно за тридевять земель — и прошлое, и близких, и так хочется сказать об этом, да вот беда — некому, хоть записки пиши.

Зима наступала за одну ночь, когда задувало уже по-серьезному и несло параллельно земле бесконечные версты снега. В полночь Дольский выключал дизель, предупредительно погуляв оборотами, и Митя зажигал лампу, начисто протерев стекло скомканной газетой.

“Вся комната янтарным блеском озарена”, — читал Митя и представлял, как Пушкин осеновал в Михайловском, и когда даванул мороз и звезды засияли настолько свирепо и ясно, что дыхание перехватило, едва вышел, подумалось: как же проколеть надо, чтобы внутри так же ясно стало. Ничего не поделаешь: хочешь думать — мерзни, сказал себе Митя и, вернувшись в озаренную янтарным светом комнату, засел за Пушкина, Лермонтова, Блока. Но если раньше они представлялись чем-то книжным, далеким, то теперь были будто в двух шагах и казались старшими и давними товарищами по морозам и холодам. И душа тянулась к этим небывалым людям и, растянувшись, как жила, уже не могла стать короче, спокойней, сытей и требовала пищи, а ее было хоть отбавляй.

Все началось с попавшего в сеть налима. Налима на Енисее зовут кормилец. Исконная зимняя енисейская еда — налим с картошкой. Налим похож на огромного головастика — толстое брюхо, плоский хвост. Вспорешь мягкое толстое брюхо — розоватый пальчатый желудок, оливковая макса — печенка, на ней мешочек с зелеными чернилами — желчью. Все блестящее, заподлицо уложенное. Главное — желчь не раздавить. Налим хоть и кормилец, но относятся к нему, как к чему-то несуразно-смешному или даже не совсем приличному. “Опять сопливый попался”. Смотрят самолов, надеясь на “красну рыбу”, а тут кормилец идет, язви его, как говорит баба Лида. Налим смешно извивается, топырится, дурацкий усик на бороде, как у Хоттабыча. Лучше всего он в ухе, уху заправляют растертой с луком максой.

Так думал Митя, будто все это кому-то рассказывая, а сам выпутывал налима, стянувшего мордой всю ячею, и, когда выпутал, покрытые слизью пальцы были как чужие и дали знать, отходя в рукавицах по пути назад.

Вечером Митя, отложив книгу, посмотрел в потолок, а потом открыл тетрадь и взялся описывать извилистые налимьи пятна, белесые полосы от сети на голове — как на грибе, проросшем сквозь траву. И постепенно от налима перешел на бабу Лиду, как на Новый год запекает она налимьи “икры” в русской печке и как они берутся корочкой, а внутри суховато-рассыпчатые, какая вообще бабка вся “енисейная, сиберская” (“Ой, сто-ты, парень, — замерзанье!”). Как сказала про озерных гольянов, что их раньше ели, “зарили, они зырные такие, рыбные”, имея в виду, что вроде мелкая и сорная рыбешка, а на вкус как настоящая. И про трехдневный север: “Три дня балдабесил — теперь отдыхат”.

Когда север, вздувая медленный вал, размашисто месил Енисей, вспоминались бабушкины рассказы о знаменитых штормах на Енисее. Что-то она слышала от знакомых, что-то вычитала, что-то додумала, и выходило, что причина штормов — в очень крутых берегах, гуляя меж которых волна будто бы расходится до небывалой силы, едва не обращаясь в вечный двигатель.

А может быть, бабушка лишь намекала, а он довоображал. Странно было в детстве, как-то все косилось, плавилось, будто глядел в очки, а стекла не отвердели и шалили: то волной пойдут, то вылупятся пузырями. Не мог понять, почему отец называет бабушку мамой. Оба казались навек сложившимися, притертыми к жизни, складки на щеках такие бывалые, бабушка — как сухое дерево, как можжевельник. Когда увидел бабушку на фотографии, аж неприятно стало: лицо гладкое, сырое, словно раздутое водянкой. И этот сверток — его отец! Он и сейчас-то этого не понимает, не то что в детстве. И не только этого. Например: как так? Его отец, Евгений Михайлович Глазов, известный писатель, которого родила бабушка. Получается матрешка какая-то: книги в папе, папа в бабушке. И если это с самого начала так задумано, то почему они не могли сразу-то в бабушке родиться. И ей веселей бы было, и ему, и маме. Все наше было бы. Все рядом. И отец бы тут же крутился как привязанный, ни к какой бы Алле Викторовне не ушел.

До того, как отец ушел, гости к нему приходили часто. Потом он их увел, даже мамины друзья ему перешли, и остался один несуразный дядя Игорь, отцовский, кстати, друг. Гости шумели. Митя спрашивал, что нарисовать. Отец говорил:

— Ежика.

Митя рисовал сапожную щетку с подписью: “Ежык самец”, и отец целовал его:

— Ах ты ежик!

Из кровати Митя слышал волнообразно затухающий и вспыхивающий разговор, а потом заходил отец с расстегнутым воротом, жарко пахнущий переработанной водкой, и, закатывая рукав, обнажал руку до плеча:

— Мышцы видишь? Все. Мышцы спать пошли. Спи. Спокойной ночи.

И Митя оставался лежать в недоумении: согласен, мышцы — да! и действительно интересно, как они округляются, набегают ненормальным бугром, но почему они идут спать, когда их хозяин явно собирается еще бодрствовать, непонятно.

Летом они жили с бабушкой в деревне неподалеку от Сергиева Посада, и на выходные приезжали, прихватив знакомых, родители. Шли купаться, и мама и папа, еще жившие вместе, казались самыми стройными, красивыми, и синюшный дядя Игорь — только что за столом самый изощренный разговорщик, теперь в модных, с пряжечками, плавках напоминал водяного, особенно голыми и неожиданно маленькими выглядели его глаза без очков. Митя записал про бабушку и про дядю Игоря.

“Зима разливается жидким азотом”, — порой перегибал Митя, а наутро такой “азот” не гляделся, казался инородным и таким едким, что першило в горле. “Так, глядишь, и бронхи перехватит”, — шутил Митя. Шутка имела почву — у него была аллергической природы астма: понюхав какой-нибудь особой краски или подышав пылью, он задыхался. Приступ длился часами, и особенно мучительно было переносить его ночью: лежа становилось хуже и приходилось сидеть на кровати, обхватив колени, и ждать, пока пройдет спазм или отек, что точно — он не знал. Митя показывался врачам, его долго обследовали, гоняли и прописали таблетки, которые он носил с собой. Каждый раз источник приступа мог быть новым — то грибы определенного вида, то пыльца, а то выхлоп идущего передом снегохода.

В апреле Поднебенный вызвал Митю в Москву отправлять экспедиционный груз. Весной предстояла поездка в Эвенкию, где требовалось провести орнитологическое обследование. Там на реке Верхний Чепракон Митя познакомился с молодым охотником Геннадием Хромыхом. Пока Митя копался с мотором, Геннадий по-хозяйски изучил ящик с ключами и весело подмигнул Мите:

— Люблю в чужих инструментах копаться!

У него были серые глаза в сухих складочках и рыжеватая борода, состоящая из нескольких крупных волн. Вскоре Хромых перебрался на Енисей. Митя встретил его осенью в Дальнем, он ехал из Лебедя, соседнего поселка, где стал жить. Поздоровался он с Митей как со старым знакомым.

Снова увидел Митя Хромыха следующей зимой. Закупив на Новый год продуктов, он выезжал на “Буране” из Лебедя, уже по уши засыпанного снегом и до гипсовой твердости укатанного ветрами. Ураганная верховка гнала сухой снег по застругам, и навстречу, в снежной пыли, с ревом взмывал на взвоз “Буран” с пылающей фарой, с привставшей, ворочающей руль и полной победного напряжения фигурой. Заиндевелый суконный костюм был белым, сахарно белела борода, усы, оторочка шапки вокруг красного лица. За “Бураном” металась нарта с увязанными в монолит мешками, канистрами, бензопилой. Это был возвращавшийся с промысла Хромых, он только взмахнул рукой и еще наддал газу, продолжая глядеть куда-то вперед, Мите за спину.

В следующий приезд Хромых предложил у него остановиться, на следующую осень пригласил с собой на Лебедянку.

— По-ехали, — говорил он, ударяя на “е”, с той уговаривающей интонацией, с какой обращаются к неразумно-младшим, — “Буран” поможешь увезти, мяса возьмешь.

Перед этим Митя с Мефодием ездили по Подсопочной рубить площадки для учетов. Поднимались на длинной дюралевой лодке под дождем, сизо застилающим повороты реки. Осень, набирающая ход, дождь, вот-вот грозящий перейти в снег, мутная даль — все это Митя впитывал, наслаждаясь и возней с мотором, и мокрой обстановкой лодки с разбросанными инструментами, и ночевкой в тайге.

Река была каменистой и мелкой, они без конца рвали и меняли шпонки, но Митя запасливо прихватил моток стальной проволоки, и, пока один рулил, другой работал напильником. Митя сидел на носу, показывая дорогу, для чего Мефодием была придумана целая система знаков, например, поднятый кулак означал камень. Мефодий, напряженно сжав челюсти и морщась при каждом ударе мотора о камень, сидел за румпелем. В мелких местах тащились, бредя по галечнику, где прозрачная вода неслась упругой плитой, норовя сбить с ног. Ночевали на берегу в гари, среди обугленных кедров. Развели костер, натянули навес из брезента, пили чай, порывы ветра взметали искры, и дым был особенно синим, как всегда в сырую погоду. Среди дров оказалась пихта, Митя проворчал, щурясь и отворачиваясь от дыма:

— Зараза, дрова — пихта, кхе-кхе, дымят, стреляют — спальники бы не спалить.

Мефодий с раздражением и осуждением отрезал:

— Да какие бы ни были, хрен с ними, лишь бы закончить скорее — да в Москву!

Поднялись до места, сделали работу и вернулись в Дальний, спустившись за день и в мелких местах сплавляясь на шестах. Мефодий торопился, думал о предстоящей дороге. Приехав в Дальний, Митя посадил его на баржу и, не разбирая вещей, уехал в Хромыху.

Гена разбудил его в седьмом часу и, пока он умывался, долго что-то доувязывал, переставлял в ящиках, негромко и глухо переговариваясь с женой. Та сосредоточенно дособирала мешочек с шаньгами. Укрытый “Буран” с вечера стоял на берегу. Рядом чернела на бревешках-покатах десятиметровая деревяшка, свежесмоленая, длинная, как пирога, похожая на какой-то древний музыкальный инструмент. Борт ее возле носа ломался наподобие грифа. Нос был длинный, высоко поднятый. Острый, как бритва, форштевень, или по-кержацки носовило, был вытесан из кедрового бруска, на самом конце он торчал квадратным четвериком, снизу которого была выбрана изящная, как у свистка, фасочка. Снегоход загнали по доскам своим ходом, синий дым повис слоями и, растягиваясь, долго и тягуче сплавлялся вместе с течением. Рядом сухонький дедок дядя Илья сталкивал лодку.

— Ты куда, дедка? — спросил его Хромых.

— Да на виску поеду, там у меня на живость мордочки стоят, — деловито ответил дед, и Митя только потом, ведя записи, понял, какой тарабарщиной для непосвященного могут показаться эти слова, означающие, что на вытекающей из озера протоке у дяди Ильи стоит ловушка для ловли животи — озерных гольянов, на которых зимой промышляют налимов.

