Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 12

Книга о жизни

Публикация Андрея Василевского

Завершение публикации мемуарной книги. Главы о Ленинградской блокаде и военных годах см.: «Новый мир», 2003, № 2 — 3.

Публикация АНДРЕЯ ВАСИЛЕВСКОГО.

Сегодня начала вспоминать (писать), вернее, раскрывать основные этапы жизни, записанные ранее на клочках бумаги. Сегодня 1986 год (март), мне 64-й год. Старость, болезни, утраты, беспомощность — впереди, вот-вот... Мои родные, любимые мальчики Сережа и Андрюша!

Эту тетрадь я стала писать и для себя, и для вас. Вдруг когда-то вам захочется узнать жизнь мою подробнее, понять, где и как вырабатывался мой характер. С годами острее хочется постигнуть жизнь и характеры людей, давших вам жизнь. Да и самой мне захотелось пробежать босиком по своему детству; в спортивных тапочках и в футболке — по отрочеству; в шинели и кирзачах — по юности.

Но сначала о вашем папе, самом честном, порядочном, бескорыстном человеке из всех людей, кого я встречала в жизни. О себе он распространяться не любил, никогда не ныл, не скулил, умел ценить время, умел работать (до боли обидно, что всю жизнь приходилось ему думать о заработке, а на личное творчество времени не было). Имел хороших друзей. Были и недоброжелатели, но даже они, уверена, уважали его принципиальность, неподкупность, бескорыстие.

Расскажу о его родителях, а ваших дедушке и бабушке.

Василевский Сергей Иванович (X 1882 — 10/X 1955; умер за неделю до появления на свет Андрюши). Похоронен в Валдае на прицерковном кладбище (войти в ворота и повернуть налево — могила с мраморной доской): второй ряд от забора.

Сергей Иванович рано осиротел и воспитывался в семье крестного отца — протоиерея Котельникова, основавшего и построившего Уфимское училище глухонемых, директором которого стал сын протоиерея Миша Котельников. Папа ваш рассказывал, что это училище имело общежитие, мастерские; давало образование и специальность. Сергей Иванович Василевский окончил Уфимскую духовную семинарию, стал священником.

Я познакомилась с папиными родителями в мае 1948 года (тогда они жили в городе Дно). Сергей Иванович был человек умный, добрый, образованный. Улыбался не часто, но какая это была добрая, обаятельная улыбка! Был действующим священником почти до конца жизни. Папа ваш немало претерпел трудностей из-за этого, хотя в семье отца не жил с четырнадцати лет. Подробностей жизни Сергея Ивановича в трудное для церкви время не знаю, расспрашивать не решалась. Знаю только, что в 1939 — 1941 годах он работал сторожем, вахтером.

Первого внука, Сережу, старики очень любили. Андрюшу дед не дождался, но все время поговаривал: “Как-то там Анечка, кого нам скоро подарит... теперь дочку бы надо родить... а вообще не имеет значения, лишь бы голубушка благополучно разрешилась и был бы здоров ребеночек”. После его смерти эти слова часто передавали Гавриловна (добрая старушка — их домашняя работница) и бабушка-попадья.

Василевская Мария Ивановна (в девичестве Индлер; VIII 1880 — 25/XI 1960). Похоронена в одной могиле с Сергеем Ивановичем. Очевидно, ее предки — обрусевшие шведы, вполне возможно — выходцы из пленных — петровского времени.

Мария Ивановна тоже сирота, воспитывалась у родственников — Одинцовых (торговцы, имели мельницу). Сергей Иванович как-то сказал, что Мария Ивановна, видевшая в этой семье скверное обращение с прислугой (туфлей по лицу били), скаредничала, и это в какой-то мере отложилось на характере Манечки (характер был жестковатый).

Дочь одной из сестер Марии Ивановны — Монтякова Варвара Александровна — живет в Курске. Папа ваш с этой, единственной на сей день, родственницей почти не поддерживает отношения, не пишет ей писем. Мне это непонятно было и неприятно. Я знакома с Варей, она нашла папу в послевоенные годы, дважды приезжала к нам. Мне она очень понравилась: уютная, добрая, приветливая. Но дальше повелось так, что я в переписке с двоюродной папиной сестрой, а он ей не пишет. На мои укоры папа ответил так: “Когда Варя вышла замуж (за главного редактора курской газеты), то порвала связь с Василевскими, и со мной в том числе, по той причине, что Сергей Иванович — действующий священник, а └такое родство может повредить карьере мужа”... Так всем нам и написала. А теперь ищет родства... Потому что уже нет в живых ни ее мужа, ни моего отца? А я не могу вычеркнуть из памяти того ее письма...”

Виталий Сергеевич Василевский родился на Южном Урале — станция Медведёвка (около Златоуста) 4 мая 1908 года. Когда ему было восемь лет, родители переехали в Башкирию. Об этом переезде — в его рассказе “Степь”. Там начал учиться.

Начальную школу окончил в 1918 году. Затем — реальное училище в городе Белебее, позже ставшее школой № 1 (после объединения училища с женской гимназией). Папа ездил в свою школу с Андрюшей-школьником, повстречался с местами, где рос, учился, был пионервожатым, где вступил в комсомол и уже тогда начал писать в газету.

В 1925 году он уехал в Уфу, работал в газете. В 1927 году уехал учиться в Ленинград. До 1931 года учился на Высших государственных курсах искусствоведения при Научно-исследовательском институте истории искусств. В 1930 — 1933 годах работал в многотиражной газете “Большевик” и одновременно писал диплом. В газете редактировал молодежную страницу (был литсотрудником). С 1932 года печатал свои очерки в журналах “Наши достижения” (редактором был А. М. Горький, заметивший папу), “С пером и автоматом”, “За индустриализацию”, “Звезда” и др. Ездил по Союзу в командировки.

Участвовал в войне с белофиннами (это была трудная война, а не кампания, как ее называют). На этой войне обморожены его ноги. После финской стал сотрудником газеты Ленинградского военного округа “На страже Родины”.

Во время Великой Отечественной войны — с июля 1941 года — сначала был в народном ополчении, а с декабря 1941-го — учился на трехмесячных курсах младших лейтенантов — в блокадном Ленинграде. В это же время писал для радио. После курсов — фронт (командир роты). В середине войны состоялось решение о переводе его в газету “Знамя Победы” 23-й армии Ленинградского фронта (главный редактор Лев Прусьян) военным журналистом. Позже — военный корреспондент газеты ЛВО “На страже Родины”.

Социальное происхождение (отец — священник) в папиной жизни часто мешало. Глупо?

В сорокалетнем возрасте папа на одной из очередных “комиссий” так и сказал (это было в 1948 году): “Наверно, хватит об этом... Ясно же, что в сорок лет я — коммунист — не стану попом, а поп Василевский в семьдесят лет не сможет стать членом партии... Если же партию смущает мое социальное происхождение и то, что я не отрекаюсь от отца (поймите — он ведь отец мой!), то не означает ли это, что я должен расстаться с партийным билетом?”

Оставили в покое. Правда, в дальнейшие годы дважды это играло роль: сначала предложение, а потом отказ в поездке за границу (отец еще был жив), второй раз (для поездки в Африку, уже документы были оформлены) — звонок по телефону: “Виталий Сергеевич, вот вы пишете, что ваш отец-священник... умер, а где похоронен — не указываете?” Папа раздраженно ответил: “Разве это имеет значение? Умерших незахороненными не оставляют... Справку о месте захоронения моего отца можете получить в городе Валдае...”

Предполагается дальнее родство с маршалом Василевским (по линии дедов, которые вроде двоюродными были). По отцу папин род — все священнослужители; папа первый нарушил эту традицию.

Папа закончил войну в Прибалтике (Тукумс) за Ригой, ближе к Литве. 23-я армия, газета “Знамя Победы”. Курляндия, Ленинградский фронт. Последние на Ленинградском фронте операции по уничтожению “котла” Курляндской группировки.

Моя родословная ничем не примечательна, все родились в Тверском крае, в деревнях Удомельского района.

Отец, Орлов Василий Павлович (III 1898 — 7/VI 1922), — из крестьянской бедняцкой семьи.

На моей родине фамилия эта встречается. Откуда она? Возможно, был барин с такой фамилией, а людишки его, когда спрашивали: чьи вы? — отвечали: “Мы Орловы”. А может, иное происхождение.

Кличка отца — Васька-Филашка. Почему — не знаю. В 1916 году призван на флот. В 1917-м — комиссован по болезни. На Гражданской войне не был. Умер в двадцатичетырехлетнем возрасте. Я родилась после его смерти. Похоронен отец мой на кладбище деревни Островно, Удомельского района, Калининской области. Не имела счастья видеть отца даже на фотографии.

Мать отца — Анна Степановна (в девичестве Сундукова) по прозвищу Куниха. Взята замуж в деревню Доронино из деревни Мишнево. Когда я родилась, она была жива. Не помню ее, хотя жила я в отцовском доме (с перерывами) лет до трех, и бабушка Анна жила там же.

Отец отца, Павел (отчество так и не сумела узнать), замерз, вытягивая из-подо льда лошадь. Оставил вдову с тремя сыновьями: Василий — мой отец, Дмитрий — старший, Иван — младший. То ли у Дмитрия, то ли у Ивана жену звали Анной — вот ее чуть-чуть помню: тихая, жалостливая. Помню, как я взбираюсь на крыльцо их дома, она мне помогает, крыльцо высокое...

Моя мама — Орлова (в девичестве — Пожарская, во втором браке — Кудряшова) Елена Алексеевна (V 1897 — 28/II 1950). Похоронена на Охтинском кладбище в Ленинграде.

Мой дед, мамин отец, — Пожарский Алексей Альфимович (сведения о нем — от тетушки получила. И о других ниже перечисленных родичах — так же). Если он “умер на сорок первом году жизни — 30/IV 1903”, то получается, год его рождения — 1862-й. Умел народить шестерых детей, двое из которых умерли рано, а вдове остались четверо: Анна Алексеевна (мать моей двоюродной сестры Евгении Семашко); Мария Алексеевна Пожарская (умерла 22/I 1985 в Валдае); Дмитрий Алексеевич Пожарский — погиб на Гражданской войне (глупо — на досуге тянули палку или веревку с товарищем: кто кого перетянет. Товарищ неожиданно отпустил свой конец, а дядя упал и стукнулся затылком).

Дед умер внезапно: вернулся с поля, почувствовав недомогание, лег, попросил пить и покурить, но ни того, ни другого не успел...

Моя бабушка (по матери) — Пожарская Ольга Трофимовна (в девичестве — Волкова; VII 1857 — 1/II 1939). Старше мужа на пять лет.

Крестьянка-вдова, с четырьмя детьми, работала как лошадь, лиха всякого на ее долю выпало много. Родилась за четыре года до отмены крепостного права. Умерла на 83-м году жизни. Похоронена на кладбище у деревни Островно (где и дед мой, и отец).

Мои родные братья:

Орлов Василий Васильевич (1920 — 12/I 1994). Жил в Армении — город Ленинакан. Разведенный. После армянского землетрясения 1988 года перебрался в Краснодар;

Кудряшов Анатолий Сергеевич (1928; от второго маминого брака). Живет в Ленинграде. Жена: Зинаида Михайловна. Дети: Сергей, Ирина (у каждого по ребенку).

Моя родина — Калининская область (ранее — Московская, а еще раньше — Тверская губерния), Удомельский район, деревня Доронино.

Деревню Доронино, в которой я родилась 25 ноября 1922 года, мало знаю. И когда уже в сознательном возрасте приходилось мне в ней бывать (случайно) или проезжать мимо — душевного родства с нею не испытывала. Но с каким волнением всегда подходила я к деревне Мурово (в четырех километрах от Доронина), где воспитывалась у бабушки и тетушки. Мурово сейчас с одним жителем. Даже представить не могу, как в пустой деревне живет один старик (особенно зимой!) — Фукалов Степан Филиппович. И раньше-то он был вроде блаженного — “жил сам по себе”, а теперь, наверно, совсем одичал.

Природа на моей родине скромная, тихая, но “проникающая в душу, словом, левитанистая” (прочитала в какой-то книге о моем крае). Левитан перенес на полотно многие уголки этих мест. Ему нравились эти лесные и озерные края. Карандашный набросок к будущей картине “Над вечным покоем” — озеро близ Удомли, остров Аржанин, но часовенка — плесовская. Деревни Островно и Горка в его картинах: “Старые сирени”, “Островенский дом”, “Островенская церковь”, “Старая дорога”, “С горы”, “Март”, “Осенний вечер”. Все эти места мне очень знакомы, близки. Картина “Омут” — это места, где было когда-то имение Затишье. “Осень близ дремучего бора” — в этот бор я ходила по грибы. Моя родная речка Съежа, в которой я с братом ловила раков, куда пригоняла на водопой корову, — в картинах “Золотая осень” и “Весна. Большая вода”. В “Последних днях осени” — деревенька Петрово (совсем рядом с деревней Мурово). Места, где была потом Гарусовская школа, — в картине “Вечер”.

Еще задолго до того, как я обо всем этом прочитала в книгах, я узнавала свою родину в картинах Левитана в музее и по репродукциям.

4 мая 1895 года Левитан писал Чехову: “Мой адрес: по Рыбинско-Бологовской ж. д., станция Троица (позже — это Удомля. — А. В.), имение Горка...” 23 июня 1895 года Левитан зовет Чехова и уточняет: “Ехать надо с поездом по Николаевской ж. д., до станции Бологое, а там пересесть на Рыбинско-Бологовскую дорогу до Троицкой (то есть до Троицы-Удомли. — А. В.)”. Писать это мне доставляет истинное удовольствие — будто я еду на свою родину. Именно так я и ездила (с пересадкой на станции Бологое).

Летом 1894 года Левитан был в деревне Островно, в имении Ушаковых, а в 1895-м — в Горке, имении Турчаниновых. Чтобы попасть из Мурова в Островно, нужно подняться в гору, спуститься к речке Съеже, перейти ее по лавам, далее вдоль берега — недалеко — будет Островенское озеро и само Островно, куда ходили односельчане в церковь, на кладбище, на почту и в лавку. Часто и я туда ходила.

Мне была мила родина в любую погоду: и когда назойливый дождь делал “дороги кислыми”, и когда он пузырьками падал в дорожную пыль (до сих пор помню запах летнего дождя, смешанного с пылью на дороге), и когда февраль наметал “кривые дороги”, и когда лен цвел (нежно-голубенькие цветочки), и когда предгрозье: налетит сильный, но не холодный ветер, клонит ветки, резвится, потом потемнеет небо... и гром с молниями... ливень, а после недолгого дождя как хорошо бегать по лужам босиком...

А утонувшие в сугробах избушки; из окошек — теплый свет керосиновых ламп.

А когда на озерах журавли!

В конце 50-х годов мой Виталий отважился на поездку со мной в мои края. Наверно, из любви к Чехову: захотел посмотреть места, куда он приезжал, но и полюбопытствовать, что за край породил меня.

Были в бору, из которого выход к озеру, где когда-то была усадьба Турчаниновых, — жаль, что незадолго до нашего приезда умерла старушка, которая “носила господам в усадьбу ягоды”, видала Левитана и барынь. Было ей тогда лет восемь.

Усадьбы, конечно, уже давно не существовало, но в зарослях у озера мы обнаружили след вросшего в землю фундамента. Так же угадывалась акациевая аллея, ведущая к озеру, где в то далекое время была сооружена купальня.

В XIX веке эти места были нетронутые: леса, озера, реки, болота, ручейки, боры, холмы. Сейчас в этих краях, где Удомельское озеро, построена атомная станция. Многих деревень уже не существует: природа изувечена, старики вымерли, молодые по городам разъехались.

И. Репин, приехав в эти места, воскликнул: “Это же для пейзажиста земля обетованная! Это же сама Россия — вся душа ее, вся прелесть... это как песня”...

Актер Николай Мордвинов в дневнике за 1956 год об Удомельском озере записал: “Люблю я это озеро. Какой-то удивительный покой входит в душу. Такое умиротворение!.. Эпическое, былинное озеро... вот-вот проснутся богатыри, покачают головой и скажут: до чего же вы суетные люди стали! На душе покой, величественно, и нервы скоро уложатся на место, и сердце перестанет скулить и ныть”...

Энциклопедия и другие книги сообщают о Калининской области: человек здесь обитает с первобытных времен (XII — VI тысячелетия до н. э.). Этот край беспокоили монголы, литовцы, шведы, поляки. Первое упоминание об Удомле относится к 1478 году, когда великий князь Иван III конфисковал земли новгородских феодалов, боровшихся против присоединения к Москве. К великому князю на Удомле переходило 50 сох, то есть 150 пахотных дворов (“Соха — это три обжи, а обжа — один человек на одной лошади орет” — так новгородцы ответили Ивану III на вопрос, что такое “соха”).

“Захарка” А. Г. Венецианова — мой земляк (деревня Софонково). Близ Удомли жил изобретатель радио Александр Степанович Попов (деревня Лайково). Его жена была первым врачом удомельской больницы, а ее братья учительствовали в этих местах.

Люди, давшие мне жизнь.

В деревне Доронино (20 верст от станции Удомля) жил парень — мой будущий отец Орлов Василий Павлович. В деревне Мурово (в 4 — 5 км от Доронина) жила девушка Елена Алексеевна Пожарская.

Молодежь этих деревень на вечерки, гулянья, посиделки друг к другу не ходила (у каждой деревни для этого был свой “приход”). Когда и как встретились мои будущие родители, я в разные годы узнавала из рассказов бабушки, тетушки, от мамы.

Земляки, вспоминая мою маму, говорили: “Девка была видная — русоволосая, белозубая, зеленоглазая, статная, всегда аккуратно одетая, даже на полевых работах, работящая, ловкая в работе, смелая, на вечерках, гуляньях была заметной, веселой”. В праздники — нарядная: в кашемировых юбках, атласных кофтах, батистовых платьях — ее одевала крестная, служившая в горничных в Питере: привозила и присылала свои и барские обноски, а Лена умела “пригнать их по своему стану”. Мать-вдова не могла бы так одевать трех дочерей. Работы во вдовьем крестьянском хозяйстве дочкам хватало (в доме, в поле, в огороде, в лесу). Образование могла дать детям только начальное. Мама моя ограничилась тремя классами.

— Не до учебы сиротам, — говаривала бабушка (мамина мама), — а к тому же твоей матери трудно давались задачки, хотя на стихи, песни, рассказы — одним словом, на всякие прибаски — память была хорошая.

