Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 2

Контрольные Кононова

Николай Кононов. Магический бестиарий. В трех разделах. М., “Вагриус”, 2002,

300 стр.

Разум мой! Уродцы эти

Только вымысел и бред.

Николай Заболоцкий.

Рассказы Кононова, мелькавшие в течение последних лет по разным периодическим изданиям, теперь собраны и вышли отдельным сборником. Вторая прозаическая книга писателя — ранее более известного в качестве оригинального поэта, автора “самой длинной строки”, — судя по всему, не привлекла столь пристального внимания, как предыдущая, — широко обсуждавшийся и много куда номинированный роман “Похороны кузнечика”, — хотя внимания она как раз определенно заслуживает. То, что в “Похоронах кузнечика” могло показаться случайной находкой, стилистической причудой, а в отдельных рассказах — сопутствующим роману материалом или даже неумелостью “новичка”, преодолевающего несвойственную фактуру, теперь обрело целостность и законченность в явно просматриваемом стилевом единстве и единой целеустремленности, что, собственно, и определяет в совокупности авторскую индивидуальность. Иными словами, перед нами не поэт, попробовавший свои силы в смежном жанре, а новый писатель-прозаик со своим художественным языком и со своими задачами. Причем не столько стиль, которым в стране повсеместной грамотности не поблескивает разве что ленивый, но — своя проблематика, тема, насущная потребность высказывания заметно отличают Кононова как от различных представителей постмодернистской литературы, с которыми его частенько смешивают.

Впрочем, особенности кононовского стиля и его повествовательные приемы плотно связаны с содержательной стороной и являются ее прямыми следствиями. Основная, как мне представляется, особенность прозы Кононова, в чем и ее известная доля новизны, — это перенесение внимания (точнее сказать, акцента) с того, о чем рассказывается, на самого рассказчика, так что можно говорить об особом подвиде сказа. В книге одиннадцать рассказов и повесть, и за единственным (возможным) исключением все они построены как повествования от некоего первого лица (неких лиц) о своем более или менее близком прошлом. Обычным фоном, что следует хотя бы один раз отметить, служит провинциальный городской быт, прописанный детально-зримо, с сильным ностальгическим чувством, причем, как правило, дается понять, что в настоящий момент рассказчик находится в другом топографическом пространстве. В отдельных историях-фрагментах охватывается значительный возрастной спектр: наблюдения взрослых героев-рассказчиков могут перемежаться с детскими и школьными воспоминаниями (“Гений Евгении”, “Мраморный таракан”, “Я и фарго и ботва”, “Как мне жаль”) или впечатлениями из студенческих лет (“Воплощение Леонида”, “Гагамахия”, “Амнезия Анастасии”, “Пробуждение офицеров”, “Источник увечий”) и т. д. Особняком стоит “Тяжелый фильм” — история солдата времен Великой Отечественной войны, некоторым мистицизмом напоминающая “военную прозу” Мирчи Элиаде. Но и здесь в первых абзацах мелькает некое “я” (“Весь лабиринт прошлой жизни я теперь обозреваю сверху... Со мной так много всего, что я ничего не могу забрать... Ведь я — это он”), так что все последующее понимается как пересказ в третьем лице чужих фронтовых воспоминаний, которые теперь — достояние и часть бытия повествователя (подсказка о возможности такой трактовки находится в следующем рассказе — “Мраморный таракан”, где в финале рассказчик сожалеет, что в свое время не расспросил у своего героя, фронтовика-учителя, о его военном прошлом). И хотя на первый взгляд в центре внимания автора обычно какие-то внешние события и другие персонажи (соседи, приятели по учебе, учитель, случайные знакомые и т. п.), но собственно главным героем почти всегда является повествующий. Сюжетообразующую функцию выполняют не столько изображаемые житейские истории, а то, как о них рассказывается, понимая под этим как не какую-нибудь особую, вычурно-“сказовую” авторскую манеру письма (речь рассказчика вполне интеллигентски нейтральна, хоть и отличается повышенной синтаксической изысканностью, метафоричностью, психологической деталировкой), а самый процесс — о чем рассказчик говорит в первую очередь, что представляет подробнее, о чем умалчивает, где сбивается на другой лад, какие слова подбирает, — из чего параллельно предметно-событийному ряду случая или “байки” раскручивается психологическая интрига взаимоотношения повествователя со своим повествованием.