В речке Митя заправски уселся на носу и попытался указывать Геннадию, куда ехать. Тот заглушил мотор и сказал:

— Ты, во-первых, не ори, а во-вторых, руками не маши, я и так все вижу.

В деле Хромых оказался другим, чем в деревне, — жестким пахарем, подчас грубым, требующим участия, чутья. Орал на Митю, когда тот при спуске переката не в ту сторону толкался шестом или, таща лодку по меляку, направлял не в ту “ходову”. Собак за неповиновение, скулеж или грохот в момент, когда требовалась тишина, лупил шестом куда придется. Рыжика, когда тот попытался выпрыгнуть из отходящей лодки, сгреб за шкуру на холке и заду и что есть силы кинул в лодку на канистры.

Все у него было четко, отработанно. Никаких шпонок они не меняли: на моторе стояло ограждение — что-то вроде ковша из стальных прутьев. Когда надо было окликнуть Митю, сидящего лицом по ходу, он качал лодку двумя-тремя вескими качками — шуметь запрещалось, чтобы не спугнуть зверя. Лодка была на редкость ходкая. И мотор на ней стоял легкий и плотно закрепленный, если его отпустить, он не крутился вправо-влево. В мелких местах Гена бросал его работать и, зверски морща лицо, толкался шестом так, что тот пружинисто изгибался, а на совсем меляках ставил на нейтраль и, выпрыгнув, толкал лодку за борт, упираясь сильным телом.

Спускаясь вниз, они, стоя один на корме, другой на носу, шестами тормозили, останавливали лодку и, не меняя ее положения, переталкивались в любое место и попадали в нужный слив. Митя вспоминал Мефодия, который только разгонял лодку, отчаянно толкаясь меж надвигающихся камней. Засыпая, он видел воду, туго прущую меж валунов, и под нависающим носовилом — витую, упруго скользящую гладь, по ту сторону которой всё — и рыжие осколки плит, и камни в неестественно зеленом мху, и галька — казалось гораздо ярче и отчетливей, чем по эту.

К спиртному Гена был равнодушен, водки брал мало. Никаких душевных посиделок у них не было, в одиннадцать в нажаренной избушке объявлялся отбой, а в седьмом часу — подъем в темноте и отъезд в сумерках. Дел предстояло много: заготовка птицы, рыбы, мяса.

Первых сохатых — быка, матку и тогуша — Серый с Рыжиком и Веткой поставили с хребта. Митя думал, собаки будут кидаться, виснуть, но Серый, крупный, рыхло одетый кобель, бегал, полаивая, перед мордами, в то время как сохатые стояли, нервно и торопливо облизываясь. Когда Серый подбежал особенно близко, огромный бык протяжно фыркнул, угрожающе опустив навстречу кобелю рогатую голову. Митя не понимал, почему Геннадий, держа наготове карабин, все не бьет, и тот будто прочитал мысли:

— Не будем мы, наверно, бить их — таскать далеко. Я тебе просто хотел показать, как собаки работают. Ничего, вверху добудем.

Какое “вверху”? — думал Митя. Вверху, как назло, не будет ни лешего — пока есть, надо бить. Подумаешь, триста метров — я бы без разговора стаскал.

На следующий день они уехали вверх, и там собаки выгнали двух сохатых из лесу на жухлую, припорошенную снегом паберегу и загнали прямо в реку, где они стояли, потряхивая боками, озираясь и облизываясь. Серый сделал несколько заходов в воду, и сохатуха, прижав уши, кидалась на него, пытаясь втоптать в воду, била копытом со страшным плеском и грохотом, вздымая фонтаны тяжелой стеклянной воды, но каждый раз не попадала, и кобель проворно выбирался на берег. До сохатых было метров сто двадцать. Гена стрелял с колена. Медленно подняв карабин, будто боясь что-то из него пролить, он выцелил быка и нажал на спуск, но боек дал осечку. Мите казалось, что Гена очень долго передергивает затвор, звук был сухим и податливым. Грянул выстрел — громко, коротко и тоже сухо. Зверь куда-то побрел, а потом стал плавно и медленно валиться на бок, отвернув голову. Взбив монументальный пласт воды, он рухнул. Собаки, все это время истошно лаявшие, лазали по плывущей туше, как по кочкарному островку, топя ее. Гена с Митей подъехали на лодке и подтащили добычу к берегу перед самым перекатом.

Кровь стекала в тугую и неторопливую черную воду, вдоль берега белел ледок, и была какая-то густая предзимняя правота и в этой крови, и в большой темной печени, все норовившей съехать, стечь, куда ее ни положи, и в нежном и желтом чешуйчатом жире, которым были обложены внутренности, вообще во всем этом горько пахнущем переваренными тальниками, парящем и чистом нутре, где так хорошо было подстывшим рукам. Потом сплавлялись к избушке, кидая спиннинги.

На ровном и глубоком, метра полтора, плесе брали ленки. Пока Хромых тащил одного, второй погнался за Митиной блесной и, идя впритык, дошел почти до лодки. Митя попытался подсечь его, топя и поддергивая блесну, но ленок выписал вокруг нее упругую восьмерку и ушел. Митя хорошо видел его рыщущую морду, как у огромной лягушки, и рука еще ощущала запоздалый и неверный ответ лески, когда тройник скользнул по рыбьему боку. Он закинул еще раз и едва стал подматывать — леску дернуло и потянуло. Митя подтащил упирающегося ленка поближе, а когда рыбина, ходившая кругами, пошла к лодке, дал ей разогнаться и перевалил бьющуюся и блестящую тушку через борт. Ленок был даже не толстый, а весь туго накачанный породистой плотью, все в нем поражало тройной прочностью и плотностью — губы, жировой плавник в конце спины, лиловая, будто опаленная, боковина брюха. Темный в воде, на воздухе он казался покрытым несколькими слоями красок, каждый из которых светился под своим углом. Бока были золотыми, и одновременно по золоту полыхали большие и огненные, цвета семужьего мяса, мазки. Все тело осыпал бурый крап, и все оно объемно отливало фиолетовым металлом, как блестящая, отожженная труба.

Поймали по нескольку ленков, а ниже, в длинной и узкой яме под берегом, с полмешка щук на корм собакам. У избушки лодку затащили в ручей на камни. Выйдя в сумерках, Митя долго прищурясь смотрел на несущуюся вдоль бортов воду, и окруженная белой пеной лодка с окаменевшим мясом казалась вечно подымающейся вверх по ручью.

— Ну вот. Еще один трудовой день, — сказал Геннадий, выкладывая на дощечку серый вареный язык, наливая по стопке и по-хозяйски убирая бутылку.

Уже лежа на нарах, он рассказал, как след соболя привел его к высокому кедровому пню, он ударил по нему топориком, половина пня отвалилась, и Гена отшатнулся: из ниши выпал детский скелет. Оказывается, остяки хоронят своих детей в колодах, сшитых деревянными шпильками, причем обязательно лицом к реке. Старый охотник-кет сказал Гене, что хоронить детей в земле, пока у них зубов нет, грех, “их все равно земля не удерзит — они улетают”. Поэтому и хоронят их в лесине, чтоб они не вернулись в чум.

Взрослых закапывали в землю, обмыв в чуме и одев в лучшую одежду. В одежде делали прорези, отрезали кончики обуви — чтобы душа вышла. Она должна была помогать детям покойного. Около могилы оставляли дымящийся костер: “Далеко не ходи, вот тебе огнишко”.

Уходили от могилы гуськом. Сзади всех шел отец покойного или другой старый человек. Позади себя он клал поперек тропинки палку, чтобы покойник не пришел в чум. Говорили, чтоб не оглядывался назад, мол, дорога твоя на белый простор закрыта.

Выходило, что, с одной стороны, хотели задобрить покойного, заручиться поддержкой в будущем, с другой — наоборот, оградиться, обезопасить себя. “Как дети”, — подумал Митя.

Гена подтопил печку и захрапел, а Митя представлял детские души, улетающие из земли странными птицами, и вспоминал, как умирала бабушка. Когда она отошла, они с мамой, стыдясь наготы, плотно прикрыли ее тело одеялом, и медсестра, пришедшая сделать бальзамирующий укол, устроила истерику: надо было прикрыть простыней, а не теплым одеялом. “Вы мою жизнь под угрозу ставите!” — орала сестра, и на фоне горя ее забота о собственной жизни казалась чудовищной.

Хромых иногда весной по насту заезжал на участок через Дальний. В один из таких заездов он обронил, что собирается ехать за дерёвами — заготовками для лыж. Митя попросился в напарники.

— Когда за дерёвами поедем? — спросил Митя через несколько дней Геннадия по рации. — А то так без лыж и останемся.

Гена сказал, что некогда, а наутро загремел “Буран” у крыльца, и, грохнув в сенях карабином, он ввалился, одетый в дорогу.

Стоял морозец, апрельское солнце било в глаза, ветер обжигал. На Енисее снег был волнистым и твердым, как железо. В неистовом облаке снежной пыли Митя сидел, вцепившись в сани.

Больше всего интересовало, как Гена выбирает елку. В ельнике лежал крепчайший наст. Они с полчаса бродили, Гена делал на стволах затеску топором и, зачистив мерзлую болонь, смотрел на слои, которые должны быть прямыми и вертикальными. Наконец выбрали и свалили ель, отпилили кряж. Из нетолстой наклонной березы, в белую древесину которой острый топор входил легко и косо, Гена вытесал колотушку, а из привезенной с собой листвяжной получурки — три острых и гладких клина. Накололи кряж с торца. Гена приставлял лезвие топора, Митя, взяв колотушку за сыро-холодную рукоятку, ударял, а потом в образовавшуюся щель вставили клинья и били по ним колотушкой.

— Не торопись, жди, пока сама треснет. Ей только помогать надо.

С каждым ударом клинья все глубже уходили в торец, разваливая елку на две плахи. Ширилась щель, после удара дерево продолжало само, скрипя, расщепляться, трудно слезая с редких сучков. Здесь-то и требовалось не торопиться. Когда клинья были уже ближе к концу, кряж с гулким колокольным звуком разлетелся на две ровные, в продольных жилах, плахи. Гена указал на продолговатые пазухи, заполненные прозрачной, как мед, смолой:

— В мороз дерево качает ветром, древесина лопается, и смолой это хозяйство заполняется. Ладно, сейчас на доски колоть будем.

Точно так же, действуя клиньями и колотушкой, раскололи обе плахи, и получилось пять досок — четыре на лыжи и лишняя середка. Когда кололи последнюю доску, скол пошел было вбок, но Гена уверенно сказал:

— Если сойдет — мы ее с другой стороны заколем.

Пока перекуривали, рассказал, как исколол на плашник для крыши отличную сухую и толстую елку, а напарник ругал его: “Не мог на лыжи оставить”, — и как потом взял с крыши пару досок на лыжи и дальше брал еще не один год, залатывая крышу избушки “всякой бякой”.

Когда валили и кололи вторую елку, пробрасывал снежок. Митя оступился в наст, таща плахи к саням, и даже в пасмурном свете глубокий след был бесконечно синим изнутри. Казалось, синева шла от самой Земли, и вспомнилось, какая Земля синяя издали. Когда пили чай, Гена сказал задумчиво и твердо:

— Скоро за гусями поедем.