Выросла Лена; стали к ней свататься — всем отказывала.

Анастасия Трофимовна, мамина крестная, перешла к действию — прислала из Питера жениха, солидного уже мужчину, служившего у господ вместе с нею в одном доме.

Об этом событии мама в 1945 году, а ранее бабушка рассказывали мне так (восстанавливаю бабушкин в основном рассказ):

— Все девку уговаривают, а ей будто шлея под хвост попала, и в оглобли не ввести. К приходу жениха невеста лицо сажей вымажет, юбку в навозе извозит — и сидит с ведьмовой улыбочкой. А когда жених в последний раз нацелился невесту уговорить, она уж такой срам учинила... Жених входит в сени, а Ленка шасть на печку... Лежит, свесивши зад с припечка. При его появлении не шелохнулась, не повернулась, так он и разговаривал с ее задницей: “Ах, Леночка, вы не заболели, случаем, пардон?! Пардон, Леночка, слазьте вниз для разговору... окончательного, пардон. Я очень вам симпатизирую, пардон!” Ленка раздраженно ответствовала, еще сильнее выпятив зад: “Ты сейчас от меня отвяжешься, вражья сила... У меня на твой └пардон└ сейчас начнется └пердун””, — и испустила (с хохотом) непристойные звуки... Жених удалился, бормоча свои “пардоны”. Возвратившись в Питер, о невесте отозвался деликатно: “Очень уж неприветливая ваша крестница...”

В деревне жил парень — Василий Волков, степенный, неулыбчивый, молчун. Он любил Ленку (сам мне признавался после войны, будучи пожилым человеком). Они одногодки, вместе с голыми задами в детстве кувыркались в траве. Мама же его “держала за подружку”. Когда Василий уходил в армию, то отозвал Ленку на задворки и признался в любви. Уговаривал ждать его.

Ленка отшучивалась: “Конечно, дождусь. Ведь кроме деревни ни тебе, ни мне ничего другого не предвидится, так что служи, возвращайся — встретимся в этом же огороде”. Василий вынул из-за пазухи иконку и велел Ленке перед иконой повторить сказанное. Желая успокоить “подругу”, не понимая серьезности момента для Василия, Лена повторила, что встреча состоится в этом же огороде. Хохотала при этом.

Когда он вернулся и посватался к ней — напрочь отказала. Он ей сказал: “Ты грех на душу берешь... Ты же перед иконой обещалась ждать”. Лена простодушно ответила: “Что обещала — то и выполнила. Замуж не вышла и с тобой в огороде встретилась. И теперь замуж не собираюсь. Ты, Василий, хороший, но мне с тобой скучно — уж больно ты молчаливый”.

Женился он после маминого замужества. И всю жизнь, когда маме бывало трудно, она вспоминала Василия Волкова: “Это Бог меня наказывает за Ваську... он любил меня... Вот как тихо живет со своей Прасковьей — не пьет, не курит, жену не бьет, трудолюбивый. Они с Прасковьей пара подходящая — оба молчаливые, неторопливые: загорись одежда на них, не поторопятся тушить, походку не изменят. Это не по мне”.

Ольга Трофимовна не одобряла дочерние “капрызы” и разборчивость: “Какого тебе прынца надо? Не подобает так бесприданной сироте заноситься”.

И однажды явился Ленкин “прынц” — в лаптях, в полосатых домотканых портах, тоже безотцовщина бедняцкая. Похоже, это произошло в 1917 — 1918 году. Ленкина младшая сестра Мария пасла корову у речки. Проходивший мимо парень спросил, как короче попасть в Мурово. Манька полюбопытствовала, к кому он идет.

— Иду невесту глядеть... Слышал, что дочка вдовы Ольги жениха по душе выбрать не может. Если мне понравится, с ходу и посватаюсь...

— Что же ты в таком затрапезном виде? Тут один из Питера приезжал свататься: пальто с бобровым воротником, а на каждом шагу городское слово твердил... наверно, из-за этого слова и отказала... А ты в лаптях!

— Пусть полюбит серенького, а беленьких-то сдуру любят, — самоуверенно ответил парень. — Главное в том, чтобы мне понравилась девка...

— А ты что же — войдешь в избу и прямо скажешь, что пришел девку смотреть?

— Нет, я исподовольки: сначала для прилику спрошу — нет ли в доме табачку... посижу, посмотрю невесту...

И пошел белобрысый парень в Мурово. Действовал согласно своему плану. Невеста понравилась. Раньше молодые никогда нигде не видели друг друга. И вдруг парень сделал предложение. Бабушка насторожилась:

— Окстись, парень! Нешто так делается?! Не много ты гостил, да много увидел. Хватит лясы точить, иди своей дорогой!

Уходя, парень сказал, обращаясь к Лене:

— Жди на днях сватов...

Бабушке самоуверенный жених-самозванец чем-то не понравился. Ленка загадочно отмалчивалась на материнскую воркотню, подолгу шепталась с подругой Дунькой, недавно вышедшей замуж.

Вскоре нагрянули сваты по всем правилам. И притихшая Ленка сказала матери:

— А ведь я, мамка, пойду за него замуж. Он — моя судьба, так сердце мне подсказывает. Понравился он мне.

И никакие уговоры матери подождать да поглядеть, получше узнать жениха на Лену не действовали.

— Смотри не ходи потом к матери жаловаться! Не узнавши броду, кидаешься в воду! Вишь ты — судьба! Судьбу-то надо тоже обмозговывать...

Но Лена настояла на своем...

И после венца Лена Пожарская стала Еленой Орловой, в 1918 году переехала к мужу в деревню Доронино, где у нее не было ни знакомых, ни родных. А горевать и плакать ей суждено было с первых дней замужества. Ласковый и внимательный муж очень быстро переменился, на глазах помрачнел, погрустнел. Самое странное было в том, что он внезапно исчезал, ничего не объясняя, а по возвращении долго спал. Однажды ночью молча ушел, накинув полушубок прямо на исподнее белье. Вернулся утром и лег спать... На Еленины вопросы отмалчивался. С кем посоветоваться? Может, у него давняя сударушка имелась и его к ней потянуло? Может, колдовство или порчу кто на мужика навел? А может, жена так быстро разонравилась?

Решила никого ни о чем не расспрашивать, а выследить.

...Однажды ночью Василий резко отстранился от ласк жены, встал и ушел. Она тихонько за ним следом, притаилась — видит, пошел к сараю, где сено хранилось... Выждала и вошла в сарай — муж лежал навзничь на полу, и его выламывало, било. Сначала она пыталась растормошить его, сдержать судороги, понять, что это такое с ним. Поняла и ужаснулась — муж припадочный... Первая мысль — о будущем ребенке (она вчера ему сообщила, что забеременела). Сидела и плакала над успокоившимся и спавшим мужем — над своей судьбой.

На этот раз муж признался, что припадки (но легкие) были у него и раньше, но после лечения не повторялись уже очень давно. И Василий рассказал жене о себе все, что должен был бы рассказать невесте: в подростковом возрасте он был зверски избит своим старшим братом (он же был его крестным). Мама тут же определила, что этот случай и мог вызвать болезнь. Но отец не согласился, сказав, что первый раз он ощутил в себе что-то неладное, будучи на службе в армии. Случай, которому отец придал роковое значение, произошел в первый год его службы на флоте (Балтийском). В одно из воскресений он и служивший вместе с ним двоюродный брат — Иван Сундуков — получили увольнительную и отправились в гости к знакомой девушке Ивана, которая пригласила и свою подругу, чтобы была пара Василию. Время было летнее. Моряки причепурились и весело шли полем, потом лесом. Вася Орлов всегда носил с собой иконочку, которой мать благословила его в армию и с которой наказывала не расставаться ни при каких обстоятельствах. Иконочка — Николай Чудотворец. На этот раз она была в кармане брюк. Солнце пекло, иконочка раздражала — натирала бедро, оттопыривала карман. Некрасиво. А перед девицами хотелось предстать в лучшем виде. Пришла мысль избавиться от нее. Сделал он это при выходе из леса — забросил в кусты, замечая место, чтобы на обратном пути подобрать... А потом шел и все мучился: “Как скверно я поступил... бес попутал... накажет Бог”. Попросил Ивана подождать под предлогом, что надо к лесу вернуться — живот, мол, разболелся (Иван не видел, как Василий избавлялся от иконки). Но не нашел Василий иконку...

...В гостях был мрачен из-за слабости и сильной головной боли. Сказавшись больным, ушел из гостей один. Искал иконку. Измучился, но не нашел. Состояние ухудшилось, началась рвота. На следующий день стало сводить ту руку, которой выбросил иконку.

Прихожу к выводу, что отец мой был с очень неустойчивой нервной системой, самовнушаемый, мнительный. Значит, мучился мыслью — не может не наказать Бог за расправу с материнским благословением. Василий считал, что грех великий сотворил уже тогда, когда только мысль в голову взбрела — выбросить... “Надо было сразу читать молитвы: └Не введи меня во искушение и избави меня от лукавого”, а я даже про это забыл”.

Болезнь с тех пор стала развиваться, и он был комиссован из армии. Обращался к врачам, к знахаркам. Припадки прекратились. Врач (в Твери) предупредил: нужно беречься от травм, ушибов, переутомления, нервных потрясений, не выпивать. И еще добавил: “И лучше бы не жениться”. Что вкладывал в последнюю фразу врач? Заботу о больном или о возможном его потомстве?

Избавившись от припадков, отец решил, что выздоровел, захотел иметь семью, “жить как все”, хотя и помнил слова врача “и лучше не жениться”.

Сватовство, свадьба, первые брачные ночи — это же волнения! Мысли о Божьем возмездии за иконку были живы. Постоянный страх — как бы не начались припадки. Все это могло вызвать “джинна из бутылки”?

Так вот и стала мама жить-поживать в замужестве, жалея и мужа, и себя. Менять жизнь не собиралась: “Крест свой взяла перед Богом, и нести его надо до конца”.

В марте 1920 года родился у них сын — Вася. Детство ли тяжелое, война ли причиной, но Вася нервы имеет некрепкие, вспыльчив очень.

В последние годы жизни моей тетушки я дотошно выспрашивала все об отце. Вот некоторые из ее рассказов.

Я раньше всех заметила в нем какую-то порчу (как сказала бы древняя деревенская бабка), но никому об этом не сказала потому, что не поняла, что с ним было в тот момент. Свадьба. Молодые прибыли из церкви. Перед тем как сесть за свадебный стол, помолились. Пока люди рассаживались, Василий отошел в сторонку, прислонился к стене очень побледневший. Я слезала с печки (что-то доставала) и увидела (другие в суете ничего не заметили). Он как-то выгнул к стене голову, чуть набок (такое ощущение у меня было, что это против его воли произошло), и также повело его руку в сторону... Это было мгновение, потом он выпрямился и пошел к столу, сдвинув брови.

Отец твой был недурен лицом (ты в молодости очень на него была похожа, теперь же в тебе много материнских черт). Блондин. Чуть полноват был для молодого мужчины, некоторое высокомерие в нем чувствовалось, самоуверенность — особенно это было видно во время сватовства. Он как бы думал: “Вот всем отказывала, а мне не отказала”, — и будто уверен был, что не откажет.

Характер не мягкий. Были случаи, что руку на жену поднимал (эта дикость в деревне считалась нормой: не бьет — значит, не любит), но в их семье это была редкость. Других женщин замечал, не прочь был на сторону посмотреть, при случае не отказывался выпить.

Ровным настроением не отличался: то хмур, то зол, то весел, то грустен. Это, наверно, от болезни. Часто бывал задумчив, молчалив. Славился как хороший плясун, но любил, чтобы его упрашивали долго.

В хозяйстве не практичный. Планов вынашивал много, к выполнению намеченного подбирался очень долго и далеко не все выполнял. Да и планы-то не конкретные: не задания себе, а мечты: “А вот если бы сделать...”, “А что, если я сделал бы...”. Дело мог бросить на полпути к завершению, и тогда лицо выражало радость избавления. Собранностью не отличался. Любил поесть и ел медленно.

При многих своих недостатках был требовательным к другим. Любил обратить внимание окружающих на себя.

В начальной школе учился очень успешно: за три года окончил четыре класса, с похвальным листом, а у взрослого память слабела, особенно в последний год жизни.

Приближение эпилептического припадка отец предчувствовал. Он сам объяснял это так: “Будто сигнал какой пробежит по руке, и я знаю, что надо уединиться, лечь навзничь на что-нибудь мягкое, чтобы синяков было меньше, так как что-то со мною будет происходить...”

Был май — июнь 1922 года. Отец и мать помогали справить полевые работы в бабушкином хозяйстве. Отец на сей раз очень торопился, мало спал, так как и свое поле в Доронине ждало его рук. Был отец очень задумчивый, часто маме говорил:

— Ленка, как ты одна без меня будешь успевать все делать, имея на руках ребенка, — (третий годок шел Васе), — да в положении... А я могу не успеть справиться с делами...

Мама бранилась, расстраивалась:

— Что ты заладил, как столетний старик. Переработался — так отдохни, успеем все сделать.

Именно в это лето он упорно стал говорить о смерти.

А когда в деревне умер кто-то и жгли стружки от изготовления гроба и наблюдали, на чью избу потянется дым (считалось, что в этом доме будет следующий покойник), отец стоял у калитки бабушкиной избы. И дым пошел на бабушкину избу, на отца. Он спокойно и грустно сказал:

— Я и без этой приметы знаю, что очередным покойником в Мурове буду я. Только вот как же сын-то мой, Васенька, без отца жить будет...

Мужики ему сказали, мол, а при чем тут ты, ты же доронинский, а не муровской — эта примета тебя не касается.

— Не стоит меня разуверять в том, в чем я уверен. Только я хотел бы дым от моих стружек направить не на чей-то дом, а в небо.

7 июня 1922 года (отцу 24 года) утром он был особенно грустен, часто ласкал сына. Отец и мать работали на лошадях в поле за деревней. Бабушка велела им ехать домой — завтракать. Отец поехал раньше мамы. С горы она видела, как он подъехал к дому, слез с телеги, облокотился на изгородь и смотрел, как мама едет к деревне. Когда мама подъехала к дому, отца у изгороди не было. “Значит, или спустился к ручью умыться, или уже за стол сел, материны блины ест — до чего же он любит блины!” — подумала мама. Но в доме хлопотали только бабушка и сестра Маня, собирали на стол.

Прошло порядочно времени, когда наконец надо всем садиться есть, а Васи нет. Вышли позвать его, но нигде не нашли. Мама затревожилась: “Ну где ему быть?! Уж не с припадком ли он спрятался!”

Нашла его мама. В хлеву. Лежал ничком, уткнувшись лицом в солому, без признаков жизни. Очевидно, внезапность припадка не оставила времени найти нужное положение тела. Задохнулся. Страдая от удушья, пальцами проборонил землю под соломой, а может, бессознательно хотел помочь себе поднять голову, но с судорогой не сладил.

Мама свалилась около него. Кровотечение. Она была беременна мною, я родилась через 5 месяцев и 18 дней. Нервное потрясение повлияло на плод.

Представляю эту картину: покойником ли заниматься, вдову ли с ребеночком спасать. Ближайшая медицинская помощь — за семь верст. На подводе привезли фельдшера — он и смерть засвидетельствовал, и маме помог.

Беременность сохранилась. Но маму это-то как раз и тревожило: во-первых, нормальным ли родится ребенок. Да и с двумя детьми на руках как вести крестьянское хозяйство, хоть оно и бедное: корова, лошадь, четыре овцы, куры. Но все равно даже ее ловких, молодых, работящих рук не хватит — поле, огород, дети, дом, лес (заготовка дров на зиму)... Четыре года нелегкого замужества, двое детей... и в 25 лет вдова (муж был на год моложе).

Не хотела мама второго ребенка: тайком от матери и сестры прыгала с лестниц, таскала тяжелые мешки и корзины, несколько раз кряду приподнимала груженую телегу, но бабушка это заметила, пристыдила:

— Ангельскую душеньку задумала погубить в утробе?! Грех-то какой на душу берешь! Богу было угодно, значит, мужа прибрать, а дитю жизнь дать... Какого ни родишь — помогу выхаживать.

И я родилась 25/XI 1922 года наперекор всем — неподходящим для матери и для меня — обстоятельствам.

На свет появилась я в деревне Доронино, в отцовском доме. Тетушка Маня (крестная моя) присутствовала при этом, помогала маме.

Бабушка Ольга Трофимовна при мне вслух размышляла о своих дочках. Я тогда училась в третьем классе.

— Дочка Анна на восемнадцатом году умчалась в Питер, курит. Как муж терпит? И чего в городе хорошего — одна суета. Елене досталась вдовья жизнь в двадцать пять лет, а что это такое — мне знакомо. Она убежала тоже в Питер — от трудностей. Манька в девках родила — тоже непросто позор было перенесть. Так и не устроила свою личную жизнь. Но делом занята: учительствует — трудная эта работа. И эта курит. Анна хоть папиросочку в пальчиках держит, а Манька — самокрутку из махорки. Видно, крест на себе как на бабе поставила. Стрижется под мужика и пиджаки носит... Но хоть одна дочка возле меня осталась — Бог ее за это вознаградит. И на тебя она смотрит как на дочку, хоть и бывает строга. На строгость родных обижаться не надо — эта строгость от желания тебе добра.

Из раннего-раннего детства осталось несколько кадров. Наверно, я была еще очень мала, когда одна пустилась путешествовать по деревне — брат, похоже, отвлекся, не заметил. Пугающе огромной показалась мне деревня, но идти хочется только вперед, узнать, что там — за поворотом... Там очень интересно: пруд (то есть я не знала, что это такое, меня манила вода), но на пути к воде стоял гусь... Гусь шипел и, наклонив к земле голову, шел на меня. Это было страшно. Кто-то резко схватил меня, сделал ата-та по попке, и вот я — на своем крыльце...

Я постарше — снова запомнившееся: пришел к нам слепой сосед по прозвищу Коля-Кыса и кидает меня к потолку. Он жил долго. Я знала его стариком. После войны, будучи в отпуске в деревне, увидала его, подошла, напомнила — и он улыбался, моргая слепыми глазами. Тогда я уже знала от мамы, что этот Коля-Кыса жалел и любил мою маму, просился к ней в дом: “Буду тебе помощником, ребятишкам — нянькой”, но мама-то понимала, что этих функций ему станет мало очень скоро, а потому ответила:

— Ты добрый сосед! Но пойми же, что ты не столько мне помощником в моем положении станешь, сколько дополнительной обузой. От двух несчастных счастья не будет — по судьбе нашей бороной прошли.