На линии “автор — рассказчик — рассказываемое — читатель” Кононов выделяет еще одно звено — позицию рассказчика в настоящем, наблюдающего себя в своих воспоминаниях, что можно сразу и не заметить в силу яркости этих “воспоминаний”, их шокирующей откровенности или болезненности. Проиллюстрирую на примере из текущей критики. Не так давно, обсуждая роман Кононова “Похороны кузнечика” (см. “Новый мир”, 2002, № 4), Никита Елисеев привел в качестве прототипа кононовского отношения к эротике и вообще к телесному рассказ Куприна “Морская болезнь”, в котором, цитирую: “Тошнотворное состояние женщины, интеллектуалки после того, как ее изнасиловал жлоб, — это ощущение все того же прыщавого подростка, воспитанного в эстетических традициях, напрочь отвергающего эротику...” Не подвергая обсуждению сию трактовку рассказа Куприна, возражу по поводу прямых аналогий, когда критик заключает о таком же переживании телесного у Кононова. Рассказчик в его прозе занимает ту же позицию по отношению к себе, свидетелю неких событий, что и Никита Елисеев, как бы ставящий себя или читателя на место подростка, по отношению к купринскому тексту. По сути дела, анализируя читательское восприятие, Елисеев пишет типичный кононовский рассказ, так что не удивлюсь, если приводимое критиком понимание Куприна возникло именно под влиянием (то есть после чтения) Кононова. А если так, то была реализована одна из основных целей кононовской прозы (о чем подробнее — ниже) — побуждение читателя к самоанализу, “снимающему” психические травмы. Иными словами, это выделение особой позиции рассказчика в настоящем принципиально: в прозе Кононова мы всегда имеем дело не с “прыщавым подростком”, но со взрослым, пытающимся схватить в самом себе этого подростка-вуайериста за увертливый загривок.

Итак, в определенном смысле каждый рассказ Кононова — это своего рода психоаналитический отчет, в котором сообщаемое важно не только само по себе, но прежде всего как свидетельство о состоянии говорящего. Конечно, “психоаналитический отчет” — в переносном смысле: Кононов чаще всего избегает прямолинейных сюжетных указаний, какие, например, находим в классическом психоаналитическом романе “Плот Медузы” Веркора, где основная часть представлена как расшифровка сделанных врачом магнитофонных записей. Это, с одной стороны, несколько усложняет повествование, поскольку читатель может только догадываться, в какой коммуникативной ситуации он оказался; правда, в некоторых случаях по ремаркам рассказчика и всему ходу повествования можно предположить, что перед нами или “писатель”, сочиняющий новую повесть (“Гагамахия”), или “знакомый”, рассказывающий какую-то байку (“Микеша”), или действительный или бывший “пациент” психиатрического учреждения (“Источник увечий”, и, возможно, “Гений Евгении”, где бросается в глаза характерно маркированная фраза “мой эдипальный анамнез”). С другой стороны, незафиксированность повествовательной ситуации создает иллюзию непосредственного заглядывания во внутренний мир рассказчика — в котором он буквально на наших глазах более или менее успешно пытается разобраться, то есть облечь в структурированную, осмысленную форму, просто выговорить — например, понять, как появляются воспоминания, что они означают, почему нечто было настолько важным, что оказалось запомненным...