И добавил:

— Да... Клин — великое дело. Дед у меня сто два года прожил. Раз листвень принесло, — Гена показал руками, — здоровенная, витая, страшное дело. С ней никто и возиться не стал, хватало леса, а дед ее испилил и клинышком на поленья переколол.

Митя представил крепкого, как кряж, деда, которому казалось, что непорядок, если дерёвина так и останется лежать или где-нибудь затонет, замытая и избитая льдом, и ее тысячелетнего настоя жар никому не пригодится.

Вернулись с полными санями дерёв, которые теперь предстояло строгать и загибать в специальном станке — балах.

А дело вовсю катилось к весне. “Деревня вытаивает, по угору не проедешь — мало снега, зато на Енисее еще зима, еще ледяным ветром вовсю студит, катает дорогу. Почему весной время как с цепи срывается?” — писал Митя в дневнике, глядя в окно на длинные размытые облака, за горизонтом будто стянутые в узел и оттуда, как вожжи, веером расходящиеся по всему небу. И продолжал за полночь:

“На дворе подмораживает после длинного апрельского дня. Снег у крыльца утоптан до влажного блеска. Непривычно мягкий кедрик пошевеливает иглами, а в вышине вздрагивает оттаявшими звездами нестрашное черное небо. Солнечными днями снег по краю угора тает и отступает, а ночью застывает косой и игольчатой щеткой — кораллами и губками, глядящими на юг. С каждым днем иглы все короче и, кажется, прячутся в землю до осени.

А осенью опять загустеет время, и вспомнится и как гулко разлетается на плахи еловый кряж, и как наливается загадочной синью след от бродня, и как на берегу огромной реки колет столетний дед клиньями витую тысячелетнюю листвень. И такие, покажется, у него и со временем, и с этой лиственью крепчайшие счеты, что хоть давно ни того, ни другого нет, а отпечаток этой картины вечно висит в затвердевшем воздухе”.

Митя ложился спать, а время шло, и, подсыхая, ждали рубанка белые жилистые дерёва, и стихи накипали прозрачными пазухами в душе, и рассказ таинственно подавался во сне, со скрипом слезая с сучков, и все было хорошо, если б не одно более чем капитальное обстоятельство. Обстоятельством этим был отец, составлявший главную беду и боль Митиной жизни.

 

Глава II

1

Весной ездили на остров за гусями. Кропотливо продуманное Хромыхом предприятие напоминало решение загадки про волка, козу и капусту. Сначала на дюралевой лодке в три приема перевезли через заберегу на енисейный лед “Буран”, сани и долбленую лодку-ветку. Погрузили ветку на сани, подцепили к “Бурану” и уехали к острову. Там снова переправлялись через заберегу, но ветка брала одного, и на ней уехал Митя, привязав к распорке конец шпагата, клубок которого держал, распуская, Хромых.

Словно сделанная из разрезанного вдоль веретена, остроносая и острохвостая и, как скорлупка, тонкостенная ветка необыкновенно ходка и послушна и так легка на переворот, что стрелять с нее можно только по ходу. Борта ее для прочности расперты рейками, или, как их зовут, порками. Гребут двуперым деревянным веслом. Заехав носом на лед, Митя положил весло поперек бортов, прихватил вместе с поркой, чтоб при наклоне весло уперлось в твердое. Выгрузившись, он отпустил ветку, и она темной утицей унеслась к Хромыху.

Остров уже вытаивает песками. Хромых в черных очках и грязном белом халате, похожий то ли на мясника, то ли на санитара из затрапезной больницы, расставляет фанерные профиля гусей и напевает:

Не спеши, мой маленький мальчик,
Нам надо очень медленно жить.

Все готово, Митя сидит в снежном скрадке, перед ним голубовато-зеленый ледяной залив и на его краю серые крашеные профиля — как живые гуси, кажется, вот-вот пойдут. Митя задумывается, взгляд блуждает по сторонам, а когда падает на профиля, сами собой дергаются руки с ружьем. Над белым Енисеем плывет расплавленный воздух, жидкое стекло, и, если посмотреть в бинокль, — волны крупные, одушевленные, необыкновенно деловитые, и кажется, будто вслед за птицами гонит весна на север какие-то бесконечные прозрачные стада. Клонит в сон, и вдруг налетают гуси, и Митя бьет дуплетом и мажет. Гуси шарахаются, взмыв и затрепетав крыльями, и, отвалясь, уходят в сторону, Митя ревет медведем: “О-о-о, беда!”, и ему кажется, что гусь, по которому стрелял, летит не так и вот-вот упадет. Второй табун налетает на Хромыха. Страшно хочется, чтоб тот промазал, но гусь после выстрела послушно складывает крылья и камнем падает на зернистый снег, взбив картинный фонтан. Лежит, подвернув голову, — плотный, литой, восхитительно дикий, рыжелапый, перо серовато-бурое с каймой.

Костер на южном краю песчаного бугра. Раздувается ветер, свистя в голых тальниках, пылает нажаренное лицо, пепельные тальниковые ветви горят почти без пламени. Стволики как пробирки, набранные из стеклянных кубиков, — удар ветра наливает в них ярчайшее красное вещество, которое так же легко выливается, чуть стихнет порыв. Вьется крупный и плоский пепел. Скрипит песок на зубах. На газете сахар в пачке, чай, кусок красной волокнистой тушенки на ломте хлеба. В протоке звонко и протяжно орут лебеди.

— Этим бы только бакаланить! — Хромых открывает топором сгущенку, отвалив кругляшок крышки и облизав кончик лезвия, — а то некоторые сделают две дырки и тя-янут резину.

Густая сгущенка медленно растворяется в крепком чае. У Гены хорошее настроение, он рассказывает байки:

— У кержаков — из аэросаней веялка для ягод. Дед и парень. Дед: “Не туда сыпешь, туда надо”. Пальцем показал, и палец оттяпало. — Рассказывает очень смешно, к развязке глаза все больше оживляются, и прорывается неудержимый хохоток. — Почтаря знашь у нас, Елизарыча? Артист — поискать. Баба у него уехала в отпуск с ребятишками. Ему недели через три это дело надоело — хозяйство, почта, все такое, короче, телеграмму ей отбил: “Гнездилов умер. Срочно приезжай”. Уже не помню, как подписался. Я как раз на угоре стоял: она с теплохода с ребятишками подымается. В платке черном. Лица нет. К ограде подходит — там Елизарыч лыбится. Надо было ее видеть: побелела, позеленела — и тре-есть ему по рылу! Короче, заслужил. Бывало, поддаст и дразнит ее: а ну зажарь-ка мне, зажарь мне, знашь кого, червяка!

— Что-то я спросить хотел, — сказал Митя, морщась.

Гена молчит, потом неторопливо отзывается:

— У меня бабка говорила: когда не можешь вспомнить — пошевели кочергой в печке.

— Это от отца у меня. Тоже как забудет что-нибудь или потеряет — не успокоится, пока не найдет... — Митя пошевелил в костре палкой. Вот, шевелю — не помогает.

— Плохо шевелишь... Это я у тебя давно спросить хотел. У тебя отец, чё, правда уехал?

— Правда. В Британию. — Митя произнес небрежно: “В Б-а-ританию”.

— С концами?

— Ген, спроси, что полегче. Дай Бог, нет. Он же как в командировке.

— Не печатали, что ли, его?

— Да все печатали! Не знаю. Маманя считает, это Аллы происки, ну, жены этой... А по-моему, сам решил.

— Дети-то у него есть еще? — глядя в костер, спросил Гена.

— Сын. Женечка. — Митя помолчал, закатывая палкой в костер отскочивший уголек. — Мать жалко. Она сама как ребенок. Боится всего: то микробов, то грабителей...

Вода в задрожавшем чайнике вздыбилась белым туманцем.

— Сначала ушел, потом уехал, — задумчиво сказал Гена, сняв чайник тальниковым крючком, — улететь осталось.

Потом молчали, потом Хромых долго рассказывал про конную почтовую службу, что была на Енисее еще испокон веку и дожила до послевоенных времен. Поселки исстари ставились на расстоянии двадцати — тридцати километров друг от друга и назывались “станками”. Почту привозили из соседнего станка, принимали, перекладывали в другие сани, запрягали своих лошадей и везли дальше. В старину везли в Енисейск со всего Енисея, с самого Севера рыбу, обоз по пути собирал все новые и новые подводы. Стерлядки тогда было в Енисее столько, что один раз ставили на яме сеть после ледостава, и она полностью была забита рыбой. Вместе с почтой, с рыбой отправляли с первым попавшимся посылки родным в Енисейск, и ни разу не было, чтоб посылка не дошла. Митя представлял обоз, идущий от Карского моря до Енисейска, сани, заваленные седой, проколевшей рыбой — осетрами, чирами, нельмами, омулями, стерлядками. Каждый воз со своим богатством... Каменно-звонкие на морозе, в куржаке, как в щетке, кажется, ударь — расколются, как драгоценный минерал, брызнут самоцветным мясом — красным, розовым, рыжим. Обозы шли под Новый год, в сильные морозы, и скрип приближающегося обоза был слышен за многие версты.

— Почта в кожаных сумах была, — продолжал Гена, — отец говорил, кожа отличная — на бродни! История есть, ну... как легенда семейная про прадеда нашего, что ехал с почтой и волки на него напали, он их шашкой порубил и дальше едет. И снова волки, он за шашку хвать — а кровь-то не вытер, к ножнам и прихватило. Сожрали... Так, давай добирай тушенку.

Митя доел тушенку и положил банку в костер, а Хромых выудил ее и, нагрев, дорастопив остатки жира, ополоснул круговым движением, вылил жир на кусок хлеба и сказал:

— Вот так бы настоящий хозяин сделал.

Оба, осоловев, распластались у костра на песке. Митя так и засопел в раскатанных до пахов сапогах, в толстой куртке, с капюшоном на голове. На лицо садился пепел, его обдавало дымом, жарило солнцем и холодило ветром, и оно было как балык. Засыпая, он чувствовал через пятки, как грубо, тяжело, гулко касаются сапоги земли, как отдается в каблуках несусветная даль берегов, словно это не каблуки, а многоверстные и отзывчивые ходули. И от этой каблучной гулкости казалось, что ноги где-то далеко и теряются. Лежал он в одежде, как в коконе, только лицо в иллюминаторе капюшона холодил ветер, и оно было как намазанное спиртом, и казалось в полусне, так он открыт ветрам, пространствам, незримым в ту пору звездам, что огромным и бесконечным небом его вытягивает из самого себя, как нарыв, и заполняет покоем.

Бывает, когда давно знакомого человека назовут по имени, и оно вдруг покажется нелепым, не отражающим главного. Про Хромыха иногда думалось, что никакой он уже не охотник, что, забота за заботой, он все больше отдаляется от самой охоты и давно уже бродит какой-то широкой округой жизни, в которой главное — стремление к ее безотходности, родовая крестьянская жалость к труду, к усилиям, звучащая как “добыть-то полбеды, а ты сохрани поди”.

Митя хорошо помнил, как ходил с отцом в гости, и хозяйка, провожая их, походя вылила недопитые остатки водки в раковину, и Глазова буквально передернуло, он представил, что это видели помирающие с похмелья мужики. Вспоминая обидное замечание с тушенкой, Митя думал, что отец, наверное, так же сказал бы и что дело даже не в экономности и скупердяйстве, а в способности независимо от своей сытости и обогретости смотреть на происходящее глазами самого голодного, холодного и бедового.