Жил Коля-Кыса в своей избенке один. Несмотря на слепоту, сам себя полностью обслуживал. Ходил с палочкой довольно быстро, ступая ногами мягко, тихо, точно кошка, идущая поверху неровного забора. Он приходил к нам, детям, в отсутствие мамы и пел песни, сказки рассказывал. Помню его большую кудряво-лохматую голову, пухлые розовые щечки, глаза-щелочки. Приходил всегда с гостинчиком: то морковинка, то конфетка, то пряник.

Совсем ли он был слепой? Ходил по деревням очень уверенно. В деревне над ним подтрунивали:

— Ты, Коля-Кыса, наполовину притворяешься слепым. Слепой, слепой, а какую симпатичную вдовушку рассмотрел!

А он, не обижаясь, с улыбкой объяснял, что его, одинокого и увечного, тянет к таким же одиноким и несчастным, особенно к детям.

Ленинградской блокадной зимой 1941 — 1942 года мама по ночам рассказывала о своих вдовьих мытарствах, читала наизусть “Мороз, Красный нос”, чтобы отвлекаться от мыслей о еде. Судьба ее была схожа с судьбой некрасовской крестьянки. Мама тоже ездила в зимний лес за дровами и от усталости прислонялась к стволу сосны, и ей также хотелось замерзнуть-уснуть. И только мысль о “детушках-сиротинушках” возвращала к жизни, давала силы сложить на дровни заготовленное топливо и плестись домой.

Время от времени меня и брата (чаще меня одну, так как Вася, хоть и мал, уже был помощником маме) брали бабушка с тетушкой в Мурово. Помню, что в Мурове мне нравилось, в Доронине — нет.

Более четкие воспоминания сохранились с пятилетнего возраста.

1927 год: Васе — восьмой год, мне — пять. Мы у бабушки в Мурове.

После пятилетнего вдовства мама снова выходила замуж.

То, что я помню, и бабушкин рассказ об этом — соединяю.

Была не зима, не лето, скорее — хороший осенний денек. Мы с братом были в огороде. Бабушка появилась перед нами чем-то встревоженная, быстро умыла нас у колодца и повела молча домой. За столом сидела наша мама, необычно улыбчивая; рядом с нею незнакомый кучерявый дядька. Мне показалось, что бабушка сердито ткнула нас на лавку рядом, а сама отошла к печке, облокотилась на нее, скрестив на груди руки. Тетушки почему-то не было. Все долго молчали. Мне было тревожно, скучно, любопытно и непонятно. Может, сейчас бабушка станет жаловаться на нас нашей маме? А при чем дядька?

Бабушка заговорила первой. Речь ее мне ничего не разъяснила, ибо смысл слов не был понятен (мне, уже семикласснице, бабушка в лицах вновь воспроизвела то, что говорилось тогда).

— Похоже, несерьезный ты парень, если идешь в дом к вдове, на двоих детей! Груз этот, — бабушка указала на нас, — тебе не будет нужен, и дети при непутевом отчиме больше чем сироты. Видно, хорош гусь, коль девки замуж за тебя не идут.

— Разные бывают девушки и разные вдовушки. Такая вот вдовушка стоит ста девушек. Я люблю Елену, а значит, и груз, — кивок в нашу сторону, — мне тяжелым не будет, — ответил дядька как-то очень весело.

— Одумайся, Ленка, пока не поздно! Чтобы поднять детей, нужна опора — основательный, степенный мужчина, а этот — вертопрах какой-то: он мальчишкой выглядит, — волновалась бабушка.

Тридцатилетняя Елена весело ответила матери:

— Что ты, мама! Посмотри, какой он красивый — одни кудри чего стоят! Он любит меня — все будет хорошо! Чего мне без мужа-то бедствовать — устала я...

Бабушка и на этот раз повторила фразу:

— Что ж, жить-то тебе, но с жалобами потом не приходи.

Сергей Иванович Кудряшов (по-деревенски — Серега Кудряш), родом из деревни Щеберино (совсем в стороне от наших деревень), пришел жить к маме в Доронино — законным мужем. Человеком, мужем, отчимом он оказался, мягко говоря, очень неспокойным, жестоким, пил (скорее всего, был запойным), зверь в опьянении, хулиган и мазурик, как бабушка его определяла.

С отцовской избой он быстро расправился: уговорил маму построиться на хуторе — вдали от деревни, а эту деревенскую избу продать. Построил на хуторе малюсенькую избушку и переселение к лесу называл “выездом Кудряшовых на хутор, к природе”, а деньги от продажи отцовского дома пропил. Пока строились и переезжали, мы с братом жили у бабушки. На хуторе мы понадобились как няньки, так как от этого горького союза появились двойняшки — мальчик Толя и девочка Шура. Родились они 12 апреля 1928 года. Брату Васе шел девятый год, мне было шесть с половиной лет. Конечно, понять, как жила наша семья, я еще не умела, но ничего хорошего из того времени не запомнилось, его просто не было. Было трудное и страшное: отчим бьет маму, я хочу есть, спать, хочу покоя, хочу к бабушке. Ни смеха, ни сказок, ни игры, ни книжек; ребенок обязательно бы запомнил такую сцену: “семья дружно сидит за столом”. Этого не было. Но было: мама тайком от Сереги сует нам хлебушка, торопливо, боязливо прижмет нас к своей груди... от этой ласки выступали слезы на глазах матери и детей.

Постоянное наше занятие — нянчить малышей; постоянные чувства — страх, усталость, желание ласки.

Если отчим не в запое, не в “бегах”, то работал с мамой в поле (это летом). Зимой же он ездил торгашом по округе (что-то вроде коробейника) с мелким товаром.

Уходя в поле, отчим ставил на стол горшочек с манной кашей для малышей и наказывал нам:

— Это ребятишкам. Но если вы съедите хоть одну крупинку — я все равно узнаю и накажу... До нашего возвращения спать ребятишкам не давать! Пусть спят ночью, чтобы я мог выспаться.

Четверо детей — одни в поле у леса, в избушке с маленькими двумя окошками. Выход на улицу — прямо из дверного проема: крыльцо еще не сделано. День длится долго. Брат и я выполняем наказ отчима — изобретательно не даем детям спать. Измученные малыши и няньки — скулим в четыре голоса. А как вкусно пахнет ребячья каша.

Поздно вечером Серега поил детей чем-то ароматным (светло-коричневое молоко). Что это был за напиток, я узнала от мамы спустя много лет. Оказывается, это было “томленное в русской печке молоко с маком” — яд для малышей. Спали они всю ночь без просыпу, и утром их было не добудиться...

Отчим часто (пьяный) бил маму. Как бил!! Это самые страшные воспоминания. В трезвом состоянии он говорил маме: “Ленка, научись молчать, когда я пьяный, а то я за себя не ручаюсь — могу и убить. В меня, пьяного, сам черт вселяется”. Но мама не умела молчать, высказывала, что о нем думает, и была бита, бита... Не зря всю жизнь потом мучилась головными болями и каждый раз говорила: “Как не болеть моей несчастной головушке, если паразит Серега только печкой по голове не бил, а уж о печку-то постоянно... Да! Пожито трудно и поработано через силушку — вот теперь и болят все мои косточки”.

Мне даже сейчас страшно вспоминать. А каково было тогда! Сжимаясь от страха, от жалости к маме, от ненависти к отчиму, какие недетские планы отмщения вызревали в моей голове. Если бы Серега тогда мог угадать, представить, сколько раз и какими способами я мысленно его убивала: “вилами... топором... ножом...”. Как мечтала скорее вырасти, чтобы иметь силы расправиться, рассчитаться с ним за мамины муки, за наше мрачное детство.

Сестричка Шурочка болела. Стонала, на свет божий глядеть не хотела: поднесу к окошку — она отворачивается. Кудряшов никогда не брал ее на руки, часто говорил: “Эта — не жилец... Скорее бы умерла”. Сына любил.

Шурочка не дожила до года. Хорошо помню утро: отчим проснулся, разбудил маму и стал рассказывать приснившийся ему сон: “Набрал полное лукошко яиц... К чему бы это?” Мама ответила: “Когда яйца во сне видишь — кто-то явится”. Отчим сказал, что яйца видеть — к покойнику, и велел пойти посмотреть в зыбке ребятишек (детей укладывали спать в одной люльке). Мама, поднимаясь с кровати, заметила мужу, что Шура сегодня ночью не стонала — спала спокойно, может, пошла на поправку. Потом, уже наклонившись над люлькой, мама вскрикнула: “Ой! Шуринька-то мертвенькая” — и заголосила.

Днем отчим делал гробик, мама обрядила Шуру. В гробу лежала нарядная девочка, как кукла... Отчим заколотил гробик, взял под мышку и куда-то понес. Мама поплелась сзади, громко вопила, а Серега на нее шикал. Я не чувствовала жалости, потому что не знала, не понимала, что такое смерть. Был только страх от чего-то таинственного.

Куда же они понесли Шуру — мне было также неведомо. Мрачному Васе я высказала возникшую в моей голове мысль: “Если Серега не принесет Шуриньку обратно, нам с тобой будет легче нянчить одного Толю”.

Действительно, вдвоем нянчить одного ребенка нам казалось делом легким. Чаще выползали на улицу, подменяя друг друга. А когда наступило лето — совсем хорошо: поле, луг, лес. Людей поблизости не было — мы росли дикарями. Иногда приходил слепой Коля-Кыса, рассказывал нам сказки. Он жалел нас. Конечно, приходил не в избу, а когда мы были на улице и мама с отчимом — в поле.

С наступлением зимы эти маленькие радости кончались. Одежек для улицы у нас не было. Отчим пил все больше. Мама нервно огрызалась на него, он становился свирепым, бил часто маму.

Меня он почти не замечал. За что-то один раз наказал: взяв за ухо, раза три стукнул лбом о стол. Чувствовала не боль, а злобу и униженность. К Васе придирался, изгалялся над ним. Напьется к ночи (часто гнал свою самогонку) — обязательно погонит Васю в деревню за табаком. До деревни не близко, мороз. Мама протестует, заслоняя собой сына:

— Не пущу мальчишку в темень на мороз! Ему обуть нечего!

Маме — затрещина, а Васю выталкивает на улицу:

— Ишь волчонок! За материну юбку спрятался? Я курить хочу. От мороза и от страху быстрее добежишь, ничего с тобой не случится!

Чаще, после шума и драки, пьяный Серега исчезал из дома надолго. Мама прибирала в доме. Серега был жесток не только с мамой, но и неодушевленные предметы страдали от его руки: все изломает, изрежет ножом, изрубит топором и исчезнет. Мама рассказывала, что Серега после буйства “ударялся в бега”, что он сам себе был не рад. Возвращался “тверёзый” с тючками, молча извлекая из них хозяйственные вещи: тюль, крупу, ситец (маме на кофту), и начинал чинить искромсанные им столы, скамейки, сам менял занавески, которые в буйстве изодрал на клочки. К маме не придирался. Мама оживала, хорошела, мурлыкала песни, весело хозяйничала. Но через некоторое время в Серегу опять “вселялся дьявол”.

Внешние Серегины черты: невысокий, худощавый, кучерявый, смуглолицый, узкоглазый. А ведь мама его любила, коль все терпела. Прожив жизнь, я так и не смогла понять, как можно любить мужика, поднимающего на тебя кулаки.

Мама скрывала от бабушки и от сестры свое “счастье”, но до них доходили слухи. Всему бывает конец.

Страшный вечер накануне Рождества 1930 года. Мама убрала в избе к светлому празднику. Горит лампадка, на чистом полу полосатенькие половички, мы, дети, сидим на полу и смотрим на огонь... потрескивают поленья... хорошо, тихо, чисто. Но вот ввалился пьяный отчим, и все вмиг пошло прахом: он куражится, орет, придирается к маме, она его урезонивает... Ссора. Мы шарахнулись по углам.

...Отчим наотмашь бьет маму по лицу, у нее из носа кровь. Мама хватает нас и утаскивает в хлев, укрывает соломой от холода, всхлипывает, причитает:

— Все! Лопнуло мое терпение! Детушки мои, кровинушки, простите меня!

Рядом шумно вздыхает наша коровка. От холода и нервного напряжения мы все в трясучке, стучим зубами... Матерящийся отчим и сюда пришел:

— Ах, вам со мной тесно в избе! Казанских сироток из себя строите вместо того, чтобы ласково хозяина встретить... Я вам сейчас покажу!

Оторвал нас от мамы, приказал убираться в избу, на печку. Закрыл на засов хлев, проследил, как мы выполняем его приказ, уходим, а мама осталась в хлеву. Серега вышел из избы с ременными вожжами в руках. Вскоре из хлева донеслись крики, брань, мамины стоны, удары... Наконец мамин отчаянный крик: “Детушки мои, моя смертушка пришла!” Мы плачем. Я прошу Васю: “В сенях стоят вилы... выколи Сереге глаза, чтобы он не смог увидеть маму... Иди! Ты уже большой...” Вася сказал, что он побежит в деревню — кого-нибудь приведет, а мы чтобы с печки не слезали. Вася взял с собой валявшийся у печки косарь (чем лучину щиплют) и вышел... Наступила зловещая тишина. Стекла в морозных узорах. Я перетащила Толю с печки на кровать и пошла на улицу. Отчим пятился к саням (он так и не распряг лошадь, на которой приехал домой), а Вася шел на него с вилами... Я зажмурилась... Потом — скрип полозьев, и пьяный сатана исчез. Вася прогнал меня в избу. Потом — буквально вползла с помощью Васи мама.

Лицо сине-черное, кровь, прохрипела: “Сидите дома, я вернусь, не бойтесь — он уехал”. Со стоном кое-как оделась и выползла за дверь... Мы втроем улеглись на кровать, как щенята, прижавшись друг к другу.

Ночью появился отчим. Хлопал дверью, то входил в избу, то выходил. Заглянул к нам на кровать, залез на печку, слез и спросил:

— Где матка ваша?

Мы молчали.

— А-а-а! Догадываюсь — она в Мурово поползла, бабке вашей жалиться на меня! Поеду и я в Мурово — с мировой.

Уехал, чего-то глотнув из чайника, стоявшего под кроватью.

Мне хочется очень пить. Я прошу Васю дать мне воды из этого чайника. Вася сердито мне сообщает, что в чайнике не живая, а мертвая вода — умрешь от нее. Ага, думаю я, значит, Серега подохнет, он пил из чайника! Свесившись с кровати, я увидела под нею много бутылей с водой. Прошу Васю дать попить из бутылки. И он с таинственной улыбкой разрешает сделать один глоток. Вася знал, что под кроватью самогонка (отчим к празднику гнал ее). Первым приложился к бутылке Вася, передал бутылку мне... Глоток — и я задохнулась. Потом опять: он — глоток, я — глоток. И стало нам тепло, и страх прошел.

— Больше нельзя, — сказал разумный брат, — а то в Серегу превратимся.

Я уснула.

Под утро появился отчим. Тихо, не рывком, открыл дверь и степенно вошел в избу, подошел к зеркальцу, висевшему у окна, и мы увидели на его скуле огромную сине-красную шишку и струйку запекшейся крови — от шишки до шеи.

— Васька, слей мне воды... Полюбуйся, как разукрасила меня твоя бабка! Ай да теща, ай да Ольга Трофимовна! Вот теща так теща! А ведь могла и убить! Ведро-то в ее руках было тяжелое, цельнолитое да к тому ж с мукой... Как звезданула — аж искры из глаз посыпались, даже зашатался я...

Вася не двинулся с места, а самогонка сделала его храбрым, он сказал:

— Сам умывайся! Так тебе и надо! Где мама? Ты убил ее, паразит? Я пойду в деревню, соберу народ, если ты не уйдешь от нас насовсем, сейчас же!

Серега молча умылся, медленно и страшно подошел к кровати, взял спящего Толю, укутал в полушубок и одеяло, уходя, тихо сказал:

— Жива ваша матка — она в Мурове у бабки вашей... а уходить мне правда надо...

Днем (истинно — Рождество! Избавление от отчима!) к нам из Мурова пришла наша кока — мамина сестра. Успокоила: “Мама ваша жива, отлеживается на печке в Мурове”, справилась с нехитрым хозяйством, расстроилась, что Серега увез Толю куда-то...

Оставив Васю за хозяина до прихода мамы, меня к вечеру стала собирать в дорогу — решила взять пока к себе в Мурово. Сходила в деревню за Колей-Кысой, чтобы он побыл ночью с Васей.

...И вот я ухожу в другую жизнь. Сюда я никогда не вернусь, да и возвращаться будет не к чему — мама тоже переиначит свою жизнь, печальное это гнездо будет нарушено навсегда. И никогда больше не встречусь с ужасным отчимом.

Мне жаль брата — он сиротливо стоит рядом с Колей-Кысой... Маленький хозяин в избе. Он понимает, что так надо.

Плетусь, уцепившись за подол тетушкиного полушубка. Занесенная дорога, мороз затрудняют мои шаги. Иду почти вслепую — голова укутана так, что еле-еле оставлена щелочка для глаз. Тетушка все время обещает скорый конец, но путь от этого не становится короче. Я очень устала.

Наконец мы шагаем по протоптанным в сугробах тропочкам деревни Мурово. И вот я в тепле, чистоте, уюте бабушкиного дома. На столе медная керосиновая лампа, начищенная до блеска, с очень чистым пузатым стеклом.

Бабушка причитает, вытряхивая меня из армяка, платка:

— Ах ты моя бедная сиротка, как устали твои ножки! А как же там Васенька-то остался?

С печки слезает мама. Обняла меня, заплакала.

Когда мы были еще в дороге, тетушка не велела мне говорить маме, что Толю увез Серега. Да я и не могла ничего рассказывать — какое-то отупение нашло: ни чувств, ни мыслей, а только бы спать...

Позже бабушка мне рассказывала о том предрождественском вечере, когда моя мама прибрела в Мурово и не имела сил влезть на печку.

Серега в тот раз понял, что переборщил и что маминому терпению пришел конец, коль в таком ужасном виде отважилась показаться матери, а характер тещи он знал: она могла обратиться в суд — следов на теле мамы было достаточно, да и нас могли взять в свидетели. Вот он и поехал в Мурово улаживать отношения.

Когда он появился в сенях, бабушка шла из чулана с тяжелым ведром (кованое, дно с выступом), наполовину наполненным мукой. Серега еще непротрезвевший был. Наигранно-весело спросил бабушку:

— Не здесь ли моя-то? Что-то фыркнула и бросила дом, детей, мужа на произвол судьбы перед светлым праздничком!