В этом смысле, пожалуй, наиболее характерен рассказ “Гагамахия” — поистине титаническая битва с Гагой или за Гагу, не то подруги, не то (пол намеренно не прояснен) — близкого друга юности, сражение с памятью, которое происходит под пером одного из наиболее сложных кононовских рассказчиков. После небольшой преамбулы воспроизводится обобщенная воображаемая поездка на троллейбусе (составленная из целого пучка воспоминаний) на окраину города, к отцу Гаги. Попутно дается подробная панорама города, затем рассказчик пытается вспомнить некий важный “непристойный эпизод”, случившийся с ним и с Гагой, но отвлекается на странное, расплывающееся в галлюцинациях событие, когда во время одной давней совместной поездки по тому же маршруту в салон ввалилась агрессивная толпа солдат (“На этом отрезке меня преследуют эринии, обряженные в тоскливые солдатские робы”). Затем следуют воспоминания о встречах с Гагой и кульминация — этот самый “непристойный эпизод”. Рассказчик, правда, от его прямого изложения все-таки уклоняется и лишь намекает на суть дела, описывая появление и действия перед загорающими друзьями некоего вуайера-эксгибициониста, которого он чуть позже разоблачает как выдумку, как своего “немолодого шизонутого шандарахнутого двойника”. Далее описаны встречи с отцом Гаги и финальное курение подаренной цыганами “травы”, так что весь рассказ начинает видеться через наркотическую дымку.

Перед нами этапы воспоминаний довольно частого у Кононова рассказчика-“писателя”. То, что он — “писатель”, можно заключить из вступления — слегка стилизованного под авторский зачин в духе семидесятых, эдакую писательскую рефлексию, размышления о мотивах и истоках собственного творчества типа: “Старых сюжетов, издавна волновавших меня, горевших когда-то вблизи, а потом и подпаливавших всего меня хрупким, но распирающим до сих пор болезненным огнем по прошествии многих лет, становится все меньше... И я давно не ищу каких-то по-особому достоверных оснований моего смысла. Все само собою заявляется незваным ко мне”. Это — максимально, вплоть до узнавания, до отчетливой структуры, почти до штампа отредактированная (понимая здесь под редактурой — сознательное, создающее определенный коммуникационный контекст преобразование некоего довербального материала) часть рассказа. Стилизация, замечу, здесь не заслуга рассказчика, который уж как “сумел”, так и “написал”, но служит автору для характеристики героя как “писателя” определенного стиля и уровня, при этом автор и рассказчик оказываются четко разведены (такое их разделение и игру на мере их близости можно обнаружить почти в любом рассказе книги). Итак, если в рассказе рассказчика речь идет о неких событиях, то рассказ автора — о том, как рассказчик-“писатель” пишет рассказ. То, что для рассказчика цель, для автора — метод. Собственно, у героя-“писателя” рассказ не очень-то и получается: начав со внятного зачина, он вроде бы пытается нечто вспомнить (“Вот мимо меня движется травленая прекрасная рухлядь моих драгоценных предместий, мимо которых мы с Гагой проходили сотни раз”), но постоянно отвлекается на кажущиеся поначалу посторонними подробности, вольно или невольно сбивается на разного рода отработанные литературные ходы (например, в перечислительной манере Тимура Зульфикарова: “Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками”) и штампы сюжетосложения, а порой и вовсе перестает контролировать свою речь — рефлектирующую, многократно варьирующую нюансы, по-сарротовски зацикленную, мелко дробную, так что читатель, если захочет извлечь логическую связь из всего этого, поневоле сам должен будет оказаться в роли писателя (еще один способ “вовлечения” читателя, служащий все той же цели). Это относится в первую очередь к эпизоду с солдатами в троллейбусе. Что есть эта “солдатня” (“Ну, они, тоже ведь молодые задорные люди, мы учились с ними в одной нехорошей школе, стригли ногти примерно одними тупыми ножницами...” и т. д.), то ли просто от скуки жестоко когда-то пристававшая и напугавшая рассказчика и его подругу (“Мы глазеем или читаем, а они пихаются”), то ли даже ее убившая (“Судорожно вынутый из разорванного галифе, подхваченный кулаком штырь уперся прямо в живую Гагину шею, щеку”), трудно сказать однозначно. Предположу, что в галлюцинирующем сознании рассказчика какое-то давнее и, увы, позорное столкновение с армейской шпаной отягчается так и остающейся для нас безвестной гибелью Гаги (об “уходе” которого и “через столько лет ничего нельзя прояснить”), порождая тяжелый кошмар.