Митя ни разу не видел отца с записной книжкой или пишущим за столом. Всегда он казался увлечен чем-то, не имеющим к писательству отношения. Да и не походил он ни на какого служителя муз, скорее напоминал руководителя предприятия или разведчика из кинофильма — с квадратным лицом, высокий, долговязый, плечистый, размашистый в движениях. Носил металлические костюмы, полы его пиджака, рукава и брючины всегда развевались.

Любил перемещенья, и Митя хорошо это понимал. Раз сам вылетал из Москвы с очень высокой температурой, и, едва поднялись, что-то заходило, заструилось внутри, кровь побежала по-другому, до треска распирая голову и будто прокачивая болью, словно жизнь, творящаяся внизу, проносилась в ней в сжатом виде, и душа, перерабатывая расстояния, трудилась с нечеловеческой силой... Один полоумный художник рассказывал Мите, как на лужайку, где он писал этюд, подсела летающая тарелка и прокатила его вокруг Луны. Конечно, пришельцы неспроста выбрали художника, как наиболее достойного, и все жаловались: “Н-да-а, тяжелое у вас тут на Земле сознанье...” Особым правдоподобьем подкупал воздух в тарелке, ярко-зеленый на скорости. Что-то в этом было, и хотя в полете Митина душа не зеленела, но память цвет и яркость меняла точно, и прошлое озарялось в пронзительном и странном свете.

В Красноярске почти отлегло, но билетов на Север не было, Митя кинулся в портовский медпункт, где ему померили температуру и дали талон на посадку. Пока брал билет, жар спал, и, глядя из самолета на высокое и будто выметенное небо, Митя восхищался, как ловко захватил хворь на излете и как вылечила его дорога.

Быстро и увесисто садился отец в машину, уелозивался норовистыми движениями, будто отпечаток его крепкого тела оставался на месте и нужно было совпасть с ним, как с затвердевшей одеждой. Поворачивал ключ, требовательно вслушиваясь в ответ двигателя, покосившись в зеркало, включал передачу и трогался, быстро и легко сработав газом и сцеплением, и ехал, так же упруго работая педалями и, как лягушкой, накачивая машину скоростью. О замене стоек отец говорил как о каком-то смешном и грустном условии игры.

Когда ездили с ночевками, Митя, проснувшись на новом месте, некоторое время лежал, оживая, а отец вставал бодро и быстро, душа усаживалась в сильное тело уверенно, как в машину, и, определяясь с местоположением, привычно стреляла в прошлое, как в зеркало, и цепко впивалась в дорогу, и так же, как к машине, относился Глазов к своей плоти — как к чему-то вспомогательному, несуразно бренному и только до поры подлежащему ремонту.

Отец давно уже стал мечтой, небывалой остроты образом, фантастическим существом, отнятым как раз тогда, когда Митя начал дорастать до него. И то ли книги стали дорогими из-за того, что их отец написал, то ли отец по-новому открывался в книгах, но Митя перечитывал их каждый год, и они тоже открывались по-разному, будто были живые, и каждое прочтение, как кадр, заставало их в новом извороте. И никак отец с ними не вязался, и неувязка завораживала: как же, таким подробным был, настоящим, так бутерброд ел на кухне! И вот сначала рассказик, как ручеек, потом другой... десятый — и вот уже целое море набралось, пока Митя школу домучивал.

Огромное, странное... Но еще более странным выглядел у его берегов отец, нелепо маленький, неумело озабоченный своими отношениями с этим вызывающе автономным водоемом, своими финансовыми и политическими претензиями, и лишней казалась его фигура, слишком живой и путающей карты. Мама так и представляла его у “синего моря” стариком из сказки о рыбаке и рыбке, а Аллу Викторовну — сварливой старухой, пытающейся настропалить его на новые, заморские выгоды.

Странно было смотреть на отца по телевидению, читать записи бесед с читателями. Дома или балагуристый, или раздраженно-резкий, перед аудиторией он бывал как на духу серьезный, почти робкий, подвижнически откровенный, и даже когда задавали глупый вопрос, поворачивал так, чтоб вскрылась самая сердцевина дела, а задавший оказался умницей.

Все оно так, но с гусями, похоже, отстрелялись, думал Митя, косясь на сизые снеговые облака, выруливающие с северо-запада. К вечеру уже пластал северюга, и, решив “ночевать до утра, а там по обстановке”, залегли в гуще тальников, завернувшись в полиэтилен.

— Оно еще лучше — завтра как повалит оборотний! — бодро сказал Геннадий и захрапел.

Вместо “оборотнего” повалил снежище. Под утро хлопал и скрежетал задубевший полиэтилен, и путались в голове сны о бабушке, воспоминания об отце, разговоры с Хромыхом. Хромых говорил бабушкиными словами, смотрел отцовскими глазами, и всем троим было от него чего-то надо, и почему-то вертелись в голове бабушкины слова: “Держи ноги в тепле, а голову в холоде”. Митя выбрался из-под куртки и запалил костер. Дул ветер, валил снег, и орали в протоке непобедимые лебеди, а Митя орал Хромыху:

— Вставай, гусятник! Оборотнего проспишь!

 

2

Тамара Сергеевна всего боялась. Боялась, когда Глазов тащил Митю в баню, боялась водки, курева, леса и девушек. Боялась микробов — уже с подачи бабушки, в сознании которой микроскоп произвел переворот — мелкий мир зажил, грозя заразой. Боялась воров, грабителей, и не от трусливости, а скорее от одиночества, от чувства какой-то вечной выпяченности на самый яр жизни, своей исключительной лакомости для опасности. Боялась цыган, карманников, вообще любых мошенников, хотя сама принадлежала к тому типу людей, которые как раз больше всего на свете и любят, когда их дурят, обманывают или грабят. Сами подбивая на обман, они будто прогуливаются по рынку с торчащим кошельком, а потом, когда его наконец спирают, испытывают даже облегчение. И тайное торжество, и упоение святостью, и гордость, что хоть и видели, но не унизились, препятствуя. Мама покупала лотерейные билеты, ссужала деньги проходимцам и вечно выглядела святой и наивной, и чем бездонней была глубина обмана и бессовестности, тем выше она оказывалась в собственных глазах. Так же попустительствовала она отцу, когда появилась Алла Викторовна, так же была святой и наслаждалась своей прозорливостью, когда догадки оборачивались правдой.

При этом, где надо, была и настойчивой, и упорной и после отъезда отца, несмотря на плотную, выстроенную Аллой завесу, ухитрилась не только связаться по телефону, но и обмолвиться, что “Митя пишет”, на что Глазов, хмыкнув, сказал что-то вроде “ну пусть пришлет”. Об этом она написала Мите.

Если ждешь, обязательно наждешь отсрочку, и обязательно ближе к весне станут невыносимей просторы, пустынней небо и неразличимей в нем почтовый самолет, раз в неделю пролетающий мимо Дальнего в Лебедь. Митя напечатал на машинке рассказы. Расслоив цементный мешок, добыл грубой бумаги, скроил конверт, заклеил рыбьим клеем, отвез письмо в Лебедь и стал считать: две недели до Москвы, неделя маме на раскачку, две недели до отца, в общем, на все клади два месяца.

Письмо представлялось чем-то одушевленно-неуправляемым, вроде школьника, которого — сняв с уроков — послали по делу, и он старается побольше пошляться. А не дай Бог, конверт протрется по краю! А вдруг кто-то прочтет, украдет. Или почтальон в городе напутает. Митя видел такие заблудшие письма, одно, помнится, все стояло в подъезде на ящиках, потом валялось на полу, и он думал: вот безобразие, и знал, что надо отнести, но шел балбесничать с приятелем. Еще казалось, что письмо лежит сейчас где-то в отделении, и это лежание было ужасней всего — лучше б на перекладных ползло.

Почтой управлял тот самый запойный Елизарыч, который посылал телеграмму, что помер. Как подумаешь, сколько горя и несуразностей проходит через бедные головы таких почтарей, так и поймешь, почему они такие запойные. Похороны, разводы, измены, пропажи людей, болезни, слезные просьбы выслать денег, мольбы “вернись — прощу” — чего только не бывает в телеграммах, а уж о письмах, в которые редкий почтарь со скуки не заглянет, и говорить нечего. Вся деревня то ли голая, то ли на исповеди, все известно, чего бы век не знать.

На трезвяк Елизарыч бывал неестественно сосредоточенный, раздраженный, весь гудящий мелким трясом, как сварочник, — того гляди, заискрит. С очками на носу дотошно разбирает квитанции и так подавляет непривычного посетителя, что тот думает: или вошел не так, или еще чем провинился.

В один прекрасный день, не выдержав ожиданья, Митя поехал в Лебедь, но провозился по дороге с “Бураном” и, опоздав к почте, постучал к Елизарычу с другой, жилой половины:

— Елизарыч, здорово! Была почта?

— Была! Заходи. — Блестящий рот, за щекой живой желвак закуски, раздраженная скороговорка: никаких! Давай-давай-давай!

— Есть там письма?

— Все есть! Давай-давай-давай по сотке! Я тебе щас таких историй нарасскажу! — Выпив, почтарь вместо “стопки” говорил “сотка”, а Митю звал Толей. — Щас как сядем! Как по-го-во-рим! — Каждый слог подтверждался увесистыми движениями кулака — торопливость сменил приступ капитальности, причем Елизарыч только обозначил новое направление и тут же затянул с певучим сожалением: — А я виноват перед тобо-ой, Толя-я... Не знай, как теперь и оправдываться...

— Да что такое? — насторожился Митя.

— Письмо-то только седни ушло.

— Ой-йой-йой! — У Мити сердце оборвалось.

Елизарыч спохватился:

— Давай-давай-давай! По сотке! Но, молодец! Й-э-эххх! — затараторил он и, сменив передачу, завел зачеканно: — Мо-ло-дец! Выгора-живашь, конечно, Генку-то, но кра-се-е-во! Слушай, мы щас ка-ак по-си-дим, я тебе такие истории расскажу. Я сам писатель — сколько со мной всего было! О-о-о, парень! — Митя насторожился, а почтарь снова зачастил: — Олени! Две-надцать штук одних токо оленей! — кричал он, ударяя в слове “оленей” на последний слог, — на Сборной, речка у нас тут. Выходят на реку, а там наледь сначала, а потом лед. Гладкий, хоть боком катись. Мороз ранний, а снега нет. А у них после наледи-то копыт-тья обмерзли все, а они на лед выбегают. Чё делать, у меня один патрон и тот дробовой. Ага. Я как пальну вверх — у них от страха ноги: жжуххх — в разные стороны! Они: хре-е-нак! об лед всем табуном! И веришь ли, Толя! Порвались! — взвизгнул почтарь. — Можешь себе представить!

— Как порвались?

— Так! Связки грудные порвались! Двенадцать штук оленей — весь день обдирал! За-...ал-ся! — в виде передышки отчеканил по слогам Елизарыч и снова погнал: — Толя, ты такой страмной пакет изладил, в клею весь устряпанный, я велел Лариске в путний переложить. Она как увидала — взялась читать, а потом Гранька уташшила, и такое началось, еле отняли на нижнем конце, у Басенького.