Бабушка ни при каких обстоятельствах не переходила на крик. Походка у нее была степенная, речь размеренная, четкая, слова весомые. На этот раз ее гнев был столь велик, что, задыхаясь, она ответила:

— Твоих здесь никого нету, а есть моя дочь, изувеченная тобой, и моя материнская боль. Думаю, меня Бог простит, если я тебя сейчас убью! — и ударила его ведром по лицу.

Он зашатался, шишка росла на глазах. Вытирая кровь, весело сказал:

— Молодец, тещенька! Спасибо! Если бы Ленка имела твой ндрав и отбивалась от меня не языком, а ведром, толку бы было больше. — Вылез на улицу и поехал на хутор.

На другой день мама слезла с печки и в сопровождении тетушки ушла домой. Тетушка вернулась через неделю, с Васей. Серега с маленьким Толей поселился у своей сестры в Щеберине. Мама подала на развод. Серега подал в суд заявление о том, чтобы Толю присудили ему. Суд удовлетворил его просьбу, несмотря на мамин протест (она очень любила мальчика). Судья сказала, что детей поделили справедливо и что вам, Елена Алексеевна, остается предостаточная нагрузка, а маленького Толю отец клянется растить ответственно... Он же не против ваших свиданий с сыном.

— Какой же из него отец, если он пьяница и зверь! Он загубит ребенка!

Вскоре Кудряшов тайком от мамы уехал с маленьким Толей и своей сестрой (она была незамужняя) в Ленинград. Мама очень тосковала о сыне, горевала о своей страшной судьбе, потеряла интерес к своему дому, хозяйству, к нам, детям... Тетушка часто ее навещала на хуторе, так бабушка велела:

— Иди, Маня, что-то сердце у меня за Ленку неспокойно... Как бы чего не надумала...

И однажды кокочка успела вынуть маму из петли (об этом она мне сказала уже взрослой). После этого страшного случая мама, исхудавшая, посеревшая, безразличная ко всему, сказала бабушке, что хочет тоже уехать в Ленинград:

— Здесь мне жизни не будет! Тошно мне! Хочу увидеть Толеньку, попробую отсудить его... И начну новую жизнь... попробую.

И вот мама прощается, уезжает. Бабушка крестит ее и спрашивает:

— Не за Серегой ли бандитом ты кидаешься вдогонку? Если такую мысль держишь, на мою и Манькину помощь больше не рассчитывай.

Мама, благодаря бабушку и тетушку, низко поклонилась:

— Серегу я теперь ненавижу. Устроюсь — постараюсь долго не обременять вас своими детьми. Чуть оперюсь — заберу к себе. Мне без них одной там тошно будет. Да и ты, Манюшка, не устраиваешь свою жизнь — все на тебя легло.

Кокочка повезла маму на станцию. Сани заскрипели, мама, уткнувшись лицом, лежала ничком, не оборачивалась.

Избенку и утварь кока продала в Мурово бобылке Фросе, а деньги от продажи “охоротьев” (бабушкино слово) послала маме. Первое время мама собиралась пожить у сестры Анны...

Мама уехала в феврале 1930 года.

После отъезда мамы тетушка упросила знакомую учительницу принять Васю в первый класс, а ведь это уже февраль. Вася — переросток. Ему одиннадцатый год. Читать, считать умел хорошо, писал хуже. Тетушка каждый день занималась с ним, и он успешно перешел во второй класс. Учительница хвалила его и жалела, что не приняла его сразу во второй класс.

Тетушка работала в совхозе, за 7 км от Мурова. Потом там же — в сыроварне. Каждый день своими маленькими ножками (33 — 34 размер) топала 14 км (туда и обратно по 7 км). Активистка. Работала по ликвидации неграмотности (вела ликбез со взрослыми).

Деревня Мурово — 17 изб, крытых дранкой, редко — соломой. Две прямые линии домов. Дома окнами смотрят друг на друга через улицу. За домами — огороды, бани, сараи. У каждой избы — палисадник, какие-нибудь деревца. Гумно было общее для всех. Огороды и палисадники обнесены тыном (изгородь из круглых палок). Один конец улицы — на горке. Бабушкина изба — в середине. За деревней озеро. Кругом поля, леса, перелески, болотца, речки, ручейки, деревеньки, а к ним тянутся дороги, дорожки, тропы и тропиночки. Каждому жителю было понятно, о каком месте идет речь. Если говорили: “На Никулихе” — это путь на котлован; “Березник” — место на пути в Островно; “Васина моложа”, “Яшина моложа”, “Дедкино болото” — это болото мой прадед, Альфим Филимонович Пожарский, получил от барыни в подарок. Очень был рад подарку, много сил употребил, чтобы его осушить, но отвоевал лишь клочок.

Наша изба в отличие от некоторых других изб, состоящих из “зимней” и “летней” половин, разделенных сенями, — это одна комната, разделенная шкафом и русской печкой надвое (часть за шкафом и печкой называлась кухней). Русская печка с лежанкой занимала большой угол, пожалуй, четвертую часть всего помещения; большая и добрая, дарившая тепло, приют, хлеб, варево, изгонявшая из тела хвори. Зимой и даже летом старики грели на печке свои постанывающие кости, дети играли на ее обширной спине, а зимой оттаивали сосульки с обуви и одежды после гулянья. А я любила лизать печку: на печном плече была мною пролизана глубокая канавка — запах глины очень притягивал, особенно во время дождя, когда влагой пропитывалось плечо. Значит, чего-то в моем организме недоставало. Кальция? Калия? А может, многого другого, что содержалось в глине и в печной побелке (мел). Я и сейчас с наслаждением вдыхаю в метро запахи от протечек (пахнет глиной, известкой) — безошибочно мой нос улавливает этот запах, по запаху нахожу взглядом отсыревшие места.

Во времена моего детства деревенская мать не выносила на улицу маленьких детей, как это делают сейчас (гулять с ребенком) — ребенок жил в доме: в зыбке, на печке, на полу у печки. Грудничкам совали в рот соску — нажеванный черный хлеб в холщовой тряпочке.

Народившихся телят, ягнят приносили в избу и держали, пока не окрепнут их ножки. Так же делала и моя бабушка, и меня очень радовало общение с малышками-животинками.

В избе у бабушки и тетушки — идеальный порядок и чистота, четкий распорядок дня. На некрашеном полу цвета светлого желтка — выдержанные на морозе и прокаленные на солнце домотканые половики в полосочку или в клеточку. Кровать за кисейным пологом, такая же кисея висит складками между шкафом и печкой, то есть отделяет кухню от комнаты. Кисея — это вроде тюля сеточка (сами ткали — из отбеленных льняных ниток). Вдоль стен — лавки, тщательно отмытые щелоком, песком, голиком или лаптем. Матрацы набиты отборной золотистой соломой — длинные пучки соломы складывали пополам и ровно распределяли в домотканой наволочке.

Подушки перовые, на них наволочки с прошивками. (Сами вязали крючком.) Одеяла шили сами: ватные, летние дерюжки и одеяла из разноцветных лоскутков, эти особенно красивые — я любила разглядывать квадратики, ромбики, треугольнички с различными рисунками.

Много комнатных цветов, а летом — букеты полевых цветов. Начищенная медная лампа с пузатым прозрачным стеклом. В переднем углу — бабушкины иконы: Георгий Победоносец, Смоленская Божья Матерь, Николай Чудотворец и много других, но маленьких иконок, — все иконы обрамлены белоснежным длинным полотенцем с красивым шитьем на концах. Синенькая лампадка.

Стол в кухне, стол в комнате и еще стол в углу с тетушкиными книжками и разными вещицами: шкатулочка, безделушки. Каждой вещице раз навсегда определено свое место. Стены не оклеенные, дерево гладкое, чистое — каждый год на Пасху потолок и стены моют, как пол. Причудливые рисунки дерева — сучки, расщелины, отшлифованные временем. Изба древняя, но пока крепкая.

Бабушка Ольга Трофимовна много потрудилась за жизнь. Вдова, подняла на ноги четверых детей. Говаривала: “И нет во мне ни одной праздной косточки, не натрудившейся жилочки”. Немногословная, несуетная, с виду суровая (вернее — серьезная), но отзывчивая, справедливая, не криводушная — с людьми не хитрила. Ее уважали в деревне. По “избам не ходила” попусту (местное выражение), у себя людей привечала. Не сплетничала, не судачила и в других этой черты не терпела. За советом и помощью в бабушкин дом приходили часто: как же, в доме грамотный человек — тетушка, о которой говорили: “Может и умеет похлопотать, любую гумагу выправить и составить...”

Брат и я в общем-то были детьми послушными, исполнительными, но дети есть дети — их надо “наставлять на путь истинный”, и бабушка с большой ответственностью старалась “сделать из нас людей” — не оставляла без внимания ни одной малой провинности: куда девалось тогда ее немногословие! Усаживала на табуретку и, не прекращая работы по дому, читала нравоучения провинившемуся весомо, но без крика. Слова ее были настолько проникновенные, что хотелось попросить отстегать прутом вместо этих нравоучений, наставлений. Если бабушка наказывала с помощью прута, то делала это без слов. Правда, могла иногда для ясности при каждом ударе произносить слово, разъясняющее, за что стегает: “Не ври!” — или: “Не отлынивай от дела!” — или: “Не бери без спросу!” Но, как правило, предпочитала нотацию, а не прут. Тетушка могла дать хороший тычок и за ремень бралась и страшно гневалась, кричала (как приступ). Долгие бабушкины нотации изнуряли душу, а от гневливости тетушкиной тупел мозг. Считаю, что наши провинности не всегда требовали таких строгих мер. Правда, бабушкино-тетушкино воспитание сделало нас людьми скромными, трудолюбивыми, честными, терпеливыми, послушными исполнителями, но как дальнейшая жизнь показала — безынициативными, не верящими в свои способности и возможности, умаляющими свои достоинства. Из таких людей получаются только ведомые, а не ведущие экземпляры.

Из бабушкиных “наставлений на путь истинный”:

— Запомни, что ты — сирота! Что это означает? А то, что всегда ты должна знать свое место среди людей. Если ты этого сейчас не поймешь, то всегда люди будут тебе его указывать. Чтобы избежать этого в будущем, учись сейчас быть тише воды и ниже травы. Удел сиротства — всем уступать, угождать, смолчать, если даже незаслуженно обидели. Если к тебе не обращаются — не встревай в людские дела и разговоры. Сироту люди всегда считают как бы лишним на земле. Сироту только Бог жалеет, а он как учит: ударили тебя по одной щеке — не отворачивай другую щеку... По людским законам сиротство — как бы вина. Поэтому, если кто на тебя придет ко мне с жалобой, я не стану разбираться в твоей правоте или неправоте, а с ходу накажу за одно то, что пришли с жалобой на тебя... Учись терпеть и прощать... Защищать сироту трудно... Помолись в уединении — Бог утешит... Я по себе знаю, что такое сиротство. Когда я овдовела, так не знала, как потрафить людям... Ведь как было? Выйдешь печальная и заплаканная, люди осуждают: “Ишь разнюнилась, раскисла...”; улыбнешься на людях — опять не так: “С чего ей веселиться-то...”; оденешься почище — говорят: “Поскромнее бы вдове-то надо одеваться”; запустишь свой вид — опять неладно: “Молодая баба, а вид какой!”

Я молча слушала бабушку, всхлипывая, а все нутро мое протестовало. Всхлипывала от обиды на уготованную мне в будущем жизнь. И чтобы спастись от напророченных бабушкой бед, я старалась как можно меньше общаться с людьми. Не желая подставлять ни одной щеки, я со стороны наблюдала жизнь, любила уединяться, общаясь с природой, с животными.

Если проанализировать мою жизнь, то так и осталась во мне склонность к уединению, созерцанию, невмешательству, если не просят. Была выносливой и терпеливой, исполнительной, но нервничала, если вдруг меня куда-то выдвигали или хвалили, что-то ответственное поручали: одолевали сомнения — по заслугам ли, сумею ли, а не обидится ли тот-то и тот, кого не выбрали. Теперь понимаю, что такие люди в одно и то же время надежны, удобны (обязательно выполнят порученное), но и кажутся окружающим скучными примитивами, вызывают удивление, порой раздражают окружающих своей “правильностью”, чрезмерной скромностью.

Позже, когда я оказалась в Ленинграде, мама сказала: “Ведь ты же белая ворона! Да разве может с таким характером выстоять человек среди людей?!”

Но бабушкин-тетушкин дом был в то время нашим домом, и мы его любили, так как чувствовали, что нас жалеют, любят, о нас заботятся, мы сыты, одеты, нас замечают... Строгость не отпугивает детей. Дети чувствуют, когда к ним небезразличны близкие, и очень хорошо умеют извинять слабости этих близких людей, умеют каким-то чувством понять главное.

Тетушка получила образование малое (церковно-приходская школа), но была способная от природы, любознательная, любила читать. Любую работу тетя и бабушка делали основательно, добротно. Не терпели в деле “тяп-ляп”. Поэтому дом, хозяйство (полоса в поле, огород, скотина) содержались истово, хотя достаток был мал. Дом держался трудолюбием.

Тетушка также имела склонность к общественной работе. Росточку малого, одевалась на мужской манер. В платье я ее никогда не видела. Пиджаки, куртки, юбки, блузки, даже галстук, когда в моде они были. Русские сапоги, валенки, полушубок, шапка-ушанка, а летом простоволосая, иногда белый ситцевый платок, повязанный “молодушкой”. Стрижка под бокс.

Работала в совхозе (за 7 км от деревни): и трактористка, и на сыроварне, и в совхозной столовой бухгалтером, наверно, тогда называли — счетовод.

В 1932 году (ей было 30 лет) плохо было с учительскими кадрами, и ее выдвинули в учителя начальных классов в деревню Альфимово (в 2 км от Мурова) и одновременно послали заочницей в педагогическое училище. С ходу начала учить детей и сама училась, а когда кончался учебный год в школе, ехала сдавать сессию (Вышний Волочек, Бежецк). Одновременно — учительские конференции в Удомле. Годы несытые. На сессиях питалась в столовках — суп из воблы, сухомятка. Курила махорку, когда не было папирос. Рано испортила желудок. Личную жизнь не устроила. Когда-то предал любимый человек, от которого у нее появился ребенок (незадолго до моего появления на свет). “Родить в девках” в деревне считалось позором. Когда я родилась, ее Верочки уже не было в живых. Все это надо было пережить. Пережив, поставила крест на себе. С мужчинами дружила по-мужски. Да, после смерти дочери уехала на время в Питер к сестре Анне, чтобы очухаться от пережитого. Что еще о тетушке? Любила споры. В споре была азартная до затмения. Если была не права, какое-то время все равно не могла критически к себе отнестись, а потом “охолонет” и признает неправоту. Такой я ее запомнила с детства, какой описала сейчас. Человек она была добрый к людям и добра сделала в жизни много. Неровность характера, нервность — не вина ее, а беда, часто вредила ей самой. Но люди всегда к ней тянулись, и она не жила без людей, без товарищей и друзей. Были у нее и задушевные подруги — Акулина, Ганя, Олимпиада Васильевна.

Бабушка была абсолютно неграмотная. В моем представлении она такой не казалась. Речь образная, желание знать больше. Тетя по вечерам устраивала громкие читки книг с последующим обменом мнениями. Бабушка в этих беседах была активна. Очень любила “Сорочинскую ярмарку”, “Ночь перед Рождеством”, “Кому на Руси жить хорошо”, “Хаджи-Мурата”.

Брат мой Вася тоже любил уединение. Обожал рыбу ловить — вот уж там он был сам с собой. Когда возвращался домой вечером с рыбой, говорил, что у него перед глазами и сейчас только вода, поплавок и рыба. Был очень неразговорчив. Сердился, когда я лезла в его дела. Умел сбить меня с толку, затевая игру в школу: он — обязательно учитель, я — нерадивая ученица. Покажет в книжке картинку, например, где изображена тарелка, и велит сказать, как называется этот предмет. Я уверенно отвечаю: тарелка. Он смеется, называет меня дурой и внушает:

— Ставлю тебе отметку “очень плохо”.

— Почему?

— Потому что это называется “талерка”, запомни: талерка, талерка, талерка! Повторяй за мной: талерка.

Я протестую, так как знаю, что это тарелка. “Урок” продолжается. То же происходит со словом медведь (ведмедь), кровать (корвать) и так далее. Окончательно запутывает меня и очень доволен.

— А теперь начинается экзамен: я буду показывать на картинки, а ты быстро, не раздумывая, отвечай, что там нарисовано.

И странное дело — я произношу: талерка, ведмедь, корвать, не веря своим ушам. Брат сокрушенно качает головой и говорит:

— Не так! Надо: тарелка, медведь, кровать. Экзамен ты не сдала.

Я реву, а он смеется.

— Хочешь, я тебя рассмешу? Сейчас тебе будет очень щекотно в коленке, хотя я совсем до тебя не дотронусь, — говорит брат и шевелит над моей коленкой пальцами, приговаривая: — Ой, как тебе щекотно, ой, как тебе смешно от щекотки...

И мне действительно щекотно, и я извиваюсь и смеюсь.

Мне неизвестно, болела ли я в младенческом возрасте. Наверно, болела. Не принято было у деревенских людей тех лет обращаться к медицине — больница далеко, уповали на Бога, на судьбу, на русскую печку (все хвори лечили на ней).

По рассказам бабушки и тети, был со мной “странный случай” в раннем детстве (когда мама еще вдовела). На какой-то престольный праздник мама со мной и Васей пришла в гости к бабушке. Дело было летом. Чтобы мы не мешали в доме, нас выпустили на улицу. Васе наказали не спускать с меня глаз. Он посадил меня на травку, а сам забегался с мальчишками. Исчез. Дальше я что-то запомнила: мне захотелось пить, жарко было очень. Домой идти боялась — по дороге бегала собака...

Помню, я карабкаюсь на какие-то ворота, чтобы увидеть и покричать брата Васку (так я его называла). Помню, как я падаю вместе с воротами... Больно... хочется пить... И еще помню — пью из какой-то лужи. Нашла меня хозяйка этой избы. Я спала недалеко от канавы. Это был сток из хлева — коричневая тухлая, вонючая жидкость, а по краю канавы сочная поросль — высокая (еще бы — такое удобрение ее питало!). Похоже, что напилась я из этой канавы (на задворках соседей, Волковых).