Практически в каждом рассказе мы имеем небольшой психологически-языковой детектив, где не так уж просто разобраться, причем не только в том, что происходит с говорящим, но и зачастую с тем, о чем он рассказывает. Недосказанность и неоднозначность принципиальны для Кононова в его лингвистическом, языковом подходе к реальности, опирающемся — о чем часто писалось — на современные западные психоаналитические и философские воззрения (что, впрочем, существенно лишь генетически). Мы выбираем ту или иную трактовку, какая кажется более убедительной или подходящей. И тем верней это в случае такой литературной условности, как рассказчик, представляемый автором в качестве особого персонажа, полнотой информации не обладающего. В рассказе “Леонид” некто вспоминает о своем институтском знакомом (видимо, умершем, хотя “кто поручится, что его нет вообще, если я вижу его и знаю отчетливо каждую деталь его существа без посредства медиума, просто сострадая его завершенности”), причем не только воссоздает его образ из отдельных собственных или чужих сведений, а пытается домыслить, довоплотить в живом визуализующем воображении (“Образ Лени стал возможен, когда наступило его небытие и он сам на сложившуюся сумму никак не повлияет”). Игра в воплощение заканчивается, когда всплывают новые факты (то, что тихоня Леонид — профессионал-картежник), прямо противоречащие созданной в воображении картине, и возникает другая трактовка, не вызывающая вдохновения у рассказчика.

Итак, Кононов создает полноценный мир, о котором, как и об окружающей нас физической реальности, можно выносить противоположные, но равно обоснованные суждения, — при этом имеются несколько психологических планов, по-разному соотнесенных с прошлым, разнесенных по уголкам памяти, имеющих разную степень очевидности, глубины и доказательности, — я бы назвал это психо- или лингво-аналитическим реализмом.

И разумеется, при таком языковом подходе к миру на первое место выступает стиль как средство ориентации в вербальной реальности. Кононов просто не может не быть “стилистом”, то есть автором, свободно использующим широкий функционально-стилевой арсенал, поскольку иначе те задачи, которые он перед собой ставит, неразрешимы. Характерно, что даже на микроуровне отдельных фраз и синтагм речь его персонажей-рассказчиков насыщена разнообразными явными и скрытыми языковыми ухищрениями (в чем автору, несомненно, помогает многолетняя поэтическая практика). Вот, например, брошенная мимоходом, ироничная звукодинамическая характеристика из “Гения Евгении”: “С кастрюли сдвигалась крышка как апофеоз”, это — с одной стороны — сдвигологическая (в терминологии Крученых) какофония, а с другой — скрытая цитата из Заболоцкого, у которого через зияние: “И чугуны, купели слез, / Венчают зла апофеоз” — передан безмолвный ор кота, ворвавшегося на аналогичную коммунальную кухню. И если герои-рассказчики Кононова убеждают в том, что их чувства, наблюдения и переживания происходили/происходят на самом деле, так что их “подвиги” часто приписывают самому автору, то это в значительной степени именно благодаря гибкой и выразительной языковой мимике.

Ведь убедительность для Кононова чрезвычайно важна, поскольку только ощущение подлинности истории, непосредственное столкновение читателя с чем-то “чужим” во всей его жутковатой чужести может вызвать терапевтический шок узнавания, открытие в себе чего-то подобного, а значит, и возможность целения. А это означало бы и определенный успех “высокой” по своей задаче прозы Кононова. Если бы только такая “учительная” задача не сочеталась с самонадеянностью обладателя панацеи, которая, увы, может травмировать не только “терапевтически”, но и по-настоящему. Грех этот выражается даже не в насмешках над читателем, как у Набокова, что еще можно было бы простить, но в обидной если не снисходительности, то почти не скрываемой жалости (как и у во многом близкого франкоману Кононову Уэльбека).