Обычно сидели на кухне. Василич то размахивал руками, то тяжелел, но тут же с волевым хрустом прямился и возвращался к разговору: “Ну и веришь ли, Толя, стою я с карабином”... Потом еще пил, а под занавес на него, будто на рыбину под осень, находил жор.

— Лариска! Дай нам поись! — говорил Елизарыч, и мрачная Лариска брякала тарелки, вываливала в них закуску, и он набрасывался на уху, картошку, налима, капусту, уминал все это, запивая стопарями, перекладывая, пропитывая водкой, отрезал хлеба, тут же ножом, как мастерком, вмазывал в рот максу, и, уже думая, как рухнет, мечтал об этом, как о дальней и долгожданной дороге.

Грузил себя, как состав, поручая желудку переваривать, крови — развозить питание по телу, снаряжал как снаряд, как поезд, которому верит, который сам домчит, и чем плотнее загрузить, тем дальше. Как любовью северянина страшно любил, прикорнув в лодке, сплавиться по течению, использовать даровую силу воды, так и по времени себя сплавлял. Грузил, как в удачно подвернувшийся транспорт: помидор маринованный подвернулся — вали его, торта старого домашнего кусок — туда его, чаю — значит, чаю, брага в банке бултыхается — туда ее. Все пойдет. Все сгорит. Так заряжал себя, а потом резко говорил: “Все!” — и, уже готовая на подхвате, Лариска помогала ему рухнуть в комнате.

В ожидании маминого ответа Митя ездил с Хромыхом лечить зубы в Камень, большой поселок в часе лету. Возвращались вместе с Елизарычем, везшим брезентовый, запечатанный сургучом мешок с почтой и пару обшитых посылок. Почему-то не удавалось вылететь: то ли мест не было, то ли погоды. Летел экспедишный вертолет, перегруженная “восьмерка”, но брали только одного, и отправили Елизарыча, а когда прилетели дня через два на самолете в деревню, у дверей стояла встрепанная Лариска.

— Почта где? — спросила она, отождествляя с почтой и Елизарыча как некую казенную собственность, на что стокилограммовый бортмеханик бросил, выпятив брюхо:

— Подержи арбуз!

— Ково? — не поняла Лариска и все спрашивала потом: — И чё бортмешок про арбуз-то намякивал?

На следующий день Елизарыча привезли на вертолете с северо-востока. Оказалось, в Лебедь его обещали завезти только на обратном пути после посадки на буровой на Аяхте, но с Аяхты полетели за какой-то штангой в Туруханск, а оттуда их отрядили в Дигали. Из Дигалей они повезли на подвеске дизель, причем, как назло, раздулся северище, подвеску стало раскачивать, и они едва не сбросили ее в болотину и вернулись. Ждали погоды, пили в Дигалях и потом еще болтались дня три над горами, тайгой и тундряками, в то время как обезумевшая Лариска и почтовые начальники искали пропавшего Елизарыча, в котором, взбрызнутые спиртом, вызревали, обрастая фантастическими подробностями, новые страницы его приключений. В вертолете Елизарыч мертво спал в обнимку с мешком. В мешке было письмо от мамы.

Мама писала о чем угодно, и Митя лишь в конце наткнулся на нужное: передать отцу то, что он просит, невозможно. В изощренной системе намеков было зашифровано, что она забоялась контрразведки. Митя был вне себя от бешенства:

— Дел у них нет, кроме моей писанины!

В Дальний он вернулся с настроем на прежнюю, проверенную, жизнь, по недоразумению и в суете забытую. Никаких писем, никакого ожидания. Точить топоры и цепи. Жилье, инструменты — все безжизненное, жалкое, словно сдутая камера, — надуть, оживить, чтобы расправилось, стало таким же важным, как и раньше.

Возил сухие дрова с гари. Дело считалось хорошим: одно — в Енисее лес ловить, мотор гробить, плавить, смотреть, чтоб ветром не разбило, проверять, пока обсохнет. Потом пилить — по песку цепи сохатить, ломом бревна ворочать. Потом возить из-под угора. А другое — прямо у дома на снегу распилил — и пила не греется, и цепь хорошо идет, смазываясь талой водичкой. Снег зернистый, синий, хватишь вентилятором — и летит брызгами из-под кожуха.

Белая, полная света даль в конце зимы, бесконечный приполярный день, высокий яр со снежными проплешинами — все дышит ветром, простором, налетает, промывает глаза, легкие. Митя колет дрова, собирает сухие кедровые поленья, легкие, как пробка. Прижимает их к груди, одно вываливается, убегает: какие они теплые, как щенки!

Ближе к весне, к распутице, когда отпустит снег и не привезешь воды, Митя запасал лед, раскапывая на Енисее торосы, еле торчащие из снега. Верхние пластины были оплавленные солнцем, набравшие воздуха, белесые и пористые, но ниже под ними он расчищал наконец темную жилу — драгоценную дымчатую синь, колол на кристальные куски и складывал в сани.

Возле дома разметалось целое хозяйственное побоище. Серые без коры кедровые стволы с розовыми торцами, щепки, чурки и поленья кучей, и тут же сани со льдом, кускасто блестящим на солнце, и потухший матовый лед в бочке. И казалось, если и есть в жизни великая и единственная правда — то она в этих кусках дерева и воды, в этой угловатой и грубой материи, готовой, обогрев и напоив, переплавиться в текучее тепло и влагу, и хотелось одного — служить этой правде не рассуждая.

Проехал старовер и дал пару кругов мороженого молока, и оно тоже кололось, и скол был неправильным и стеклянным. Митя свалил на торопище березу, распилил на метровые кряжики, и, когда привез к дому, на мерзлых спилах в самом яблочке мокро темнела влага, замерзая блестящим и выпуклым кругляшом, и было что-то пронзительное в том, что морозяка давит вовсю, а береза уже сочит оживающей сердцевиной.

Лишь подкопилось в душе на новые рассказы, снова засел и, перечитав, как прозрел. Понял, что впервые вышло, потому что не о себе стал писать, а у другого научился перекатываться тугим шаром, каплей перетекать и, забыв себя, его накачивать, развивать, но не своим, а евоным, чужим, тем, с чем сам не согласен, что самому не по силам. Да... шире ходить надо, не плестись подле себя, а уж уйти, как раствориться... и уже складывалось письмо маме — спокойное, благодарное, что, спасибо, удержала тогда от спешки, а ведь и сейчас за ту писанину сквозь землю готов провалиться, как представлю отца, аж дурно, — думал Митя, не ведая, сколько еще таких “прозрений” на пути.

Изредка наезжал в Лебедь. Елизарыч был через раз то раскаленный водкой, светящийся, то серый и отвердевший, как новый топор. Накал минувшей гулянки определялся по звону, дребезгу голоса, каким он передавал телеграммы. Они уходили в район и принимались по рации и нередко из-за плохого прохождения перевирались до неузнаваемости. А иногда хватало смеха и без перевирания. В Дальний приезжал профессор-флорист, собиравший гербарии из укосов, производимых на специальных огороженных площадках. Жил он у тети Лиды. Среди рабочих реликвий была у него старинная бабка для отбивания косы, прошедшая с ним двадцать лет по экспедициям. Из-за суеты с вертолетом он забыл ее в листвяжной чурке и забросал Дальний телеграммами: “Срочно приберите бабку”. Студенты дохли от смеху, а тетя Лида возмущенно плевалась: “Бог приберет! Бесстызая роза!”

 

3

Митя не любил людей, что со знанием дела говорят: “Да что вы? будет война (или инфляция), обязательно, можете не сомневаться”, будто поджилками силу чуют и хотят примазаться. Новость о болезни отца он воспринял как проявление чего-то подобного, как сплетню, слабость, гнилоту, мол, сами дохлые — и его тянете. Не хотел верить, не хотел слышать, хотя Глазов был не просто болен, а болен серьезно, и слышать приходилось. Все дела, дрова, планы будто рухнули, башку как выдуло... Первая мысль, прошмыгнувшая в зазиявшую пустоту, была: а вдруг, не дай Бог... Вдруг не успею...

— Это кто это не успеет! — вспотел и навсегда даванул извивающуюся, дезертирскую мыслишку, так что хрустнула: никаких рассказиков в посылках, никакой спешки, никакой паники. Поправится. Поправится и все прочитает. А пока молчать, молиться о здоровье и работать.

Но работалось далеко не всегда. И даль Енисея не всегда была напитана солнцем, и снег постылел, и зачитанные до дыр отцовские книги вдруг казались странными, чужими, как бывает, когда слишком пристально смотришь. И все чаще не давало покоя: в раннем детстве отец казался взрослым, сложившимся, неподвижным, на самом же деле у него только все интересное начиналось, да вот продолжилось где-то на стороне, уже без Мити и без мамы. А так хотелось, чтоб растил он свои книги вокруг чего-то семейно-общего и единственного, а он взял да и вышагнул из их тепла и никого не взял в дорогу. И ведь при Мите все брезжило, рядом, в двух шагах... Он так и думал — папина трубка, ножик: брать нельзя, а тоже мое, и даже вдвойне, накрепко, раз запретом опечатано, а отцовское будущее только Женечка мог потрогать. Оно, конечно, тоже его, но уже на общих правах и потому, может, и дороже, как выстоянный в очереди билет против дарового. На общих правах оно даже как-то и честнее, и вкуснее. С голодухи. Ничего... У меня тоже теперь заливчик имеется — маленький, но свой, и вода в нем чистая, потому что енисейная. Скоро попробует — скажет... Хотя это только с виду у каждого море свое. Океан-то один.

Помнится, когда пришли с бабушкой поздравить с днем рожденья, в прихожую выбежал Дик, здоровенный водолазина, и Митя, тертый лесовик — не в пример некоторым тепличным, — спросил небрежно: “Кобеля-то вязали уже?” Женечка вопросительно посмотрел на отца, а тот объяснил с улыбочкой, что, видишь ли, Женя, собаки тоже, как дяди и тети, женятся. Пока накрывался стол, прошли в кабинет, где Евгений Михайлович, выслушав бабушкин отчет о Митиных птичьих увлечениях, обратился к Жене, пригревшемуся, прилегшему на стол и с любопытством изучавшему бабушку. В продолжение какого-то застарелого разговора Глазов сказал, мол, смотри: Митя уже знает, что хочет, конечно, неказистый с виду выбор, но свой, так что, милостивый государь, пример надо брать.

Как-то раз маленький Митя, чуя неладное, спросил дядю Игоря: почему это сосед Сашка так похож на своего отца, “такой же толстый”? И тот, оживившись, ответил, что и мама у них толстая, и собака, “а кошара — ну прямо дирижабль”, — дескать, когда люди долго живут вместе, то и становятся похожими друг на друга. Только бабушка Вера Ивановна не вела с Митей лицемерных разговоров, и, когда прижал ее, откуда берутся дети, она так сумрачно брякнула все почти, как есть, что стало стыдно.

Но “недетские” вопросы показались детскими, когда Митя спросил: “Что значит „Душу мне развеять от тоски”?” Бабушка смешалась, отмахнулась, то ли побоявшись внятных слов не найти, то ли себя испугавшись, и, вдруг поняв, что пора, однажды летом пустила по Митиной душе Чехова и Толстого, читая вслух “Войну и мир” и пробивая в ней себе дорогу, как пехоте.