А искать меня стали потому, что Вася прибежал домой со слезами: “Я Нюньку потерял!” Искали меня долго. Васе очень попало. Бегали ко всем колодцам, по всем огородам и даже к озеру (оно сразу за деревней). Обнаружила меня Пелагея Волкова, пошедшая поливать в огороде: поправила упавшую калитку и увидела меня. Я спала мертвецким сном. Так бабушка и принесла меня домой в переднике спящую. И спала я сутки. Бабушка рассказывала мне, когда я приехала из Ленинграда на каникулы, окончив пятый класс: “Ничем, никак мы не могли тебя разбудить: и по щекам шлепали, и нос зажимали, и щекотали (ты очень щекотки боялась), и манную кашу в рот совали (ты очень любила манную кашу!), и водой брызгали в лицо, и звали по имени, и плакали... Думали, что не проснешься... Спала ты спокойно — ни разу не пошевельнулась. Слава Богу, обошлось! На следующий день к вечеру ты проснулась сама и вела себя как прежде”.

Что это был за сон? От падения? От солнца? От сточной из хлева канавы?

В дошкольном возрасте у меня было воспаление легких. Кашляю. Лежу в кровати, жду не дождусь, чтобы дали вкусные “капли датского короля”. С завистью представляю этого короля — он-то, конечно, мог сколько захочет пить свои капли.

За год до поступления в школу что-то случилось с ногой. Сначала появилась потребность держать эту ногу согнутой в колене. Бабушка ворчала: “Сиди нормально!” В кровати лежа, тоже ногу сгибала. Бабушка опять ворчит: “Вытяни ноги, не ставь их скамеечкой! Когда ты отвыкнешь от этой привычки?!” Дело было не в привычке — нога сгибалась в колене против моей воли, я стала хромать...

Бабушка взяла у соседа подводу и повезла в Котлован — там больница. Котлован — солидное село (7 — 8 км от нашей деревни). Приехали мы туда во второй половине дня: врач уехал в район, фельдшер дома пьяный. Велели приезжать завтра... Бабушка заявила, что не сдвинется с места, “пока не приведут фелшара”. Привели. Он не хочет принимать, куражится.

Бабушка ему:

— Ах ты, кол стоеросовый! Я вижу тебя наскрозь! Увидел, что на телеге у бабки нет для тебя жареного гуся или барана? Какой же ты фершал, если больному не хочешь помочь?! Принимай, лечи девчонку, не то я до району, а то и до Питера с жалобой на тебя дойду!

...В операционной икающий фельдшер стал распрямлять мою коленку. Мне больно — я заплакала.

— А ну, девчонка, выпрями сама ногу, а если не выпрямишь — я дерну ее и оторву!

Бабушка ринулась на фельдшера:

— Ах ты, коновал! Так-то и я умею лечить! Ты лечи как следовает!

— Выйди, бабка, тебе здесь не полагается быть. А девчонку надо было привозить сразу же, когда нога стала сгибаться.

Бабушка не вышла. Утешала меня.

Потом мою ногу положили в гипс — от голеностопного сустава до середины бедра, велели держать меня в постели (“покой ноге”) и потом опять к ним приехать.

Внимание к моей ноге деревенской ребятни было огромным. Бежали за телегой, умоляли показать, и я показывала. Утром ребятня уже стояла у наших окон: “Нюрка, покажи ногу! Баба Яга костяная нога, покажи ногу!” Мое ложе было устроено на лавке у окна. Я вставала на подоконник и высовывала наружу ногу. Ребятишки долго и молча разглядывали ее. Кто постарше — вставал на завалинку и дотягивался рукой до гипса. Другие завидовали.

Это был, пожалуй, единственный в моей жизни период, когда я была в толпе главной, ведущей силой. Такой ноги ни у кого не имелось. Мне, обладательнице того, чего не было у других, дети приносили дары: интересные стекляшки, камушки, черепки, гроздья рябины, венки из полевых цветов. Вначале такое внимание меня смущало, потом я привыкла и ждала его. Наверно, то же происходит с человеком, волей случая поставленным руководить людьми. Ха-ха!

Снимал гипс и осматривал врач. Нога после гипса плохо подчинялась мне. Возвращение из больницы на этот раз не было триумфальным — дети очень быстро разбежались по своим делам — ничего интересного в моей ноге уже не было.

В доме обсуждался вопрос, почему так внимательны были в больнице к бабушке и ко мне. Оказывается, тетушка до нашего приезда говорила с врачом и фельдшером обо мне. Тетю там хорошо знали и уважали — совхозная активистка, ударница. Фельдшер ее укорил:

— Что же ты, Пожарская, тогда не могла предупредить о приезде матери и племянницы?

Тетка ответила фельдшеру:

— Значит, бобыля, у которого нет в родственниках Пожарской, ты будешь принимать и лечить хуже?

Врач объяснил тете, что из моего коленного сустава исчезла та жидкость, которая смазывает сустав. Куда она девалась и откуда вновь появилась — было предметом моих размышлений и вопросов. Домашние мои тоже объяснить не умели. “Все в руках Божьих”, — заключила бабушка.

1 сентября 1931 года я пошла в школу. Тогда в школу принимали восьмилеток. Меня, родившуюся в ноябре, в предыдущем году не приняли. Может, тетка и настояла бы, но была больная нога — в школу ходить надо было в соседнюю деревню Альфимово два километра; осенняя распутица.

К началу учебного года мама прислала посылку (мне и Васе — пальто и ботинки). Первую учительницу помню хорошо (с нею дружила тетушка): очень тихая, седенькая бабушка (мне она казалась старенькой) — Соколова Олимпиада Васильевна — ласково погладила меня по голове, когда тетушка привела меня “записывать в школу”.

Странно, почему-то не запомнилось время учебы в первом классе, и сейчас не могу восстановить ни одной детали из того, как училась, как учили. Провал какой-то. Вспоминается только седая голова учительницы на фоне черной доски.

В конце учебного года Олимпиада Васильевна объявила о своем уходе из школы (как сейчас говорят — на заслуженный отдых). А замены не было. Вот тогда-то Олимпиада Васильевна и выдвинула кандидатуру моей тетушки и рекомендовала одновременно направить ее на заочную учебу в педагогическое училище.

Передавая школу тетушке, Олимпиада Васильевна опять погладила меня по голове и назвала хорошей ученицей. Потом пригласила нас к себе в гости. Жила она в деревне Островно (далековато ей было ходить ежедневно в школу и из школы домой). Островно — это вроде местного центра: там почта, лавка, церковь, кладбище и так называемая “местная интеллигенция” — учителя, работавшие в ближайших школах.

Домик Олимпиады Васильевны, очень маленький, стоял на тракте. Человек она была одинокий. Единственный родственник — племянница в Вышнем Волочке. Кстати, с дочкой ее племянницы я недавно виделась в Валдае на похоронах своей тетушки. Все в доме Олимпиады Васильевны было маленькое, опрятное, уютное, интересное — “на городской манер”. Я сидела на ее маленьком диване и впервые в жизни рассматривала настоящий ковер и красивые книги с картинками (книги большого формата) — книги по искусству, как бы теперь я их определила.

Незадолго до смерти тетушка в разговоре со мной вспоминала своих друзей. Я попросила рассказать об Олимпиаде Васильевне.

Оказывается, О. В. когда-то (в молодости) жила в Персии, с братом, посланным строить там какую-то дамбу. Наверно, это было ближе к 1917 году, когда Англия и Россия оккупировали Иран, а хозяйство там было в упадке и ирригационная сеть была разрушена. Брат О. В. был специалистом в этом деле. Когда в 20-е — 30-е случилось “головокружение от успехов”, ретивые местные самодуры вспомнили, что “учительница Соколова жила за границей”, а это может значить, что “она элемент опасный”. И из школы она, оказывается, ушла не по доброй воле. В 1931 году ей было 49 лет. Она родилась в 1882 году, а умерла 30/VI 1967 года в восьмидесятипятилетнем возрасте в Удомельском доме для престарелых. Моя тетушка ее там навещала и ездила хоронить своего чудесного друга.

А тогда, в конце 20-х — начале 30-х годов, О. В. претерпела от наскоков ретивых, от перекосов и загибов в нашей жизни. И еще деталь: ретивым преследователем образованной учительницы, оказывается, был Федька Орлов, сын Григория Ивановича Орлова — двоюродного брата моего отца. Выдвинулся этот Федька Орлов на гребне 20-х годов и много попортил людям крови.

Из этого же разговора с тетушкой я в 1989 году узнала, что где-то на моей родине есть отпрыски Федьки Орлова, а значит, и мои родственники по отцу, в третьем-четвертом колене (Федькина дочь — Елена Орлова, в замужестве Токмакова, со своей дочерью).

Навещая родину, я непременно навещала О. В. В 1943 году, когда моя дивизия стояла на переформировании недалеко от станции Бологое, меня отпустили на денек к тетушке (каких-то 60 км пути). О. В. показалась мне почти не изменившейся внешне.

Последний раз виделась с нею в 1956 году. Мне всегда у нее было уютно, я чувствовала себя равной и забывала начисто бабушкину рабскую “философию”. Всегда пили чай с медом, малиновым вареньем, с домашним печеньем. Славно было!

В августе 1932 года приехала мама (первый и последний раз после переезда в Ленинград). Приехала не для того, чтобы подышать воздухом родины своей (дальше бабушкиного огорода вообще нигде не побывала), а для того, чтобы забрать меня и Васю в Ленинград.

Я как бы заново осваиваю маму — “очень уж она не деревенская”, но горжусь и хочу, чтобы все люди узнали, что я не сирота, что за мной приехала мама и повезет в “свой город”.

Опять особый интерес ко мне проявили деревенские ребятишки. На этот раз я угощала их конфетами, городской булкой и давала поиграть настоящим, резиновым, мячиком в лапту (это, брат, не то что самодельный мячик из тряпок!).

Маму я не видела три с половиной года. Скучала ли о ней эти годы? Наверно, скучала, думала, но умела смиряться, принимать жизнь, какова она есть. О маме вспоминала тогда, когда было обидно из-за чего-нибудь. Вспоминалась мама в летние вечера, когда бабушка освобождала от всевозможных детских обязанностей и позволяла залезть на ветвистое черемуховое дерево, стоящее в нашем огороде. Устроившись на удобных сучьях, ждала, когда “почудится” слабый паровозный гудок с той стороны, где должна находиться станция Удомля. Паровоза никогда не видала, гудка не слышала. Представляла то и другое по рассказам тетушкиным.

О маме думалось еще тогда, когда надо было избавиться от бабушкиных нотаций, как бы не слышать их. А однажды я вслух сказала бабушке (искренне, непосредственно):

— Вот уеду в Ленинград, к маме, и некого тебе будет ругать и наказывать...

Реакция бабушкина на эти мои слова была поразительная. Потом я стала говорить эти слова уже умышленно. Бабушка, всегда такая уверенная, непреклонная, сразу притихала и, уткнувшись в устье печки, будто надо угли поворошить, сморкалась, бормоча:

— Неужели тебе у нас плохо, что уехать хочешь? А что же я без тебя — моей правой руки — делать буду? Ты об этом подумала? — и вытирала фартуком глаза, обвиняя дым и жар в своей слезливости.

И вдруг разрешала то, о чем раньше я не могла долго допроситься: например, искупаться в озере, покататься на “гигантских шагах” — стоял столб на горушке, наверху столба — крючки могучие. От крючков спускались канаты-веревки, на конце — узел. Сядешь на канат, зажав между ног узел, разбежишься, оттолкнешься — и взлетишь...

Мама стала собирать нас в путь. Скоро начнется учебный год. Бабушка готовила деревенские дары: рулон холста для полотенец и скатертей, сливочное масло, грибки, творог, сметану. Тетушка заполняла наши школьные ведомости, писала справки (она уже вошла в должность учительницы). Отдельное место — новые половики.

И вот день отъезда... Город манил своей неизвестностью, но и с деревней, с бабушкой, кокой не хотелось расставаться. Вася в этот день с утра ушел на речку удить рыбу — напоследок насладиться... И вот я бегу за ним, пора обедать и в путь-дорогу дальнюю, непонятную отправляться скоро... Васька сидит у речки с удочкой, как кочка, не шелохнется, хотя слышит мой зов. Потом молча машет кулаком, это означает: “Молчи! Всю рыбу распугаешь! Подходи тихонько!”

Идем к дому. Он несет кукан с рыбой.

— Васька, тебе хочется ехать в Ленинград?

— А мне все равно... Город посмотреть хочется, а с речкой и удочками расставаться не хочется.

...Когда стали класть вещи на подводу, прощаться, я так затосковала, что случилась истерика: рыдая, я умоляла маму оставить меня в деревне, а бабушке клялась, что всегда буду “тише воды и ниже травы”. Бабушка и тетя плакали. Соседи сморкались, глядя на нас.

Не плакали мама и Вася. Мама успокаивала (в голосе некоторое раздражение):

— Дурочка, чего здесь хорошего! Деревня и есть деревня! Кончишь начальную школу, и на этом конец — потом всю жизнь в навозе ковыряться... А в Ленинграде знаешь какие школы! С портфелем будешь в школу ходить, а не с дерюжной сумкой, как здесь ходила. Вот приедем в Ленинград — арбуза отведаешь, ты здесь его никогда не увидишь даже...

Я стояла в палисаднике, уцепившись за рябинку, рыдала:

— А кто же завтра погонит в поле нашу Цыганку (корова) и Беньку (теленок)? Не надо мне портфеля и арбуза!..

Тетя едет нас провожать до Удомли. Выехали за деревню, вот спуск под горку... и исчезла из виду деревенька Мурово и махавшая платком бабушка... Как грустно... Какая нежность в груди к бабушке!

Первое путешествие. Отвлеклась. Перелески, деревеньки, люди смотрят из окошек: мол, кто, откуда и куда, зачем едут (это всегда занимает деревенского жителя).

Кокочка держит вожжи, не слишком понукает лошадку. Время от времени разрешает мне слезть с телеги — размяться, пробежаться...

...Станция Удомля. Остановка у переезда — идет товарный поезд! Так вот какой он, живой паровоз и его голос! На станции шум и суета. На вокзале — толчея: сидят, стоят и даже лежат. Мама и тетя протискиваются к окошечку кассы, стоящие там люди говорят, что “второй день стоим — нет билетов”. Поезд проходной, люди едут из отпусков, школьников везут к началу учебного года.

Поезд Горький — Ленинград прибывает... Давка у кассы. Наконец появляются мама с тетей (взмокшие) с билетами. Весь народ побежал на улицу. И мы побежали. Подходит поезд, мне страшно: длинная, высокая железная махина. Наш вагон — общий. К входу в вагон протиснуться невозможно — сплошная шевелящаяся толпа. Крик, визг, мат. Тут уж не до впечатлений и ощущений. Мама просит какого-то дядьку впихнуть меня в окно вагона, говорит мне: “Занимай нам место!” — а я даже не понимаю, что это означает. Меня впихнули в окно. В вагоне толкотня, меня толкают во все стороны. Очень боюсь, как бы поезд не ушел без мамы и Васи... Но вот мы все вместе, и поезд пошел... Я спала на багажной полке под потолком, мама с Васей сидели внизу. Больше я ничего не видела и не слышала до утра.

Утром — Ленинград. Опять суета, людской водоворот, теснота. Потом садились в другой, громыхающий, поезд — оказывается, это трамвай. Теснее, чем в поезде: не только сесть, но и стоять негде. Затертая в ногах, города не увидела.

Долго лязгало, звенело, качало. Наконец вылезли. Объявляющая остановки тетя сказала: “Первый Муринский переулок” (меня обрадовало созвучие в названиях переулка и бабушкиной деревни). Мама усадила меня на сундучке тут же, на остановке, не велела сходить с места и с остальными вещами пошла с Васей куда-то, нырнули в проем железнодорожной насыпи и скрылись в “лесу”... Этот район назывался Выборгской стороной. Лес — это парк Лесотехнической академии им. С. М. Кирова.

Оставшись на остановке, рассматриваю людей, трамваи, дома. Дома кажутся мне накренившимися, люди странными — снуют туда-сюда и не здороваются друг с другом, как это принято в деревне. И почему они все торопятся?.. Прихожу к выводу, что “Питер мне не нравится”... Хочется заплакать.

Но вот и мама пришла. Идем к маминому дому. Думаю-гадаю — какой дом у мамы? Красивые аллеи парка. А вот дом...

— Мама, это твой дом?

— Нет, это Лесотехническая академия, я тут работаю...

— А какую ты делаешь работу?

— Я работаю курьером.

Я подумала: если так красиво называется работа, она должна быть интересной и очень важной...

Мама подвела меня к длинному деревянному бараку, спрятавшемуся в зелени на окраине парка. У входа не было крыльца, коридор, куда мы вошли, был вровень с землей. По длинному коридору бегали женщины с кастрюлями, тазами, мельтешили ребятишки. По обеим сторонам коридора — много дверей, за которыми громко разговаривали, пели, ругались, плакали. День воскресный.

Это было рабочее общежитие. Что означает слово “общежитие” — я пойму скоро, равно как что такое примус, хлебные карточки...

Мама жила в маленькой комнатушке, отделенной от соседей фанерной перегородкой не до самого потолка. Одно окно, круглая железная печурка, стол, две табуретки, скамейка, кровать. На табуретку поставлена плетеная корзина (вроде чемодана), покрытая скатертью, — это мама назвала туалетным столиком. Шкафа нет.

Бедно, но чисто, уютно: оконное стекло протерто до блеска, некрашеный пол стерильной чистоты, у кровати — деревенский половичок, аккуратно и красиво заправлена койка.

За обедом мама определила наши обязанности, кто где будет спать. Свела на кухню, научила разжигать примус. На кухне, как на вокзале, полно народу, чад, пар, запахи общего жития. Одна из женщин сказала:

— Ох и трудно тебе будет, Елена, на свой заработок кормить, учить двоих-то... Ты бы хоть одного привезла.

А мне почему-то все время хотелось плакать и очень хотелось оказаться в избе у бабушки и коки. Здесь ничего не грело душу, все казалось враждебным, опасным, непонятным.

На сон грядущий мама сказала мне:

— Нечего киснуть, привыкнешь! Но характер меняй, иначе заклюют тебя и в школе, и во дворе ребятишки.

Утром мама, уходя на работу, объяснила, где находится школа, и велела нам самим идти оформляться.

Почему-то школу все называли политехнической. Наверно, потому, что на уроках труда постигалось столярное и слесарное дело. За учебный год каждый должен был сделать табуретку и пару дверных крючков и петелек для них. Имелись в мастерской столярный станок и слесарные станочки-тиски и разные инструменты. Что все делалось “взаправду” — очень интересно. Крючок мой похвалили, а табуретка получилась неустойчивая.