Причем увидеть эту задачу можно и не озадачиваясь всеми сложными взаимоотношениями автора и рассказчика. Если внимательно и с доверием прочитать, что там у Кононова русским языком написано, то простая и ясная мораль его басен всплывет без особых усилий. К примеру, уже упоминавшийся рассказ “Гений Евгении”. Здесь центральный персонаж, эта самая Евгения, с одной стороны, то есть со стороны уже взрослого рассказчика, предстает в качестве воплощения чистого (без каких-либо принципов, табу, эмоций и различий) эротизма (то, что это не совсем так, а только мнение взрослого рассказчика, которому явно противоречит эпизод с убийством — сжиганием — сына, пока можно опустить), о сущности которого говорится достаточно прямо: “Я ведь только теперь понял ее особенный брачный статус. Я только сейчас догадался, в каком она пребывала супружестве. Она была замужем за пустотой”. Самый ритм этих фраз, как бы потрясающих воображаемым указательным пальцем, где палец — завершающий тяжелозвучный архаизм-славянизм “супружество”, оставляют мало сомнений в том, кто этот “супруг”, кто неназываемый тут поименован пустотой. Ведь очевидно — происшедшая трагедия (даже если она плод больного воображения рассказчика, как тоже имеются веские основания предполагать) есть прямо-таки каноническое следствие союза с подобной “пустотой”. То, что он-пустота прямо не называется, — весьма важный факт: тут бросается в глаза, что у столь рассвобожденного в языковом отношении автора или, если угодно, у его рассказчиков имеются свои очень жесткие табу: скажем, при обилии античных ассоциаций практически отсутствует лексика из христианской сферы. И это, пожалуй, не столько политкорректность, но попытка максимально скрыть назидание, воздействуя методом наставления на примере. Но, возражу я себе, в мире нынешней прозы Кононова и не может быть христианства. Не случайно ведь редкий рассказ обходится без античных ассоциаций. Неочищенное, закомплексованное сознание его персонажей — это сознание языческое, комплексы (архетипы) — жалкие божки, от которых следует освободиться... Однако если здесь мы имеем назидание, то негативу должно быть что-то противопоставлено. И оно в рассказе тоже никуда не спрятано, это — с другой стороны, то есть со стороны рассказчика-подростка, — его удивительное восприятие Евгении как “чистого образа какой-то телесной щедрости”: “Все темное простиралось где-то там, за гранью моего зрения и, следовательно, разумения”. Еще раз уточню, речь не о самой Евгении, но о восприятии подростка, который видел все, что и соседи, и что потом обнаружил в своих воспоминаниях, но принимал в себя совсем другое, чего не замечал никто. Иными словами, не в нас ли самих причина, что из воспринимаемого или описываемого мира внимание прежде всего привлекают всякие уродства и ужасы, то есть пустота, а не мерцающая где-то рядом поэзия, поисками которой занят рассказчик “Гения Евгении”:

“Но больше всего мне нравилось, когда Евгения просто одиноко стояла, заняв большую часть моего зрительного поля, ограниченного сучком. Почти не шевелясь в дряблом вечереющем свете. Как изумительное видение, равное робкому свету, который ее пестовал.

Она будто левитировала посредством его слабеющей силы, почти просвечивая”.

Так что странной на первый взгляд вводной преамбулой к “Гению Евгении”: “Итак. Самое главное. Что надо помнить во время чтения. Это вовсе не смешная история”, — герой-рассказчик, вспоминая смешки и прочий “курьезный фон”, сопровождавший его героиню в прошлом, пытается защитить свои воспоминания от насмешек, боязливо воображая своих неведомых читателей подобными тому коммунальному окружению.

И если так, то как глубоко прячет автор свое сокровенное послание!