Митя поражался ее способности жить чужим. Она так верила в существование князя Андрея, княжны Марьи, что ее участие становилось едва не солью книги. При словах “князь Андрей умер” голос ее дрожал, с Долоховым Митя подозревал какой-то гимназический роман, а с Кутузовым была просто беда. Судила она так же строго, как и любила, и было обидно за толстовских слабачков и посредственностей, тем более что гусар Ростов Мите нравился гораздо больше размазни Пьера.

Митина семья долго жила без телевизора. “Только глаза портить”, — фыркала бабушка, гордясь, что Митя узнал “Войну и мир” до появления кинофильма. Они жарко обсуждали, такой Пьер в фильме или не такой, а в Дальнем оказалось, что Элен не такая даже у Толстого, ее прозеванная черноглазость была как удар.

Сколько в бабушкином такой — не такой было страха за свою любовь, сколько ревности, стыда перед Толстым, что кто-то нетонкий прикоснется к родному, увидит проще, грубее. Отцу же, который сам не описывал внешность героев, нравилось, что каждый по-своему представляет Наташу и Долохова, потому что, как убеждал он бабушку, чем толще слой образов, тем спокойней за Толстого и ясно, что все хоть и представляют героев по-разному, а любят за одно.

Когда стал постарше, спросил бабушку, почему у деда другая семья, “что, разве не любил ее дедушка?”, и она ответила: “Сначала любил, потом перестал” — тем же голосом, как Хромых сказал: “Сначала ушел, потом уехал”. Но такие вопросы слетали с языка все реже и будто против его воли, всякий раз вызывая чувство потери, как в сказке, когда тратят кредит волшебства. Вот и приходилось быть настороже, а пуще боялся сам оказаться уличенным в чем-то лирическом, личном. Не выносил походы с бабушкой на фильмы с любовными или военными сценами, топтание в музее перед кровавыми картинами или обнаженными статуями — было непонятно, как бабушка выдерживает такую концентрацию крови и плоти. Да и вообще, как она жива, когда столько в ней перепахано — целое поле. Которое, чуть ветерок, неосторожное слово, — зашумит, заволнуется, заходит ходуном и, подхватив тебя, понесет вдаль, туда, где деревни, леса да болота и густым, предосенней пробы золотом горят на закате сосны. Каждый вечер, возвращаясь с реки, они останавливались и оборачивались. На траве и на поле сырым свинцом лежала тень, только пылали сосны, а они смотрели на этот жгучий, горький свет, и Митя знал, что вот такая она и есть — тоска, хоть ведра подставляй, и пусть ему восемь, а бабушке пятьдесят лет — сеет насквозь, не жалея.

В старших классах Митя занимался в кружке при зоомузее, выезжал на выходные за город, но остальное время шлялся с гитарой и приятелями по улицам. Учился плохо. Бабушка тайком ходила в школу, а на уроке учительница раздраженно выговаривала Мите:

— Спишь, Глазов! Опять бабушка будет приходить четверку вымаливать.

Класс смеялся, а на собрании родителей Вера Ивановна заводила: “Как вы думаете, его не испортят?”, и все это обсуждалось между родителями и школьниками, и его товарищ, крепыш горнолыжник и гитарист, лыбясь, цитировал бабушкино описание Митиного отъезда в лес: “Х-хе, мешок на себя навьючит”.

После провала на зоологический факультет Митя год работал и, купив на одну из первых зарплат магнитофон, переписывал пленки и особенно много слушал одного хриплоголосника. Дядька хрипел так, будто не мог откашляться, будто за короткую жизнь такой гадости набрал, что все пытался выпеть ее, выкричать, а она все булькала, хлюпала в горле, пока он, так и не прооравшись, не погиб от водки и духоты. Бабушка его на дух не принимала:

— Орет, как пьяный мужик.

Песня называлась “Разведка боем”: разведчик набирает группу в разведку, и ему не нравится малый из второго батальона, но потом оказывается, что паренек, которого он не совсем знает, “очень хорошо себя ведет”. Бабушка все слышала, делая вид, что занята, а после слов:

С кем обратно идти, где Борисов, где Леонов?
И парнишка затих из второго батальона, —

вытерла глаза и быстро вышла из комнаты.

Митя сам что-то сипел под “восьмерку” и досипелся до своей самодельной песенки, которую спел по телефону подружке. Трубка лежала перед гитарой, и он не знал, что на кухне бабушка сняла вторую. В песне он кого-то догонял, то ли девушку, то ли осень, то ли обеих в одном лице, и причем ночью и на очень мощной машине. После слов:

И снежинки, пьяные от света,
Насмерть разбивались о стекло, —

вошла бабушка с блестящими глазами, сказав что-то хриплое, а он покраснел как рак и выбежал на улицу.

Осенью Митя крепко нарезался со старшими товарищами-студентами. Пили в стекляшке пиво, сухое и портвейн в скверике, не жрали, с кем-то корешились, а потом компания рассосалась, и он поплелся домой. Еле дойдя, буянил, а едва залег, его затошнило. Тамара Сергеевна и Вера Ивановна, с которой он спал в одной комнате, носили таз. Упреждая упреки, орал что-то безобразное и косноязычное. Потом рухнул. А однажды утром бабушку разбило. Попойка и бабушкин паралич были главными событиями той поры, и то ли памяти не за что было между ними зацепиться, то ли жизнь слишком неслась, но время между пьянкой и бабушкиным инсультом сжалось в одну ночь и навсегда запомнилось, впечаталось, что вот вечером он буянил, а утром бабушка уже лежала парализованная его скотскими криками и рвотой. Вся его трепетная отдельность, нежелание тревожить близких переживаниями — все рассыпалось, разлетелось по комнате брызгами рвоты, которые ранним утром он счищал с лака своей гитары, а бабушка лежала рядом, виновато улыбаясь половиной лица. Через год она умерла. А через пару лет Евгений Михайлович уехал в Ливерпуль, где у него образовался контракт с британским телевидением.

 

4

Тогда у Елизарыча Лариска пыталась уложить Митю на кушетку, но Елизарыч заранее кинул ему старый собачий спальник, на котором он с удовольствием растянулся.

Приснилась бабушкина смерть. Все сидят на кухне, и вдруг бабушке становится плохо, вызывают “скорую”, и бабушка уже внизу, на улице, лежит на какой-то кровати, и санитар кричит им вверх, что она умерла, а они с мамой сидят как приклеенные. Бабушка в Митиных снах умирала не однажды и всегда по-разному, и Митя от одного ожидания, что горе вот-вот навалится колесом, глубже прорежет душу по старой ране, готов был спятить, а бабушка оставалась наивно-спокойной и всегда умирала как впервые.

И вот от этой ее наивности еще сильнее душит горе, хочется плакать, но слез нет, нечем дышать, и он просыпается от приступа астмы. Озираясь, он видит свет в приоткрытой двери, какой-то рыжий глазок, оказавшийся плиткой, и все крутится под ним пол, или он сам крутится в незнакомой полутьме, пока не замирает, как стрелка, покачавшись в стороны, и не узнает кухню почтаря. Он встает, чувствует на лице и шее трухлявый собачий ворс и садится на табуретку у стола.

Сон теряет краски, и скорбь, как рыбина на воздухе, тоже выцветает, лишаясь силы, а он не хочет отпускать своего горя, своей любви, своей гаснущей близости к бабушке и, взяв со стола налитую стопку, выходит с ней под звезды и долго дышит сквозь маленькую дырочку в отекших бронхах, пока ее не начинает протачивать морозным воздухом.

И думает о том, что копии с воспоминаний должны бы тускнеть, образ с годами — забываться, а он только набирает силу, настаиваясь на снах, и чем дальше, тем ярче, обещая под конец дойти и вовсе до живой крепости, словно бабушка, и, отчаявшись догнать его из прошлого, пробиваться к нему с другой стороны.

Митя поднимает мерцающую стопку к небу, долго глядит сквозь густую и горькую водку на любимую бабушкину Кассиопею и этим звездным настоем поминает бабушку так светло и горячо, как только бывает в жизни.

5

Раньше Митя себя считал самой главной и устойчивой частью жизни, а время — чем-то зыбким и суетливо сквозь него скользящим, теперь же единственно главным и извечным стал загнутый в прозрачное колесо оборот енисейского года, на который человек лишь наматывался, и на сколько витков хватит, одному Богу известно. Если раньше время мерилось часами или неделями, то теперь — только скрипом льда в берегах, непосильным трудом по замораживанию и размораживанию рек, перелетом птиц и шорохом ветра, все будто поправляющего, одергивающего и переставляющего что-то вокруг дома.

По сравнению со всем этим начальственные выходки Поднебенного, то норовящего под страхом увольнения вызвать в командировку в разгар осени, то шлющего бессмысленные телеграммы вроде: “Пролонгируйте закрепление электростанции Глазовым”, казались смешной и мелкой возней, а сам Поднебенный — несуразной и назойливой помехой, чье краткое присутствие еле терпелось. Каждое лето вокруг поселка терлась подозрительная публика: то какой-то хитрец палаточник из Москвы, то списанный капитан, то дальний и липовый родственник тети Лиды по кличке Ббосая Голова все обхаживали Поднебенного и, предлагая услуги, рвались на работу в Дальний — место было безлюдное и во всех смыслах превосходное. Начальник сиял:

— Дима, не забыли, что скоро договор кончается? На твое место, хэ-хэ, очередь уже!

Наука давалась со скрипом. Дальше учетов и отчетов дело не шло. Мефодий требовал мыслей и понимания направления, а Митя в направлении не видел ничего, кроме превращения живых птиц в колонки цифр. Не было большего страдания, чем вымучивать статью, — чувствовал себя школьником на сочинении про фамусовское общество, когда герои как живые, а про “социальную роль” двух слов не связать.

Сами учеты Митя любил, ходил и ездил почти каждый день, и все у него было почти как у Хромыха: так же грел “Буран”, поигрывая подсосом, так же накрывал брезентом, перевалив Енисей, и, нацепив камусные лыжи, ломился в гору. И так же напряженно стоял посреди тайги, освободив из-под шапки ухо, только Хромых слушал собак, а он — позывки клестов и поползней. В теплую ватную погоду, оглушенная снегопадом, тайга молчала, копя силы и про себя попискивая синицами, а в мороз взрывалась звоном проколевших глоток. Ниоткуда взявшихся щуров, казалось, на глазах вымораживало из каленого воздуха. Похожие на клестов, только еще крупнее и туже, они сидели на вершине высокой и стылой листвени, медно-красные в лучах низкого солнца, а в полете перекликались протяжным и многоверстным повелительным посвистом, висевшим в небе, как след самолета. В тепле щуры загадочно растворялись.

Митя несся по замерзшей забереге на “Буране”, и морозный воздух вминало в воздухозаборники капота, а потом перемалывало вентилятором и кидало на горячие цилиндры, и как пил двигатель этот холод, так и Митина душа, привыкшая к простору и набравшая обороты, тоже не могла без этой налетающей дали, в которой мешалось солнце, каменный снег, черные кедры — все настоящее, грубое и до хруста напитанное синевой. И выходило, что Поднебенный управлял этим потоком, мог его придержать, отвести, направить на другого или вовсе прикрыть.

— Кинь ты ему пару хвостов, — недоумевал Хромых, — он же ждет.