Меня и брата в школе прозвали Орлом и Орленком. Вася зажил своей мальчишеской жизнью, сразу привык и освоился, нашел приятелей, а мне не велел липнуть к нему на переменках. И бродила я сама по себе, тосковала по деревне. Даже не помню, как успевала в учебе, не помнятся учителя, кроме “трудовика”. Жила механически, будто во сне. Не прилепилась душой ни к маме, ни к кому ни в школе, ни в общежитии.

Ребячье население в общежитии было сплошь мальчишеским, а девочки или старше меня, или малышки.

О бедности и сиротстве напомнила школа — в начале учебного года я и Вася оказались в списке “нуждающихся детей”, так как на уроки труда мы являлись без положенных рабочих халатов, а мама сказала, что из своей зарплаты “не может выкраивать на все причуды школы”. К маме пришли какие-то тети из школьного совета обследовать. Вскоре нас с Васей вызвали и вручили халаты и ботинки. Я думала, что все ученики в классе получили, но староста мне объяснила, что выдали “только очень нуждающимся”, и растолковала, почему я нуждающаяся: отца нет, мать — курьер и живу в бараке-общежитии.

Наконец наступили каникулы — закончен второй класс. Мечтаю поехать в деревню, а мама отрезала:

— Отвыкай от деревни! Поедете в пионерский лагерь — дают две бесплатные путевки.

На другой день мама получила денежную помощь от коки и положила под салфетку — я видела. И я решила сбежать в деревню. Эта мысль так меня захватила, что я потеряла контроль над собой, не рассуждала о том, что поступаю гадко. Откуда что взялось — я, мокрая курица, сделала все, чтобы уехать.

Как только мама ушла на работу (это было самое начало июня 1933 года), я извлекла из-под салфетки деньги, по моим представлениям достаточные для приобретения билета, и впервые за девятимесячное проживание в Ленинграде отправилась в “город”: по парку Лесотехнической академии к остановке трамвая, на которую мама привезла нас тогда с вокзала. Трамвай довез до Невского проспекта, вокзал нашла легко, но там сказали, что железнодорожные билеты продают в доме на Невском, где пожарная каланча... Выстояла большую очередь. Попросила впереди стоявшего дяденьку купить мне билет до Удомли (проявила осторожность, чтобы кассирша не заподозрила девчонку, хотя девчонке уже десять с половиной лет). “Багаж” мой состоял из потертого портфеля с проволочной ручкой; в портфеле — журнал “Крокодил”, спичечные головоломки, мячик, хала (булка).

Поезд уходил до маминого возвращения с работы... Посадка в общий вагон в немыслимой давке... Еду... Пассажиры разместили себя и багаж поудобнее, успокоились и стали проявлять интерес друг к другу. Скоро выяснили, что белобрысая девочка путешествует без взрослых. Куда, зачем?

— К бабушке в деревню на каникулы, до станции Удомля, — отвечала я спокойно, раскладывая на коленях спичечные головоломки.

— А кто тебя провожал, кто помогал при посадке в вагон?

— Сама себя провожала... Мама на работе...

— Удивительно спокойный человек твоя мама, — осуждающе изрекла очень беспокойная женщина, — мне бы никакая работа на ум не шла.

Только тут я начала понимать, что сотворила. Я еду к людям, не терпящим ослушания, лжи, а тем более — кражи. Ведь я обязана буду рассказать им правду. А мама? Я никакой записочки ей не оставила. Вернувшись с работы, она волноваться обо мне не будет — значит, в парке бегает девчонка. А когда станет темно на улице и все ребятишки вернутся в барак, где она будет искать меня? Мне стало жутко. Я не могла поверить, что именно я так скверно и жестоко поступила.

— А в Удомле-то тебя будут встречать? Близко от вокзала бабушка живет? Поезд на Удомлю прибудет около одиннадцати часов (вечера), — любопытствовала та же соседка.

— До бабушкиного дома около тридцати верст. Бабушка не знает, что я еду... Доберусь сама. Пойду по столбам...

— Как это — по столбам?

— А я слышала, как бабушка кому-то говорила, что, если идти от нашей деревни все время по столбам, придешь к Удомле... никогда не заблудишься, если по столбам... по телеграфным... Так и пойду от столба к столбу...

И вот Удомля. Поезд стоит три минуты. Попутчики мои высунулись в окно, дают совет: “До утра сиди на вокзале, утром └пойдешь по столбам”, а может, попутная подвода будет...”

Поезд помчался дальше... Людей на перроне нет. Вокзал плохо освещен. А запахи родные — сеном, навозом, паровозным дымом пахнет. Вокзальное помещение маленькое. На лавке сидят цыган с цыганкой. Я не хочу на вокзале ночевать, но и “по столбам” не решаюсь идти. Хочется плакать, как только представлю маму, — она же меня ищет!..

Решила провести ночь на улице — на перроне. Какой это перрон? — без платформы. Прохаживаюсь вдоль рельсов. Вдалеке, навстречу мне, движутся две женские фигуры, разговаривают. Послышался знакомый голос — голос моей тетушки. Но такого быть не может! Как могла она здесь очутиться?! Стою. Но вот подходят они ближе... и в фигуре одной из них я окончательно узнаю свою коку... Она смотрит на меня как на чудо, говорит своей спутнице:

— Антонина Дмитриевна, может, мне мерещится, но эта девчонка моя Нюнька. А если здраво рассудить, то как она могла здесь оказаться?!

Я разревелась и бросилась в ее объятья... Какое совпадение — тетушка в этот день была на учительской конференции в Удомле. А эта прогулка к вокзалу была ее традицией, именно к приходу поезда из Ленинграда.

— Когда твоя мама послала телеграмму о твоем приезде? Наверно, телеграмма пришла, когда я ушла на конференцию?

И я, как в омут головой, призналась во всем.

— Что же это ты сотворила, мерзавка! Ведь там мать с ума сходит, ищет тебя!

И поволокла меня, бегом, на дом к телеграфисту, упросила его сейчас же послать срочную-пресрочную телеграмму маме.

Ночевали мы у тетушкиных друзей, там тоже все ахали и охали, но вывод их был такой, что половина моей вины снимается тем, что я очень сильно хотела быть в деревне.

Пили чай с “текучим”, пахучим медом. Утром с почтовой телегой уехали в Мурово. Бабушка всплеснула руками, перекрестилась, потом протерла глаза, спросила:

— Маня, где ты ее взяла — ведь не могла же ты в Ленинград съездить, у тебя на это не хватило бы времени?

Когда узнала о поступке “арестантки”, сказала:

— Надо бы сейчас тебя отстегать хорошенько прутом, да рука не поднимается — больно уж я рада, что ты приехала. Но при первой же твоей провинности выпорю за все сразу.

Я была согласна на все, лишь бы они меня оставили в деревне навсегда. Странно устроен человек: вольная жизнь у мамы (бегай на улице хоть дотемна) не понравилась. Здесь же строгий порядок, никакой праздности не допускали — мне хочется быть здесь...

Лето пролетело. Между тетушкой и мамой шла бурная переписка, закончившаяся тем, что меня оставили в деревне кончать начальную школу (третий и четвертый классы).

Тетушка второй год учительствовала, сменив Олимпиаду Васильевну. Начальная школа — в соседней деревне, в двух избах, в одной — второй и четвертый классы, в одном помещении; в другой избе — первый и третий классы. Во второй половине каждой избы жили хозяйские семьи. Хозяева “моей” школы — муж, жена — были “шкрабы” — школьные работники: жена — техничка в школе, муж, чахоточный мужик (плевал кровью), — вроде сторожа, возвещал начало и конец уроков валдайским колокольцем с надписью “Кого люблю — того дарю”.

Во время переменок тетушка уходила на хозяйскую половину дымить махоркой с чахоточным Селезневым, а когда “болел живот” (много позже выяснилось, что она язвенница) — отлеживалась на горячей печке.

Деревенская моя школа... Я и сейчас очень ясно ее помню: половина деревенского дома в лохматой небольшой деревеньке Альфимово. Из сеней налево — дверь к хозяину дома, направо — в школьное помещение. У порога — вешалка для ребячьих пальтушек, армяков. Рядом — бачок с водой, кружка на цепочке. В этом помещении вместе два класса, без перегородок. Справа — учительский стол, доска, шкаф. Одна учительница по всем предметам, она же и “физо”, и “изо”, и “музо”. Она же и директор, и завуч, и военрук, и политрук, и нянька, и классный руководитель, и воспитатель, и член правления колхоза, и член сельского совета и прочее, и прочее.

Адова жизнь сельской учительницы. Подвиг.

Тетушка похожа на парня, голос прокуренный. Идет урок “музо” (совмещенный для обоих классов). Как мы пели! “Дубинушку”, “Интернационал”. Других песен не знали ни учительница, ни ученики. Ребятишки знали частушки — их пели парни и девки на гулянках, вроде таких:

Эх, Семеновна в пруду купалася,
А кирпичина ей в штаны забралася... —

или:

А ты зачем растешь, да василек во ржи?
А ты зачем завлек, да дорогой, скажи!
А я затем расту, да чтобы рожь сгубить,
А я затем завлек, да чтоб тебя любить (или сгубить)...

Урок “физо”. Зима, а по программе — упражнение “ласточка”. Урок идет на улице. Одежда не по росту. На протоптанной в снегу дорожке хриплым голосом тетушка выстроит нас, покажет “ласточку”, мы старательно ее изображаем. А потом просто кувыркаемся в снегу.

Чахоточный Селезнев с крыльца сипит:

— А скажи, Пожарская, пригодится им эта “ласточка”, когда они вырастут и навоз станут возить, ядрена вошь?

Но чаще всего зимой уроки “физо” — это катанье с горки на санках, рыдванах, расчистка дороги. Конечно, это было “нарушением программ”, которые сочинялись в городских академиях. А если случалось забрести инспектору из района (наверно, его в такую глушь откомандировывали за провинность или никчемность), мы старательно изображали “ласточек”, и инспектор хвалил и ставил “птичку” в акте.

Любили уроки “изо”. Давались чаще свободные темы. Все очень прилично, старательно изображали свой мир: дом, огород, лес, речку, солнце в разные времена года. А вот как было сложно учительнице проводить уроки “изо”, если по программе дети должны уметь нарисовать, скажем, лимон или “лампочку Ильича”. В глаза не видели дети этих чудес. Тогда я бралась объяснить и нарисовать на доске. То и другое я видела в Ленинграде, хотя попробовать лимон на вкус не успела. Позже мама прислала для школы один лимон, он “жил” в шкафу много лет и усох настолько, что не угадывался как лимон.

Как же соседствовали два класса, скажем второй и четвертый, в одной комнате? Второй класс, к примеру, пишет упражнение по русскому языку, а в четвертом — стихотворение наизусть рассказывают. За время опроса второклассники уже выучили стихотворение и часто подсказывают нерадивому четверокласснику.

Все наглядные пособия сделаны руками учеников под руководством учительницы. Клеили игрушки на елку, плели венки из мха — украшали портреты, сами писали плакаты и лозунги. И очень берегли дело рук своих.

Книги — дефицит. С конференций учительницы приезжали огорченные, так как дали одну новую книжку и опять несколько экземпляров “Козы-дерезы”, надоевшей нам до оскомины. С нетерпением ждали прихода “Пионерской правды”, читали вслух от первой до последней страницы, добровольно оставаясь после уроков. Зимой быстро темнело, а бежать — кому полтора, а кому 3 — 4 км до дома.

Очень экономили тетрадки, карандаши. Не густо с этим было. Карандаш исписывали до крошечного огрызка, пока можно было удерживать в пальцах. Чернила носили в своих сумках (холстинный мешочек с лямкой через плечо) — чернила в чернильницах-невыливайках. Ручку называли “вставочкой”.

С тех пор я благоговею перед всем, на чем можно писать и чем писать. Обожаю покупать канцелярские принадлежности, тетради, любую бумагу.

Нелегко быть родственницей учительницы, учиться у нее. Учиться средне нельзя, шалить нельзя, иначе скажут: “Ей можно, а нам нельзя!” И тетушка меня вызывала чаще к доске и спрашивала придирчиво. Я была трудолюбива, хорошо читала, пересказывала, рисовала. Арифметика требовала много усилий и времени. С примерами справлялась легко, с задачками нередко маялась.

Одевали меня так, чтобы не выделялась. Были у меня и портфель, и валенки, но, как все, учебные принадлежности я носила в торбе, на лямке через плечо, а зимой на ногах — чуни. Это что-то вроде лаптей, но сплетенные из веревок. На чулки наматывались белоснежные портянки (из холста) и надевались чуни. От пяточной части чуней тянулись веревки — оборы, которыми крест-накрест заматывались (крепились) портянки. Обуться в чуни, чтобы было красиво и гладко, — искусство. Умение правильно, ловко наматывать портянки очень пригодилось мне на фронте. Чуни — удивительно удобная, теплая, легкая обувка. Никакие снежные заносы не страшны. А полушубочки-дубленочки! Сейчас бы! А тогда — “деревенщина, в шубах!”.

Я очень любила февральские метели. Этот месяц называли “февраль — кривые дороги”. Бабушка “упаковывала” меня, как капустный кочан: на голове снизу — тонкий платок, затем — кашемировая катетка, поверх ее — суконный башлык, а поверх всего — теплая клетчатая шаль, концами через грудь повязанная узлом на спине. Я и тетя первыми выходили на улицу, а по дороге к школе присоединялись ребятишки нашей деревни и соседних. Жившие на хуторах шли поодиночке. Один мальчишка-хуторянин (осталось в памяти только имя — Петя), изо дня в день опаздывая, всю дорогу бежал. Вбегал в класс, снимал шапку — от головы шел пар! Ребята смеялись: “Каспийское могэ (его прозвище) скоро совсем испарится!” Он вместо “р” произносил то ли “г”, то ли “х” и, отвечая на вопрос, куда впадает Волга, уверенно говорил: “В Каспийское могэ”. Сейчас он — инженер в Ярославле. Способный был ученик.

Толя Козлов (прозвище Сюмка), объясняя причину невыученного урока, говорил: “Тятька утащир из моей сюмки книжку и изорвар на курево — потому Торя Козров поручит из-за него └неуд””.

На уроке чтения с ним такой конфуз случился: когда дошла до него очередь (“Толя, читай дальше”), он, коверкая слова, читал, читал и вдруг умолк, покраснел. Держит палец на строчке и молчит. Учительнице бы заглянуть в книжку, на чем споткнулся картавый малец, но она пригрозила “неудом”, и он выпалил: “Заводы нам высрари машины...” Учительница поставила ему “оч. хор.” (по-теперешнему — 5), а класс шумел, гудел, многие лезли под парты от хохота...

Имелись второгодники, третьегодники. Им было скучно в школе. Они посещали уже деревенские вечерки, посиделки. Но исключать нельзя, изволь дать им обязательное начальное образование.

Нередко приходилось мне с тетей бывать в семьях одноклассников, неуспевающих или озорников. Тетушка просит помочь, взывает к родителям... Реакция всякая. Чаще так: “Я помогу ему (или ей) ремнем по ж...”. Иногда так: “Э нет, учителка! Ко мне с этим не ходи... Моего Митьку ты вытребовала в школу?! Сама и справляйся с ним. Мне не было резону отпущать его в школу шлындать: во-первых, он дома нужон — няньки нет, а во-вторых, одежи-обужи меньше изорвал бы, сидючи на печке...” А ученик сидит тут же, слушает “мудрую” речь бати.

Но основная масса родителей понимала правильно: тянули четыре класса, а некоторые учили и дальше: в школе-семилетке, в школе-девятилетке (в 7 км от дома).

Весной разливались ручейки, речки — путь до школы становился труднее: в топких местах прыгали с кочки на кочку, с доски на бревнышко.

Можно было ходить через деревню Сорокино: путь удлинялся и через речку переходить надо было, а с берега на берег было перекинуто одно бревно, основательное, но совершенно без коры — круглое. Заманчиво продемонстрировать свою ловкость. Многие ребятишки ходили этим путем. Мне было запрещено категорически... Если нарушу запрет — обещали великую порку.

Однажды все же соблазнили меня ребятишки, пошла (не хотелось одной плестись до дома); попросила не выдавать меня... Как сладок запретный плод: ловко и быстро пробежала по бревну до середины, постояла на одной ноге, помахала в воздухе другой ногой... и — о, ужас! — с ботинка слетела галоша, булькнула в воде и ушла на дно речки...

Я онемела и убедилась в верности бабушкиной проповеди “о Божьем наказании” за непослушание, ложь, воровство, передразнивание и т. д. Я позволила непослушание — и вот наказание за это. Достать галошу невозможно: в воду лезть нельзя — недавно лед сошел...

Приплелась домой унылая, с головной болью, есть не стала, рано нырнула в постель. Что делает с человеком страх: обувку свою спрятала под кровать, поглубже вместо того, чтобы сразу признаться в случившемся, отбыть наказание и пилежку и продолжать жить!.. И всего-то наказали бы за ослушание и потерю галоши... Утром проснулась от бабушкиного громкого бормотанья:

— Никак не найду Нюнькину обувку... наверно, мокрые ботинки... забыла вчера поглядеть и к печке прислонить. Нашла! Конечно, мокрые... И засунула куда! Будто не узнаю... А что это одна галоша... Нюнька, где же вторая галоша???

И я от страху допускаю самый предосудительный поступок — вру, будто галоша осталась в том ручье, который на пути из школы (которым я обязана была ходить). Хотя ручей чуть в стороне от тропки...

— А зачем тебя понесло к ручью?

— С галош грязь отмыть...

— Ну и вымыла бы в любой луже, их тьма на пути твоем было, так нет — понесло лесовичку к глыбокому ручью...

Отделалась тычком в спину и краткой нотацией на тему о сиротстве, о неумении беречь вещи, которые для меня люди горбом добывают (это бабушкин укор), а тетя что-то обдумывала...

Отправились в школу. По деревне уже стекалась стайка ребятишек. Тетя (учительша!) обратилась к Шурке Волкову (мерзопакостный мальчишка со свинячьими ушами, глазами, ресницами):

— Захвати с собой багор, сачок и шест...

Ребята гадают: зачем понадобился этот инвентарь? А меня словно в ледяную воду опустили... поняла — тетушка будет вместе с ребятами вылавливать мою галошу там, где ее нет... И как же я буду товарищам в глаза глядеть — они-то знают, где моя галоша...