Повесть “Источник увечий” уже не раз обсуждалась в критических статьях, а сюжет ее пересказывался, но тем не менее ее нельзя обойти вниманием как занимающую центральное (по значению) положение в сборнике, объединяющую и выявляющую много из того, что в остальных рассказах было лишь намечено. Прежде всего здесь четко обозначена коммуникативная ситуация. Во-первых, герой-рассказчик действительно находится (или побывал на излечении) в какой-то психиатрической лечебнице (“в этом замкнутом заведении”), о чем сам говорит в заключающем повесть письме, и, во-вторых, процесс рассказывания-воспоминания служит терапевтической цели (не случайно в книге повесть помещена в “Раздел излечимых болезней”), так что во введении мы слышим речь практически излечившегося человека: “...я сейчас не испытываю ни раздражения, ни неприязни, ни брезгливости... И я, по принуждению описывая все эти истории, их из себя выпалываю (курсив мой. — Д. П.)”. И вся первая часть, “Здоровье”, в которой описывается история дружбы рассказчика с однокурсником Овечиным и его девушкой Олей, написана ясным, внятным, утонченным и даже в некотором смысле “невинным” языком, какой сгодился бы даже для доперестроечного журнала “Юность”. Так что когда повествование доходит до кульминации, до совместной лыжной прогулки, где произошло возникновение любовного чувства рассказчика к Ольге, слова о физическом “хотении” (уж не буду их повторять) на фоне всего предыдущего звучат неожиданной прямолинейностью, даже грубостью — переломом в установке рассказчика. Впрочем, герой и сам осознает, что “источник” его “увечья” именно в том нереализованном чувстве: “Я ведь любил ее особенным образом. Будто уже потерял навсегда и вся она — далекое воспоминание о невосполнимой горестной утрате... И она стала не моей любовью, а моей болезнью”.

Вторая часть повести — это обострение болезни, вызванное новым появлением Овечина в жизни рассказчика. Овечин — бывший комсомольский активист, строивший карьеру советского чиновника от науки, после перестройки перешел в бизнес и стал, что называется, “новым русским”. Попав в ситуацию каких-то сложных бандитских “разборок”, он пытается спасти себя и свое состояние, переписав все на, как выясняется, душевно не очень здорового институтского друга, которого пытается убедить в том, что они оба одновременно являются отцами ребенка от давно умершей Ольги. Далее Овечин погибает от бандитских пуль. Подписи на документах, сделанные специальными чернилами, исчезают, рассказчик оказывается в больнице, и в результате успешного его лечения мы имеем обсуждаемое литературное произведение. Однако сюжет с элементами пародии на бульварный триллер не столь однозначен: например, из явной бредовости истории с двойным отцовством можно сделать вывод (встречаем у одного из критиков), что герой тут один и вся история — о раздвоении личности рассказчика. Хотя, как я уже отмечал, художественный мир Кононова не исключает возможности множественных толкований, такая трактовка представляется бесперспективной для понимания содержания повести. Ведь параллельно сюжету о болезни, вызванной сексуальными комплексами, здесь прослеживается интрига об искушении совсем другого свойства. Овечин-Ничего выступает как символическое олицетворение советского строя и идеологии (“Ведь у него [Овечина] на все про все была теория тотального материализма... его скрупулезный бред, последовательный и весьма напыщенный и, кстати, совершенно неотличимый от общего здравого смысла тогдашней эпохи”), их пошлой — пустой (та же пустота, что разоблачается в “Гении Евгении”, но заключенная не в телесную, но словесную оболочку) и мертвящей — сути. И если герой-рассказчик устоял от искушения в юности, то новая его встреча с переродившимся искусителем-Овечиным (по этой самой пустой сути оставшимся прежним, недаром уже излечившийся рассказчик даже вспоминательное возникновение образов Овечина в своем сознании называет “бессовестным и бесноватым”) оказывается едва ли не фатальной.