— Вот и противно, что ждет, — упирался Митя.

Хромых считал это слюнями.

— Да пусть подавится, главное — определенность.

Но соглашался:

— Тошно с козлами дело иметь. Дал тут одному шифер и до сих пор вытянуть не могу, до того на отдачу тяжелый.

Митя сказал, что тоже отдал одному коленвал, но с самого начала знал, что тот не вернет.

— Легко достался — легко ушел, — холодно усмехнулся Хромых, и даровое Митино имущество который раз стало поперек горла.

 

6

Умер Елизарыч, однажды нагрузившись так, что забыл проснуться и навсегда проспал свою станцию. Пошли другие почтари — какой-то Аполлоныч, приехавший из Алма-Аты дорабатывать пенсию, молодая бабенка, еще кто-то малоприметный. Все старательно начинали, были обостренно-вежливыми и предупредительными, а потом ломались — видно, до Елизарыча с его железной похмельной хваткой им и вправду, по выражению лебедевцев, было “как до Москвы раком”. А вскоре урезали почтовые деньги. С осени отменили самолеты, пустили редкий вертолет, а с весны перестали ходить почтовые катера, и почту передавали то со знакомым капитаном пассажирского теплохода, то на рыбнадзорском катере.

Вскоре заговорили и вовсе об упразднении почты в Лебеде, но до этого не дошло, зато учудили реформу почты, новое укрупнение, закрыв добрую половину отделений. Получалось — первый раз укрупнили: из Дальнего, Новоселова и Лебедя оставили один Лебедь, а потом и его добили, хоть и не в лоб, но исподтишка, выкинув из почтовых справочников и лишив самого красивого — имени. Лебедевская почта шла теперь на Лесозаводский, большой поселок на юге района, живший изведением ценнейшего бора.

— Будто кому-то нас разбить, разобщить надо, — рычал Хромых, — доехать нельзя, дак хоть в справочник залезть деревню найти. И это отняли. Хре-но-го-ловые!

Раньше Енисейская сторона была крепко и надежно перевязана конской поступью, скрипом саней, звоном бубенцов — узелками станков, немноголюдных и как раз таких, чтоб жить, не толкаясь в тайге и на реке, а когда укрупнили, словно повыдергав зубы из ровного ряда, то вышло на сотню верст по одному непомерному поселку, где люди, сидя друг у друга на шее, толпой выхлестывали все живое вокруг. То густо, то пусто зажили. И утеряла жизнь свою скрипучую поступь, став размашистей и жиже, словно каждый удар прогресса сводил на нет веками нажитую прочность, а тяга к этой прочности осталась и, как ветер, тянула назад, а годы — вперед, и все как-то расслоилось, поползло впротивоток, как, бывает, облака по небу, и казалось, сама правда незаметно, под шумок, под грохот заводов и рев двигателей, тихой струйкой развернулась и потекла в обратную сторону.

Один старик рассказывал, как еще до войны пошли на яму, где обычно после ледостава рыбачили стерлядь, и выдолбили прорубь в виде креста. Приехавший из Верхне-Имбатска священник освятил воду, и в ней купались.

Митя представил, как работали мужики пешнями, вырубая крестообразную нишу сначала по-сухому, черпали хрустальную крошку, а когда пробили дно, хлынула в дырку бугристая темно-синяя вода, все подробно и гибко заполняя, отливаясь крестом и встав почти вровень с краями, не успокоилась до конца, а продолжала тихо ходить и дышать. Потом убирали пешнями оставшиеся в дне ледяные перемычки — и непослушные обломки кто уталкивал под лед, а кто вычерпывал черпаком. Граненые борта стеклянно просвечивали сквозь синюю воду, и было странно — обычно твердый и холодный крест покоится в мягком и живом — в воздухе, воде ли, а тут — сам живой, струящийся — посреди твердого и холодного.

Митя представлял, как выглядел крест со дна Енисея: брезжил, серебрился, бросая слабеющий отсвет на каменистое дно и будто освящая небесным светом и рыбу, данную человеку Богом для пропитания, и бесконечные версты текучей воды. Представлял еще и по-другому — с высокого яра. Уходило вдаль полотно Енисея с цепочками торосов, плоско выделялась большая белая гладуха с крестом, и казалось, крест сорвался с чьей-то горячей груди и, протопив лед, упал на дно великой реки, а тот, с чьей груди он сорвался, так и мечется по стылым просторам со страшно пустой шеей.

 

7

Важные письма обычно приходили весной, словно намерзшие за долгую зиму новости наконец оттаивали и спешили нагнать упущенное. Письмо было подписано незнакомым почерком, но оказалось от мамы. Отправленный со знакомой до Красноярска конверт истерся в поезде, и та переложила его в новый, переписав адрес. Похожая история произошла однажды с тети Лидиным письмом, которое бабка отправила вместе со студентами на барже. Ребята ползли неделю, питались водкой, и сложенное вдвое письмо так истрепалось в нечистом кармане, что на почте, переложив послание в новый конверт, балбесы так и замерли с раскрытыми ртами — расшифровать на измызганной бумаге бабкины каракули было немыслимо. Написали, как поняли: БОРЫ ПОПОЛОН АЛИ ЗИНЬОН. Нечто антично-международное: не то дары Аполлона, не то какой-то Али Зиньон, французский араб, что ли. Колотясь от истерики, бросили в ящик, еле в щель попав.

— Боры пополон ализиньон! — вопил Митя, хлопая себя по ляжкам и прыгая по комнате, — боры пополон!

Мама писала, что отец поправляется, что он в Лондоне и приглашает Митю в гости. И еще, что она нашла целительницу: “Приедешь — снимет твою астму как рукой”.

Просыпаясь по утрам, вскакивал, переживал, не приснилось ли, действительно в письме так все написано, и, возясь с дизелем, беспокоился, на месте ли добыча, как собака после выстрела норовит проверить, прихватить зверька у хозяина за поясом. И кричал:

— Боры пополон! Али Зиньон!

Означало это, между прочим: “п. Бор, Поповой Альбине Зиновьевне”.

 

Глава III

1

Пол-лета прошло на Таймыре, остаток — в Дальнем, в конце августа Митя собрался в Москву. Ехал до Камня на деревянной лодке, чтобы на обратном пути затариться горючим — в Дальнем с ним поджало. В лодке бочка и рюкзак. В рюкзаке напечатанные рассказы, кусок осетрины и бутылка магазинного спирта.

Митя тарахтел на деревяшке весь день и к Порогу подошел в темноте. У Осиновского осередка стояла знакомая каэска1, Митя подъехал. Глаза у вышедших мужиков блестели:

— Митяй, здорово! Ты куда собрался на ночь глядя?

— В Камень. Здорово, Ванька!

— Никаких Камней! Никанорыч, забирай у него веревку!

Из утробы кубрика доносился бойкий лязг ложек. “На-сто-я-щщая уха...” — говорил кто-то с необыкновенной расстановкой и ударяя на слово “уха”.

— Переночуешь по-человечьи, — продолжал Ванька, — завтра поедешь. Заодно бича этого заберешь. Он остохренел уже.

— Какого бича?

— Да тут свалился на нашу голову. Убил кого-то. Убежал. А потом до того ему все обрыдло, комары и все прочее... На плотике шкандыбает вдоль берега, мокрый, как хлющ, — дождь. А тут из Комсы Кирька Щенин едет, тот машет. Чё такое? Так и так. Надоело все — скорее бы уж меня поймали. Сдай меня в Камень. Кирька: мне некогда, я по самоловы еду — до Калягина могу подбросить. Давай хоть до Калягина. В Калягине сидел трое суток, настофигинел всем. Сначала охраняли, потом плюнули. Потом Славка Кукелин в Суломай ехал, забрал, у Ножевых Камней Мартимьяну Пирожкову передал, тот Афоне Зибзею сбагрил, а Афонька уж нам. Мишкой звать. Спит сейчас как тарбаган.

Проснулся Митя еще потемну. В окне мягко и стремительно пронеслось вниз судно, как лунами опоясанное иллюминаторами. Митя вышел на влажную палубу. На востоке чуть синело. Хребты были черными, а небо темно-синим, ясным, с узкой черной полосой на севере и яркими высокими звездами. Вверху глухо шумел порог. Середка неслась стрелой, а отставшая от нее вода завивалась, плеща в берега. Валясь в стороны, буровил буй, и вода, обтекая его, журчала на разные, но одинаково задумчивые лады. Черная деревяшка медленно ходила по кругу на веревке. Капот был в испарине.

Беглый оказался заспанным мужичком, похожим на постаревшего Лермонтова, с черными живыми глазками и по всей голове кругло заросший щетиной. За всю дорогу он сказал фразы две. С утра: “Курить есть?”, и, когда Митя дернул заглохший мотор, но тот не завелся, проконстатировал: “Не фурдымайло”. Уже показались на берегу емкости и антенны, когда стало кончаться горючее. Митя вылил в литровую банку остатки из бака, опустил туда шланг, и тот с похмельной жадностью высосал желтый бензин, едва они поравнялись с косой, на которой сидели у мотоцикла парень с девчонкой.

— Братан, литру дам — сам на подсосе, — сказал парень, ударив на “дам”.

Обогнули мыс и поравнялись с балками. Митя понял, что опять не хватит, и ткнулся в берег напротив высоченной лестницы, по которой медленно ступал седобородый дед. Бензин у него был, но дома, и Митя поднялся с ним в поселок.

Улица как труба гудела — пахло выхлопом и пылью, обдав музыкой, пронеслась машина, мчались мотоциклы, шли люди: накрашенная девушка в черных чулках и розовой юбке, кто-то в костюме, вдали ревел двигателями самолет — все кипело, билось, словно зуд большого мира отдавался сюда по авиатрассе, как по длинной и гибкой доске. В выгоревшем таежном тряпье, напитанный ветром, словно был пористым, как листвяжная кора, и, как кора, красный от загара, с банкой прозрачного золотого бензина Митя возвращался обратно. Енисей лежал огромно и спокойно, чуть качаемый ветерком, и казалось, два мира разделены не кромкой угора, а чем-то прочным, как граница, которую Митя дважды пересек, так что одна жизнь контрабандно протекла в другую.

Митя глянул на крошечную лодку и вздрогнул, не увидя там столбиком сидящего Мишку, только тупо темнела ржавая бочка. Сбегая по бесконечной лестнице, Митя представлял, каким подарком для Мишки стала и бутылка, и запасная одежда, и малосольная осетрина, которую он наверняка разрежет на Митиных записках, несмотря на сходство с Лермонтовым. Во весь опор Митя подбежал к лодке. Мишка сидел за бочкой, опершись на нее спиной, и, вытянув ноги, глядел на Енисей.

После Красноярска пахнущий простором и опилками Камень казался студеным, диким, долгожданным, а после тайги, наоборот, едва не столицей, обрушиваясь взбудораженными пассажирами, валящими из подсевшего самолета, надушенными диспетчершами, которые не говорят, есть ли места, а судачат, мол, “взяла Наташке курточку, а не знай, может, дорого”, пока та, что помоложе, не бросит в окошко: “Паспорт давайте”.