Так и есть. Остановилась тетушка у ручья и объяснила, что “будем вылавливать галошу, которую Нюнька-растяпа вчера угробила в этом ручье”.

— Показывай, в каком месте свалилась с ноги галоша.

Вот тут мне надо было сказать правду... но опять страх... Стыд перед ребятами был побежден страхом перед тетушкой...

Мне показалось, что уже сто лет все по очереди запускают на дно ручья сачок, шуруют багром и шестом...

Вдруг подошел ко мне Шурка Волков с садистской ухмылочкой, прошептал мне на ухо:

— А я вот возьму и скажу, где девочка утопила галошечку!

— Тебе что, корова на двор придет даровая? Или другое что прибудет? — униженным шепотом, глотая слезы, спросила я его.

— Может, и прибудет! Не скажу Марии Алексеевне, если ты сегодня вечером вынесешь мне двадцать копеек... А не сделаешь так — скажу: ох и порка тебе будет, ох и повизжишь на всю деревню, — шипел шантажист-провокатор.

Этот Шурка отличался жестокостью, был лгун, вымогатель, и я слышала от ребят, что он от своего плана не отступится.

— Откуда же я возьму двадцать копеек?

— Найдешь, коль дорога собственная жопа... Могу помочь: помнишь, недавно я с тятькой был у вас дома — тятька долг отдавал твоей бабке... Куда она бумажки положила — не знаю, а серебро положила в коробку, которая на шкафу, и в этой коробке много мелочи накоплено...

...Вечером Шурка опять напомнил о двадцати копейках и опять грозил, что расскажет правду.

Так один мой неправедный поступок повлек последующие.

Да, я знала о коробке на шкафу, но деньги меня никогда не интересовали. Зачем они деревенскому ребенку? Но чтобы заткнуть пасть Шурке, я украла двадцать копеек...

А через дня два Шурка вновь прошипел:

— Мне еще нужно двадцать копеек... Если не вынесешь, скажу и про галошу, и про то, что украла у бабки двадцать копеек...

— А я скажу, что ты научил, где взять для тебя же!

— А я скажу, что знать не знаю — не брал я монету, но видел ее у тебя и слышал, как ты говорила ребятам, что украла...

...И я опять украла двадцать копеек, вручила Шурке. О! как я его ненавидела! И как сама себе была ненавистна! Опутала себя страхом и ложью, из-за этого попала в зависимость этой поросячьей морде... Я уже поняла, что он не угомонится, изведет и все равно в конце концов наябедничает на меня. Другие ребята уже забыли про мою галошу, а этот будет помнить и мучить меня.

С кем посоветоваться? С бабушкой и тетей не могла: слишком затянулось вранье, надо было раньше, сразу...

Очень хотелось заболеть, чтобы тетя и бабушка боялись за мою жизнь, плакали бы, ухаживали бы... вот тут я и призналась бы им во всем (исповедь перед смертью!). Простили бы?! Но телесно я была здоровехонька... Дух угнетен — жить не хотелось...

Решила посоветоваться с Долгой бабой Ириньей.

Когда я училась во втором классе в Ленинграде, в доме у бабушки и тети появилась эта бабка. Откуда она появилась? Бродячая. Дошла в своих странствиях до нашего медвежьего угла; жила подаянием, гаданьем. О себе мало рассказывала. Будто родилась в Смоленской губернии, покинула родину в юности.

Придя в нашу деревню, обошла все избы, набрала подаяний, погадала тем, у кого душевная боль была, утешила обещанием “счастливого завершения волнений ваших”. Вечером появилась в нашем доме. Бабушка хорошо ее накормила и предоставила ночлег. За это бабка Иринья погадала “на всех сродников”; о себе сказала, что трудно стало бродить по свету: ноги “гудут”, плечи мозжит, будто мясо от костей собаки отгрызают; да и мозули (мозоли) мешают...

И сделала бабка Иринья тете и бабушке предложение: оставьте меня у себя — даром хлеб есть не буду: ты, Ольга Трофимовна, старенькая, а Мария Алексеевна в школе много занята, помощник вам не помешает. Спать буду на печке или за печкой, цигарки курить буду в сенях, в еде неприхотлива. Одежку какую с себя мне дадите и по большим праздникам будете меня отпускать в бродяжничество — от этого сразу не отвыкнешь, если смолоду заражен...

Так и осталась Долгая Иринья в нашем доме. В деревне к ней привыкли. Но если эту бабку увидеть впервые, да еще где-нибудь на болоте — можно испугаться: очень высокая, тощая, во рту всего два клыка, лицо серое, длинное, обрамлено грязно-серо-седыми прямыми патлами, свисающими до плеч и по щекам, нос крупный, длинный, горбом торчит. Во рту длиннющая махорочная самокрутка. Классическая Баба Яга или разбойница — по виду. Но у этой Бабы Яги были очень красивые руки — кисти, пальцы, ногти. Неизработавшиеся руки.

В деревне ее звали не по имени, а просто бабка Долгая. Добрее, душевнее редко встретишь человека.

Когда я сбежала из Ленинграда в деревню, то сразу же с ней подружилась. Она рассказывала сказки, байки, “раскидывала на меня карты” (между прочим, предсказала в моей жизни “одну нелегкую путь-дорогу, через огонь и воду...”); рассказывала про домовых и леших, обрисовывая их внешность, давая советы, как себя вести с ними, особенно важно знать молитву, если леший тебя в лесу “водит”. После таких разговоров я боялась в сени выйти.

Вот этой бабе Иринье я и доверила свое горе, страх и стыд. Выслушала со вниманием, сочувствием, пониманием:

— За вранье тебя корить сейчас бесполезно — только соль на рану сыпать. В таких случаях надо сначала помочь, а потом ругать. Любая неправда только запутывает. Но теперь уж ты не открывайся своим, потому что накажут за все сразу. Галошу выловим из речки, а скажем, что из ручья. А за вранье Бог простит твою детскую душеньку... Но остается еще мерзавец Шурка. Если он не перестанет требовать денег и дальше за свое молчание, тебе все же придется, друг мой, рассказать своим обо всем, обо всем. Конечно, наказание придется претерпеть, но ведь это за один раз и ради очищения: вытерпишь — и как заново родишься... Зато и Шурку на чистую воду выведешь... Попробую-ка я сама с ним поговорить: я знаю, как с такими надо... их же манерой... Меня судьба сводила с подобными...

Рано утром баба Иринья толкнула меня острым локтем (по разрешению моих я спала в эту ночь с нею на печке). Вышли в огород. Хозяйки еще печки не растопили. Воскресный день. Бабка Иринья, с длинным шестом, — впереди, я, трясущаяся (опять от страха), — сзади; вдоль огородов — за деревню, в поле, к сорокинской речке. Иринья попросила точно указать место падения галоши. Вслух предположила, на какое расстояние она была отнесена течением и... Тут бабка стала раздеваться: армяк из саржи, юбку длинную, на сборках, кофтенку ситцевую — долой, сапоги — в сторону. Штанов она не носила, головных платков — не признавала. Постояла в исподней холщовой станине, но и ее решила сбросить. Зачем? Как она поступит дальше — я не могла угадать. А она... полезла в речку...

Я бегаю по берегу, причитаю:

— Бабочка Ириньюшка! Не надо! Что ты делаешь?! Вода холодная, простудишься, умрешь, и это будет мой незамолимый грех! Вылези, милая! Смотри — ты вся в пупырышках и посинела... Не надо мне галоши, пойдем домой, я все расскажу как есть, а если наказание мне будет жестокое — я вытерплю, но потом мы с тобой в лес убежим и будем там скрываться, пока мне не простят все мои проступки...

Но бабка, погруженная до подбородка, лязгающая зубами, медленно шла, ощупывая ногами илистое дно. Иногда выныривала, цеплялась за бревно, отдыхала (плоскогрудая, узкобедрая, жилистая — как мужик), приговаривала:

— Сейчас найдем... ничего со мной не случится... мне не такое приходилось... вот плохо — дно вязкое, галошину могло засосать... Ага! Вот она! Сейчас изловчусь, зацеплю...

И вылезла на берег с галошей в руке!..

Но к речке шло возмездие. Бежала тетя моя, и я видела — она поняла, что здесь происходит и почему именно здесь.

Оказывается, тетя тоже встала и наблюдала наш уход за огородами, но подумала, что мы пошли ловить галошу в альфимовском ручье. Соседка, вышедшая на крыльцо, спросила тетку: “Зачем Долгая бабка и ваша Нюнька так рано, с шестом ушли в сторону Сорокина?”

Наказание я приняла тут же, на берегу речки. За все оптом и по отдельности (про деньги тетя не знала). Бабушке Иринье тоже перепало, когда она металась в своей холстинной рубахе, пытаясь прикрыть меня собой, урезонивая справедливо разгневанную тетушку (в ярость ее больше всего привело то, что лгунья и мерзавка подвергла такому риску старуху; тетка очень боялась за последствия купания в речке, недавно очистившейся ото льда).

Наконец я вырвалась из крепких теткиных рук и побежала по полю к лесу, прокричав на ходу:

— А я еще мелкие деньги воровала из бабушкиной коробки для Шурки Волкова, чтобы он молчал!!!

Тетя бежала за мной и тоже кричала:

— Остановись, мерзавка! Убью-у-у! Остановись, арестантка! Убью-у...

Она была невменяема, это было очень страшно, и я бежала что есть силы, чтобы оказаться на краю света и не слышать слова “убью-у-у!”.

Вечером меня нашла баба Иринья в ухоже (лес, где всегда паслась деревенская скотина). Она знала мои заветные уголки и про дерево знала, на котором я устроилась, собираясь переночевать, а потом... утро вечера мудренее...

Вид мой был жалок, если бабка, сняв меня с дерева, всю дорогу до деревни несла на закорках, а внесши в избу, твердо изрекла:

— Если тронете девчонку пальцем, я на вас порчу напущу! Разве можно так наказывать человека; она сама себя, может, больше исказнила с того дня, как галошу потеряла, запуталась, нежели ваше битье. Понять надо человека и простить...

А я на тетю не обижалась. Ее гнев был справедливый. Все плакали. Лечили мои синяки и ссадины, отпаивали парным молоком.

Баба Иринья, к удивлению всех, не заболела, даже не чихнула ни разу. Ее сразу же по возвращении с речки натерли водкой и прожарили на горячей лежанке.

Когда тетя рассказала Шуркиному отцу о гнусном вымогательстве и шантаже, в ответ учителка получила следующее:

— Ай да Шурка! Ай да смекалистый парень! Молодец! Такой не пропадет! А насчет денег... не он же крал, не он же врал, где галоша утоплена... никого не ударил, не обругал, значит, плохому он не научен нами. А уж тебе, Пожарская, виднее, как племянницу учить...

Всю эту горестную и поучительную историю я запомнила на всю жизнь: важно, чтобы провинившийся ребенок мог без страха рассказать своему воспитателю все, что с ним приключилось, тогда не случится цепной реакции в поступках. Но для этого воспитатель должен не страх внушать, а доверие, должен быть психологом, должен помнить свое детство, свои собственные поступки...

Летом легче уединиться, помечтать (я жила всегда двумя жизнями: реальной и в мечтах — выдуманной).

Бабушка вставала с петухами. Меня тоже будила рано, но корова была уже подоена и напоена. Моя обязанность — прогнать корову и теленка в ухожу на дневной выпас — холмистая, лесистая местность вдоль берега реки Сьежа. Сколько прелести в этом пути. Босые ноги купаются в росе... над крышами стелются дымки — хозяйки затопили печки, отправив скотинку в поле.

Нашу корову зовут Цыганка, она черной масти, с умным лицом, ухоженная, лоснится. Ее сынок — Бенька. Цыганка из года в год приносила бычков, и называли их неизменно Беньками. Казалось, это все один и тот же. Это хорошо. К теленку привяжешься, и мысль, что его “в зиму зарежут на мясо”, была невыносимой. Когда наступало время совершить это убийство, мы все уходили из дому, чтобы не видеть, как мужики-соседи готовятся это делать так просто, будто дрова рубить.

И с каким нетерпением я ждала нового Беньку. Наверно, у всех Бенек был один отец. Все Беньки были похожими: черненькие, с белой звездочкой на лбу.

Почему-то Беньки появлялись ночью. Бабушка и тетя не ложились спать, прислушивались, часто выходили с фонарем в хлев, где вздыхала, приглушенно помыкивала Цыганка.

На несколько дней нового Беньку приносили в избу (рождались они в холодное время). Я усаживалась на полу около него, давала пососать палец, потом учила пить молоко (молозиво), а когда он учился вставать на непослушные раскоряченные ножки, поддерживала. Как только окрепнет — уносили к матери в хлев. Летом Бенька — шустрый, плотный телок. И вот я каждый день провожаю коров в поле. Они сами прекрасно знают, куда идти.

Из бабушкиных наставлений: “Если тебя послали по какому-либо делу, обдумай, что еще ты можешь сделать по пути. Каждую минуту используй с толком”. С этим я соглашалась, это мне нравилось — смысл видела, пользу.

В деревню я возвращалась с вязанкой сзади, охапкой спереди, на руке лукошко (с ягодами или грибами), в другой руке — букет полевых цветов (это приятно тете).

У бабушки уже готов завтрак. Решето картошки в мундирах. А какая картошка! Ароматная рассыпушка, серебрится на изломе. Не встречала я больше нигде такого сорта. К картошке подаются шкварки, сметана, грибы. На второе — бабахи (оладьи из хлебного теста). Свернешь бабаху совочком, подцепишь из миски надавленных со сливками и сахаром ягод — и в рот! Еще делала на завтрак бабушка сочни. Выпечет на сковородке тонкие пресные коржи; на корж-блин положит сдобно приготовленный творог, перегнет блин пополам и обжарит. Откусишь кончик горячего сочня — из него течет ароматный творожный сок.

За едой надо сидеть чинно, смирно, прямо. Нельзя под столом сучить ногами — грех!

Прежде чем сесть за стол — “лоб-то хоть перекрести перед трапезой”, поел — благодари Бога, что пищу на сей день дал.

И опять выполняю всякие поручения: то в подполье за помелом (веник из сосновых лап на длинной палке — заметать угли в печке, “угли в загнеток”), то в чулан (отнести, принести), то на чердак — трубу закрыть, то в огород, то во дворе кур, цыплят кормить...

Удивительная скамеечка: она сделана, нет, не сделана, а природой дана. Человек только лишь подобрал такую часть ствола елки, где отходящие от него ветки расположены так, что могут стать ножками скамейки, то есть скамейка цельная, естественная.

Сколько лет этой скамеечке? Даже бабушка не помнит, от кого по наследству она досталась ей. От длительного пользования сиденье отполировалось настолько,что я превосходно спускаюсь на ней с горы. Для этого надо скамеечку опрокинуть на спинку, к передним ножкам привязать веревку и сесть на скамейкино брюшко, уперев спину к задним ножкам, держась или за веревку, или за передние ножки.

Бабушка улыбается, бурчит добродушно:

— Лень ногами бежать, вот и придумала, кудесница, драндулет...

В полдень сопровождаю бабушку в поле на дойку коровы. Идем иным путем, нежели скотина. Перелезаем через изгородь и перпендикулярно прогону — в гору, на березник, ибо коровы за полдня ушли сюда, к речке.

Какой вид впереди. Поля, вода, холмы, церковь в Островне, деревеньки... Бабы на озере полоскают белье, вода отражает их голоса. На несколько минут бабушка останавливается на взгорке и, крестясь, говорит восторженно: “Благодать-то Божья! И умирать не хочется!”

Скотина — у речки. Цыганка мыкнула, увидев нас, идет нам навстречу. Бенька скачет козлом. Угощаем их хлебушком с солью, бабушка принимается за дойку. Я же обязана ольховой веткой, как опахалом, сгонять с Цыганки мух, оводов, слепней, иначе она не даст доиться. Если даже нет насекомых, все равно я должна обмахивать ее. Произвожу опыт: перестаю махать. Цыганка настораживается, немного ждет, потом поворачивает ко мне морду, и я вижу ее маслянистый глаз и немой вопрос: почему?

Я продолжаю стоять с опущенной вниз веткой, а она нервно, капризно переступает с места на место, и бабушка тоже передвигается вместе со скамеечкой. Я знаю, если опыт продолжить, Цыганка поддаст ногой подойник... Бабушка ругается: “Это что же ты вытворяешь, мазурка! — это к корове, потом засекает, что дело во мне, ворчит: — Заснула, что ли? Махай! Ужо я тебе!”

Дойка кончается. Если в начале ее молочко льется в подойник длинными струйками — з-з-з-з-у-у! — теперь короткие — чик! чик! чик! Держась за поясницу, бабушка с крёхтом выпрямляется, накрывает подойник белоснежной холстиной, благословляет скотинку крестным знамением; милостиво разрешает мне искупаться в речке на неглубоком месте, а сама вздремнет в тенечке — такая вся умиротворенная, благостная.

По пути домой набираем ягод, сухих палок, веток. Обедаем втроем: тетя к этому времени оставляет все свои труды. Она в доме за мужчину: копает, косит, рубит, режет, изгородь поправляет, хлев чистит и так далее.

Бабушка очень вкусно готовит. Ботвинья (свекольник), яичница в латке, картошка, тушенная в латке, со сметаной, опять ягоды.

В лавочку тетя ходила сама (в Островно или Котлован): за конфетами, пряниками, солью, сахаром. Белье стирала тоже она, а полоскать ходили вместе. Стирали в щелоке (в бочке зола и вода — туда бросали раскаленные докрасна камни). Потом отстиранное белье закладывали в “опрокидку” (чугуны без дна) и ставили в печку парить, днищем вверх. Белье после просушки на ветру и под солнцем радовало взор и, принесенное с улицы, наполняло избу свежестью.

После обеда бабушка забирается на печь (отлежаться!), а чтобы я не бездельничала, велит мне гонять в огороде бабочек-капустниц хворостиной еловой: “Не давай им садиться на капусту! Гоняй без устали”.

Деревенские ребятишки играют в лапту, договариваются сбегать искупаться, зовут меня... Бабушка отдыхает, а без разрешения я не имею права уходить.

Вечером втроем копошимся в огороде. Огород всегда на диво пышный. Вообще все, что сработано тетей и бабушкой, — добротное, основательное.

Тетя таскает из колодца воду, бабушка держит над грядкой веник, я лью на веник воду, а бабушка разбрызгивает ее, как из лейки. Рыхлим землю, собираем улиток. Мне в подол платья кладут поспевшие огурцы, горох, морковь, брюкву... Мычат коровы. Пастух гонит стадо в деревню. Оживление: бабы и ребятишки встречают, загоняют свою скотинку...