Для понимания прозы Кононова и ее места в современной словесности важна ремарка рассказчика в начале повести, которую с долей осторожности можно счесть автохарактеристикой: “Единственно, чего я опасаюсь в этой истории, — быть ироничным. Если так — то он [Овечин] все-таки всех победил”. Наш разрушенный, “ироничный”, дезориентированный, постмодернистский мир — наследие прежней власти Овечиных и удобное поле для осуществления их новой победы. Своей принципиальной серьезностью и взрослостью Кононов противостоит усредненному постмодернистскому “ничего” в современной литературе, предлагая читателю помимо барочно-сложной стилистики и эстетики нечто весьма для русской литературы традиционное — свой путь личного спасения (правда, по западным образцам). И в этом один из смыслов эпиграфа к книге из Св. Бернарда: “Но для чего же перед взорами читающих братьев эта смехотворная диковинность, эти странно безобразные образы? К чему тут грязные обезьяны? К чему дикие львы? К чему чудовищные кентавры? К чему полулюди?” Всеми доступными ему способами автор побуждает, подстрекает, провоцирует читателя обратить взор от книги на себя и, подобно героям его рассказов, выявить и изгнать оттуда как разных ювенильных “грязных обезьян”, так и “чудовищных кентавров” — полулюдей-овечиных. А еще лучше их туда и не допускать: как возникают подобные монстры, убедительно показано Кононовым в блестящей злой сатире “Микеша” — о родителях, насилующих сознание ребенка страхами перед неким всемогущим, “пребывающим в нестерпимом блеске” Микешей, фантомом, базирующимся на детских фобиях.

И все же, несмотря на формальную сложность, при чтении новой книги Кононова не покидает ощущение чего-то очень знакомого, простого и разумного, если уж не доброго и не вечного. В какой-то момент понимаешь, что вовсе не обязательно штудировать Лакана (хотя само по себе и не вредно), чтобы понять этого прозаика. Перед мысленным взором вдруг возникает фигура вооруженного указкой школьного учителя, например, биологии, еще не старого, видимо, широко вне своего предмета образованного, ироничного и проницательного, а в классе, значит, мы — то ли читатели-критики, то ли герои его рассказов. Один учеником-любимцем-отличником руку тянет; другому припоминается, что за это самое, о чем преподаватель между делом говорит, до царя Гороха на Соловки ссылали; этой вдруг примерещилось что-то настолько личное, и вот ненавидит она его до физиологического отвращения, а у кого-то еще какие-нибудь “источники увечий”, — но главное, чтобы урока не слушать. А он видит насквозь весь класс (как герой рассказа “Мраморный таракан”, учитель истории, одного движения брови которого “было достаточно, чтобы все поняли, кто есть кто и что из себя вообще-то в этом скорбном настоящем времени представляет”), о всех сожалеет (в одной из первых книг стихов Кононова, “Пловец”, целый раздел весьма тяготеющих к сюжетной прозе стихотворений был посвящен учительскому опыту: “Я сто десять контрольных трагичных проверил... скорей / Повзрослели бы, что ли... Обида внутри”), но не впрямую мораль читает, поскольку знает, что это никому не интересно, а предлагает эдакое руководящее наглядное пособие (и в этом известный недостаток книги, ведь поскольку набор сексуальных “травм” весьма ограничен, то их повторяемость и угадываемость от рассказа к рассказу выглядит, правду сказать, немало утомительной, как если бы в одном из них герою отрезали руку, в другом — другую руку, потом ногу и т. д.) и в сотый раз объясняет, что, мол, всякие “кентавры” в книжке, как и в жизни, хоть весьма притягательны из-за тесной связи телесного и психического и даже до смерти опасны, но все-таки преодолимы, надо только набраться мужества и не хихикать, как “прыщавые” школьники, а прямо посмотреть в себя (ну да, в “глаза чудовищ”), на свое настоящее и прошлое, и снять заклятие с “магического бестиария”, чтобы, может быть, потом взглянуть новым спокойным взором туда, “где эти существа, исчезая, когда-то бытовали”.

Дмитрий ПОЛИЩУК.

Версия для печати