На следующий день Митя вылетел в Красноярск и, поспев на Южно-Сахалинский рейс, сидел в самолете у окна, бездумно листая газету. Беглый Мишка и беготня с банкой бензина казались уже бесконечно далекими. Голова была занята предстоящей поездкой к отцу, и, как бывает, чем ближе радостное событие, тем страшнее за него, кажется, оно вот-вот сорвется, и поводы для беспокойства пухнут, как грибы после дождя: все ли ладно с паспортом, что это за виза, о которой все так серьезно говорят, и почему так вздрагивает самолет, когда давно уже набрали высоту?

Митя решил думать о чем-то спокойном и хорошем, все мысли крутились вокруг отца, и он стал вспоминать, как летом Глазов приезжал к ним в деревню. Однажды он утопил крестик, купаясь в пруду. Разбежавшись, отец очень круто и туго вошел в его толщу, долго не появлялся, и о его перемещении говорила лишь череда мощных бугров вывернутой воды. Всплыв у другого берега, он вдруг заводил рукой по шее, и лицо его исказило выражение почти детской паники.

Крест этот подарил Глазову какой-то “добрый человек”. Прежние без конца терялись — то падали в подполье бани, то цепочки рвались, цепляясь за ветки. Последнему, новому, кресту он подобрал крепчайший шнурок и проносил его, не снимая, несколько лет.

Часа два Глазов с Митей искали крест в пруду, ныряя до рези в глазах, бродили склонив головы, глядя сквозь переливчатую толщу на песчаное дно. В зеленой воде отражалось небо и солнце, и приходилось приближать лицо вплотную и отгораживаться от света ладонями. Кто-то плескался и визжал, народу прибавлялось, и поиски прекращались до утра. Наутро солнце било донизу, но то ли дно было слишком взрыто ногами купальщиков, то ли искали не там — креста не было. Ближайшая церковь оказалась закрыта.

Искали в Хамовниках, в храме Всех Святых, в храме Покрова Божьей Матери на Лыщиковой Горке. Были похожие, и Глазов едва не купил один, в последний момент передумав, и женщина из церковной лавки покачала головой: “Так без креста и ходите...”

Глазов любил терять, а после находить. Он терял записные книжки, складные ножи, зажигалки, но никогда не впадал в панику, а дотошно обследовал лужайку, где обронил ключ, ползал на коленях, раздвигал траву и ощупывал землю, вспоминал, как и куда шел, и в конце концов находил — и ничем не примечательный день как озарялся.

На выходные Глазов снова приехал в деревню. Митя забрался в машину, где жарко пахло чехлами и бензином, и они поехали в Сергиев Посад в последней надежде найти этот редкий и простой, будто вырубленный, крест, по нелепому выражению одного из торговцев, “снятый с производства”. Они и нашли его в третьей по счету лавке.

— Как он называется? — спросил Глазов.

— Первый крест.

В храм Глазов вошел с крестом. Темный аскетический иконостас уходил ввысь, и туман, в котором он терялся, был таким сухим и крепким, что казалось, многовековой настой молитв скопился под куполом. Раздались голоса певчих, из которых особенно выделялся голос одной молодой женщины, необыкновенно чистый и пронзительный одновременно. Казалось, в нем смешались и смирение, и отвесный взлет души, и величайшая надежда, и отчаянный вызов миру, и при этом голос был неимоверно женский, и это женское действовало на Митю с особенной силой. У нее было правильное лицо и прекрасные огромные глаза, и она неуловимо напоминала мать. За этими вздетыми горящими очами, за прядью, выпавшей из-под черного платка, серели скосы стен с затертыми росписями. И навсегда отлились в памяти выморенный временем иконостас, и туман под куполом, и женский голос, и папин вернувшийся крестик, и душа вдруг перестала помещаться и, наполнив глаза, пролилась через край, и так легко сразу стало, что показалось, чуть толкнись ногой — и сам взлетишь дымком под сизый купол.

Когда вышли из храма, над высокой колокольней бежали редкие облака. В вышине над вскрытой кровлей собора парусом полоскался выгоревший кусок полотна.

 

2

Душным и густым казался город после сибирских просторов, где душа привыкла вольготно раскидываться на сотни верст, не особо-то и держась за тело, и узко было ей, огромной, в толпе, среди сотен людских устремлений и воль.

Паспорт был готов. Два дня ушло на визу. Ждали на улице у посольства с Тамарой Сергеевной, невесело-тревожной и, как показалось Мите, несчастливой от его приготовлений. Наконец виза была получена. На очереди стояла целительница.

Митя терпеть не мог разговоры о “скорпионах” и “водолеях”, которыми дамочки полусвета так любят восполнять недостаток мыслей, но и броски на диван с отекшими бронхами надоели хуже редьки.

Целительница Жанна, несмотря на звучное имя, оказалась милой и живой женщиной лет за сорок, брюнеткой со светло-карими глазами и мягким голосом. Она спотыкалась на букве “р”, состоявшей у нее одновременно из “р” и “ль” и чуть-чуть “д”, произнося которые язык совершал некое трудное и причудливое движение: то ли вставая на ребро, то ли повторяя судорожное усилие запутавшейся рыбки. Карие глаза ее при этом глядели виновато и будто говорили, что вот, да, она взрослая вроде женщина, а не может справиться со своим впадающим в детство языком.

К Мите она отнеслась с той заочной симпатией, с какой встречают друзей добрых знакомых. Она быстро составила астрологическую карту, заметив почти с удовлетворением: “Да, у вас тут с дыхательными путями не совсем хо-лр-ошо”, и по таблицам подобрала гомеопатические лекарства. По ее медицинской и биологической эрудиции, по отсутствию общих фраз он понял, что перед ним не шарлатан. После подытоживающей паузы она сказала:

— То, о чем мы говорили, только половина того, что вам предстоит. Вся эта гомеопатия ничего не стоит без внутренней работы, и это самое сложное. Вспомните, в детстве ли, позже, может быть, были какие-то сложные отношения, может быть, осталось что-то неразрешенное, что вам мешает, что не дает покоя, отбирает душевные силы. Попытайтесь вспомнить. Расскажите.

Посмотрев на Митю своими виноватыми глазами, она спросила:

— Скажите, Митя, когда вас кто-нибудь обидит, рассердит, обманет, вы стараетесь сдержать себя или кричите, бросаетесь с кулаками?

— Стараюсь сдержать.

— Я так и думала, — сказала Жанна, что-то отметив у себя в тетради, — а скажите, вы в себе любите вспоминать, разбирать: правильно поступили, неправильно?

— Есть такой грех, — улыбнулся Митя.

— Ну, думайте, вспоминайте, — тоже улыбнувшись, сказала Жанна, продолжая писать. — Может, вам снится кто-то?

— Снится, конечно,— вздохнул Митя, — бабушка снится.

Он рассказал о детстве, о своих отношениях с бабушкой, о том, как бабушка умирала, о ее постоянном присутствии в его снах и неизбывном чувстве вины перед ней. Жанна отложила ручку и, внимательно взглянув на Митю, сказала:

— Вы понимаете, что дело ни в каких не в бронхах, что эту неразрешимость, этот груз нужно избыть, освободиться. Ведь то, что она к вам приходит, это говорит о том, что и ее душе нет покоя, что и ее душа между небом и землей метается неприкаянная, и пока она не обретет покоя, и вам жизни не будет. Возьмите ручку и запишите. Это очень простое упражнение, его нужно повторять каждый день перед сном. Вы должны представить вашу бабушку и сказать ей: “Пожалуйста, возьми свое, отдай мое и оставь меня”. А когда засыпаете, представляйте спокойный-спокойный, огромный-огромный, золотой-золотой... солнечный диск. Я уверена, что все получится. Всего вам доб-лр-ого, — сказала Жанна и улыбнулась особенно виновато.

Перед сном Митя проглотил все положенные шарики и, уже лежа в постели, представил изможденное бабушкино лицо и произнес:

— Ну, пожалуйста, возьми свое, отдай мое и оставь меня.

Он так умотался за день, что глухо проспал всю ночь, лишь под утро приснилась какая-то канитель с визой. Будто за столом в посольстве сидит с очками на носу Хромых и говорит:

— С какой целью вы намылились в Б-л-р-итанию?

На следующий день предстояло собрание в лаборатории Поднебенного, на котором должны были решить, перезаключать ли с Митей договор.

Сотрудники рассаживались, тетушки, среди которых одна держала наготове открытую папку, старались не шуметь, косились на Поднебенного, угрюмо сидевшего за столом и уставившегося в бумаги. Запыхавшаяся Оструда Семеновна в казенной кацавейке протиснулась меж рядов, кивая и оглядываясь, — как всегда, с необоснованно сияющим видом.

— Здравствуй, Ася, — по-домашнему гуднул Поднебенный, глядя в чью-то увесистую диссертацию и краем глаза пробегая реферат своего кубанского фаворита под названием “Приход свиньи в охоту и поведение ее под хряком”. Сам он тоже чрезвычайно напоминал хряка: боковины шеи, мощно переходящие в щеки и плотно вздрагивающие, белесая щетина по розовому и нездорово красное нахмуренное межбровье.

Поднебенный откашлялся и оглядел враз встрепенувшихся присутствующих:

— У нас тут небольшие изменения в повестке собрания...

Тетушка с папкой наклонилась к соседке:

— Наверно, не продлят. Что-то перед собранием они говорили нехорошо.

Поднебенный грозно взглянул на болтушку:

— ...в связи с тем, что Дима Глазов уходит от нас на производство...

Послышалось протяжное “а-а-ах!”. Все зашевелились и оглянулись на Митю. Тетушка с блокнотом горестно всплеснула руками.

— ...переводом в Южно-Туруханский госпромхоз, — закончил Поднебенный. Посыпались вопросы.

— Да, охотником, — сдержанно и глухо ответил Митя, хотя внутри все пело.

Вечером долго не удавалось заснуть, вспоминался прошедший день, он представлял Поднебенного, который своим всесильным видом, вескими словами “уходит на производство” как бы тоже приобщался к повороту Митиной судьбы и наслаждался паникой сотрудников. Представлял Хромыха: прощаясь, тот особенно твердо посмотрел ему в глаза и резанул: “Все. Давай”, что означало: “Дуй в свой Лондон и быстро назад, а то как даст морозяка, так и вмерзнешь посреди Хурингды вместе с хахоряшками”.

Спать надо, подумал Митя и закрыл глаза. Из темноты с естественной и привычной неизбежностью выплыло строгое бабушкино лицо.

Забери свое, отдай мое... — думал Митя. Забери — отдай... Твое — мое... Что твое? Что мое? Что вообще значит “мое” и “твое”? И как определить границу, когда давным-давно нет ни “моего”, ни “твоего”, а есть только “наше”. Бескрайнее наше, где слито в одно — и князь Андрей, и капитан Тушин, и “парнишка из второго батальона”, которого ты, как ни старался, не смог не впустить в свою отзывчивую душу, и дед, колющий листвень на берегу бескрайней реки, в которую не войдешь дважды и в которой никогда не разберешь, где кончается вода и где начинается небо. И которая по берега полна странной штукой под названием “свобода”. Я не знаю, где мое и где твое, а знаю одно — если совесть моя приходит в облике близкого человека, как я скажу ей: “Отдай мое?”

Утром Митя поехал за билетом, а когда вернулся домой, в прихожей несуразно толпилась чужая обувь. Из комнаты вышел дядя Игорь с бледным лицом и красными глазами и сказал:

— Митя, папа умер.

— Когда? — зачем-то спросил Митя.

Версия для печати