Тетя закладывает в хлеву корм Цыганке и Беньке, а в это время бабушка занята дойкой, я же опять “отгоняю мух” ольховой веткой...

Между вечерней дойкой и приготовлением ужина бабушка милостиво разрешает мне побегать с ребятами, “но через час ты должна быть, как из пушки, дома”.

— А как я узнаю, что такое час?

— Почаще на дом свой посматривай: если я вышла на крыльцо — тебе домой пора. Стремглав беги!

Что такое час для девчонки, вырвавшейся поиграть со сверстниками? Лапта, догонялки, “гигантские шаги”! И какая же это игра, если все время помнить, что надо смотреть на свое крыльцо?

Но если бабушка вышла на крыльцо, я ухожу домой, нередко разрушая партию в игре, так как не хочется получить на сон грядущий тычок в загривок или нотацию, а иногда она раза два стеганет прутом, хоть и не сильно, не больно, но обидно...

Дальнейший ритуал давно известен, и исполняю его автоматически: отмываю ноги в уже поставленном в сенях тазу с теплой водой и мылом. После мытья ноги смазываю сметаной (чтобы цыпки вылечить).

Вечерний чай. Медный самовар всегда сверкает, — люблю посмотреть на себя как в зеркало в самоварной выпуклости — смешная вытянутая рожа. За чаем я должна выпить кружку парного молока (не могла терпеть парного, но пила терпеливо).

Бабушка вяжет мне носки, тетя читает нам вслух. Вскоре все задремывают (устали от дневных забот, работы на воздухе).

Перед сном бабушка молится шепотом. Мы уже в постелях. Шепот бабушкин становится громче — значит, проникновенно читает молитву. Она просит у Бога для всех ей близких людей, для себя помощи “во всех делах и помыслах”, спасения “от всех бед человеческих и напастий”, прощения “за грехи вольныя и невольныя”... Потом переберет всех умерших — помолится “о упокоении их душ” — рабы Анастасии (ее сестра), раба Алексея (ее муж), раба Василия (мой отец), воина Димитрия (ее сын), младенца Веры...

Бабушка молилась Богу, верила в него, но не “на публику”, а интимно. В церковь ходить не очень любила и ходила редко: “Разве туда молиться ходят? Сплетни собирают, наряды разглядывают, а поклоны бьют, чтобы посмотрели люди, как, мол, я набожна! С Богом разговаривать надо наедине”.

На Рождество и на Пасху ходила в церковь, исповедовалась, причащалась, навещала родные могилы.

Меня бабушка свела в церковь только один раз (“выпросила у Маньки; надо же девчонку крещеную причастить”). Тетушка все-таки сопротивлялась:

— Ну как ты, мама, не понимаешь, что ставишь меня в ложное положение: вчера, накануне Пасхи, я провожу антирелигиозные беседы с родителями, учениками, а сегодня ты мою племянницу тащишь в церковь...

— Но ведь ты сама, Маня, загодя готовилась к этому празднику! Значит, в душе-то что-то есть. Вишь ты: и избу намыла, еды наготовила, все чисто и благостно... А людям ты можешь сказать, что тайком от тебя я Нюньку в церковь увела.

— Мама, мы не в Питере, где можно не видеть, не знать, куда ушел человек... А насчет наведения порядка в доме — так весной всегда чистят в доме. Я больше для тебя, твоего праздника, делала это... Но Нюньку сегодня с тобой отпускаю первый и последний раз. И только ради тебя...

После церкви шли на кладбище, сидели у “своих могилок”, ели вареные яйца и ватрушку, крошили птичкам на могилы... поминали.

— Вот здесь покоится твой отец, а вот в этой могиле — мои отец, и мать, и муж.

Я смотрю на отцовскую могилу и силюсь нарисовать его лицо. Ничего не выходит — я не знала его, даже фотографии ни у кого нет.

Ближе к выходу с кладбища бабушка останавливается у маленькой могилки за голубой решеточкой и плачет...

— А здесь кто?

— Здесь покоится младенец Вера, твоя двоюродная сестра, ровесница твоя...

В деревне уже гуляли, пили, ели. В избах чисто, запашисто. Ведь к празднику бабы драили стены, потолки, полы лаптем, песком, смывали щелоком, а напоследок чистой водой. Мыть избы помогали друг другу: сегодня всем скопом у Пелагеи, завтра — у Марфы и т. д. Начищалась вся утварь: чугуны, самовары, ухваты, кадушки. Самовары чистили кирпичной пылью, перемешанной с давленой клюквой.

Мужики варили пиво на берегу озера. Первая жидкость при варке пива называется сусло. Бархатистая, коричневая, густая, сладкая жидкость. Там же, у озера, детям разрешалось ее пить. Мы черпали ковшиками из корыт и пили. В этой жидкости будто не было еще пивных данных.

Ах эти предпраздничные звуки и запахи! Половики, белье — с улицы, из-под солнца; дымки, вымытые полы, отбеленные холсты... девки рассказывают, какое платье наденут... В какой деревне “гуляют” очередной праздник — известно исстари. В Мурове были гулянья в Пасху и в Смоленскую (10 августа), а Петров день — в Петровой Горе, а еще какой-нибудь праздник — в деревне Кузьминское...

Когда заканчивалась церковная служба, начинают ждать гостей. Обед во всех домах — обильный. Пьют самогонку, пиво помногу — стаканами, кружками, а то и из ковша... Почему-то несколько первых блюд: мясные щи, картофельная мясная разварка, молочный суп... На второе — студень, тушеное мясо с картошкой, яичница, макароны, если родичи из города прислали. На третье — “сладкий суп”, пареная калина, брусника...

Хозяйки соревнуются, у кого на столе будет больше перемен. Молодежь ходит по улице с песнями, с приплясом; впереди — гармонист. Гармонисту — почет и уважение. Почти у каждого крыльца песни (частушки), пляски. Мужики и бабы выходят на крылечки поглядеть на гулянку молодых. Старики на завалинках.

Все больше и больше качающихся мужиков и парней. В сумерках молодежь образует парочки, ходят в обнимку. Парни — в сапогах гармошкой; фуражка или кепка набекрень (лихо!), пиджаки внакидку, в кармашках пиджаков — по цветку.

В нашем доме праздник чинный, тихий, без водки, без мужиков — учительницын дом. Бабушка, тетя, я, баба Долгая и кто-нибудь зайдет из бобылок-старушек или одиночек-женщин.

Меня с улицы в праздник забирают рано: нечего толкаться среди взрослых, пьяных и слушать матерщину. Но окно распахнуто — можно издали наблюдать.

Ни одно гулянье без драк не обходилось. Считали, что это не гулянье, если обсудить нечего. После праздников обсуждали драки и конфликты, как сейчас болельщики обсуждают футбол, хоккей. Со смаком мужики спорили, кто кому ухо прокусил, кто кого колом по голове жахнул, кто с кровавым носом в огороде валялся...

Преддверие драки — как предгрозье: волнение среди гуляющих, парни шепчутся, вытаскивают колья из изгородей, девки виснут на парнях — успокоить пытаются... но где-то бегут, топот, брань, всхлипы, удары, визги девок и баб...

На второй день праздника бабка Иринья уходила “странствовать” по деревням: “Пойду по миру!” Эта потребность была в ней неискоренима. Тете не нравились эти ее выходы по той причине, что, когда она странствовала по деревням района, ей подавали, как “помирушке” (так назывались бродячие нищие, бездомные). В ближайших деревнях знали, что эта “приблудная” бабка живет у учительницы Пожарской, но могли подумать, что бродит не от хорошей жизни. На самом деле бабка была сыта, одета, обута.

Бабушка и тетя понимали ее страсть к бродяжничеству, но только уговаривали взять в путь все необходимое, чтобы не есть чужой хлеб. Но вся соль-то для Ириньи была в том, чтобы вылететь из дома подобно “птичке Божьей”...

— Не понимаешь ты меня, Алексеевна! Дело не в ватрушках и яйцах, которыми меня будут угощать люди добрые... а в общении с людьми. На праздниках люди не спешат, разговорчивы, откровенны. Недужным совет дам, травками полечу; несчастным карты раскину — брехней своей успокою, обнадежу. И моей душе — простор и радость!

...Дней через десять Иринья возвращалась просветленная, освеженная впечатлениями, пересказывала виденное, слышанное. Дары (ватрушки, пироги, яйца) скармливала курам и теленку.

Бабка Иринья умела поставить свою подпись (коряво), хотя букв и не знала. На клочке бумаги кем-то была написана ее фамилия, и когда нужно было учинить свою подпись, она очень здорово копировала.

А моя бабушка вместо подписи ставила крест. Всегда завидовала грамотным. Однажды, держа в руках газету (вверх ногами), попросила: “Нюнька, учи меня грамоте”.

Стала учить: “Вот эта буква, как баранка, — └о”, а если от баранки справа выломан кусочек, то └с”; молоточек — └т”, воротики — └п””.

На второй день застаю бабушку с газетой, в очках. Сокрушается, не может “прочитать” ни одной буквы, кроме баранки, — “о”. А вот у буквы “с” отломанный кусочек от баранки не справа, а слева, а молоточка совсем нет... воротики кто-то, видно неграмотный, поставил наоборот... Газету-то она держала вверх ногами...

Обучение на этом закончилось. Но каждый день бабушка “читала” газету. Как бы она ее ни держала в руках, с гордостью говорила: “Ведь вот как хорошо грамотным быть: вот └о”, вот опять └о” и вот еще и еще. Отчего же так много этой буквы?”

Любила бабушка, когда читали ей вслух. Как жаль, что тогда не было радио! Сколько бы интересного узнала эта любознательная старушка, возясь у печки. И мне меньше бы читала нотаций...

Забираясь на печку, велит читать ей “громко и внятно” “Хаджи-Мурата” или “Сорочинскую ярмарку”, хотя читаны они ей многажды и мне надоели.

Читаю внятно, пока бабушка не засопит, не засвистит носом (заснула!). Тут я начинаю бормотать, пропуская абзацы, страницы, а потом и замолчу совсем. Через минуту-две прекращается сопенье, и бодрый голос бабушкин:

— Это что же ты мазурничаешь?! Почему пропустила, почему замолчала? Я ведь о Хаджи-Мурате все дословно помню... ну-ка листай назад и читай, как “солдат Пётра от раны помирает”...

Смерть Хаджи-Мурата волновала ее тоже; просила перечитывать. Жалела этого сильного человека. Рассуждала: “Если бы он не молчком от русских поехал вызволять свою семью, то, может, все по-другому бы обернулось...” Немного подумав, продолжала: “А все же: как волка ни корми, он в лес норовит... Но если бы он вернулся к Шмелю (Шамилю. — А. В.) — не было бы меж ими ладу”.

А из “Сорочинской ярмарки” велела в первую очередь читать ей “нерусские места” (эпиграфы к главам), хотя не каждое слово она и я понимали, но смысл ясен был, и бабушку одолевала по этому поводу гордость: “Вишь ты, слова не русские, а понятно”.

Осенью ходили за грибами, за клюквой. Бабушка была мастак искать грибы. Однажды забрели в болото, оно усеяно высокими кочками, а на кочках тонкие болотные березки, а под березками тьма подберезовиков — все кочки ими утыканы. На ногах лапти: удобная обувка — ногу не напорешь, и вода как втечет в лапоть, так и вытечет...

Чему меня обучили? Взбивать мутовкой масло сливочное. Мутовка — такая взбивалка-рогулька, сделана по принципу той скамеечки, из целого елового сучка.

Умела вязать кружева (прошвы для наволочек и кружево для отделки низа полотенец из холста). Раза два сажали зимой за ткацкий станок, но плохо получалось: рвались нитки, путался рисунок. Бабушка ткала тончайший холст с рисунком, разноцветные половики, сеточку вроде тюля.

Умела я “толочь гущу” в ступе пестом, чесать куделю, прясть пряжу. Суровые нитки получались ровные, а прясть нитки из овечьей шерсти было для меня мученьем. Подойдет бабушка ко мне, сидящей за прялкой, чтобы проверить качество ниток, и сокрушается (иногда хлопнет по моим рукам):

— И что же ты такой нерадивой уродилась! Что за нитки у тебя получаются: где жгуль, где переслежина!

Ей хотелось сказать, что нитки неровные, где толсто, а где вот-вот перервется...

Любила предвечерние часы. На чисто вымытый пол косо ложатся лучи-стрелы от готовящегося уйти спать солнца. Тишина и тихая грусть. Любила лежать на полу, на полосатеньких половичках. Полумрак. Не шевелюсь, смотрю на потолок, пока не начнут превращаться сучки, извилинки, трещинки на матице в зверюшек, в рожицы домовых и леших... или в другие образы и рисунки...

Также подолгу смотрела на фотографии, висевшие на стене под зеркалом. Однажды “ожила” тетя Настя (давно умершая бабушкина сестра, мамина крестная), вдруг повернула голову в мою сторону и пристально поглядела мне в глаза...

Боялась ходить в темноте в сени, на чердак, в хлев... Любили деревенские бабы рассказывать страшные сказки, истории с домовыми, о леших, водивших того-то и того-то по лесу. А в хлеву умер мой отец — рассказ я этот слышала от многих... Как же не бояться ребенку?!

Так подробно рассказываю о деревенском детстве потому, что я ведь вся оттуда... Хотя было постоянное тогда ощущение временности, недолговечности моего там пребывания...

Деревня, какой я ее понимала тогда, — ласковая природа и труд людей. Люди, естественно, были разные по характерам, достатку. Богатеев не было. До колхозов каждый обрабатывал свой клин — надел. Чтобы справиться с полевыми, домашними, огородными делами, люди трудились от зари до зари летом, зимой — поменьше. Знали работу, знали и праздники... Встречались и ленивые, нерадивые люди, как в любом сообществе людском.

Коллективизация проходила более-менее спокойно, но каждому хотелось поглубже понять, что это такое. Не быстро перестраивалось сознание от “моя корова” на “наша корова”. Собрания созывали часто: “Григорий, Лукерья... на сходку!”, “Приехал уполномоченный!”.

Тетушка на сходках не только слушатель, а активный агитатор. От нее мы с бабушкой узнавали, кто еще записался в колхоз, кого критиковали, какого нрава приезжал представитель из района: горластый или тихий, убеждающий или приказывающий. Мужики подолгу сиживали на завалинках, прикидывая, что в этом новом хорошо, что плохо; гадали, почему здоровый мужик Андрей Волков, голь перекатная, не записался в колхоз, а женку записал.

Стайка колхозников собралась идти в поле работать. Андрей Иванович Волков — чубатый красивый мужик — выходит на крыльцо и “держит перед ними речь”:

— Кол-хоз-нички, привет! Подтяните потуже ремешки, ведь не емши на работу побежали! Чегой-то вас долго собирали... скоро обед... Ох и буду же я осенью смеяться от вашего урожая! Ха-ха-ха! Ой, смотрите, и мой-то мешок с овсом, моя квашня — Полька — туда же! Смотри не прогадай: наработаешь ли ребятишкам хлеба! Я-то огородом прокормлюсь.

Андрей Волков любит покуражиться. Пьяница, ругатель, по натуре бродяга и смертным боем свою Польку бил. Похож всем этим на моего отчима. Его дом напротив нашего — окна его и наши смотрят друг на друга.

Колхозники ушли в поле. В деревне тихо, безлюдно. Ребятишки убежали на озеро. Полдневная жара. Не над кем Волкову поизгаляться. Сидит на своем крыльце с ружьем. Вдруг встрепенулся. По улице идет бабка Лукерья медвежьей походкой. От такой походки длинный хвост юбки метет дорожную пыль из стороны в сторону. Она всегда жует жвачку (табак), и коричневая слюна подтекает по углам рта. Жует точно так — как корова жвачку. Лицо не выражает никакой мысли. Вот Лукерья приблизилась к нашим домам. Андрей Волков нацеливает на нее ружье, кричит:

— Лукерья! Беги! Сейчас стрелять в тебя буду!

И стреляет... в воздух. От неожиданности бабка побежала, тут же споткнулась, упала... вскочила, закрыла руками голову, причитает, кувыркаясь в дорожной пыли:

— Ой, матушка! Ох, батюшка! Ведь и взаправду убил меня мерзавец Андрюха! Помогите-е-е!

Андрей Волков хохочет, рожа довольная:

— Ох, Лукерья! Как же это я промазал? Ну, не сердись, пошутил я. Скучно мне...

Истосковавшийся за день от безделья, вечером Волков встречает изработавшуюся жену:

— Ну что, Полька, заработала ли семье на прокорм? Устала?

— Конечно, устала. А еще сколько в доме дела. Это ты, паразит, баклуши бьешь...

— Ничего, Полька! Я сегодня придумал одно занятие для себя. Куплю-ка я скрипку! Ты придешь домой усталая и злая, а я тебя и зачну веселить: эдак подойду к тебе со скрипкой и “пили-пили-ли-ли”, — изгаляется Андрей, подступает к Польке вплотную, изображая игру на скрипке. До того момента подступает, пока она, не выдержав, толкнет его:

— Отстань! Дай мне дела делать, проститут поганый!

Вот этого он и ждал, чтобы начать чесать об нее кулаки. А утром Пелагея вновь шла на колхозную работу. Губы запеклись белыми струпьями, пятки растрескавшиеся, синяки на лице.

Бил он ее всю жизнь. Как-то, после войны, Волков удивленно сказал:

— Ну и живучая ты, Полька! Бью-бью, а ты жива.

Никто ему не указ. Однажды сосед проколол ему вилами бедро, чтобы Андрей “охолонул” и выпустил Польку из медвежьих лап. Одной бабе Волков размозжил палец — “не вступайся, когда муж и жена разбираются”.

Шмот (Иван Петрович Фукалов) — сосед, с нами на одной линии, огороды смежные. В колхоз не вступал упорно. Налоги, как единоличник, не платил. Его постоянно прорабатывали на сходках, а он отвечал: “Подожду, понаблюдаю, как у вас получится с колхозом-то. Если хорошо — включусь и я, а сейчас не вижу ничего в нем хорошего”.

С утра до вечера он трудился в своем хозяйстве, оберегая дочку-лентяйку (он был вдовый; сыновья давно устроились в Питере). Дочка его — пухлая, сдобная курносая бабаха — просыпалась к обеду, выходила на крылечко, сонно взирая на мир. Шмот и в огороде, и в поле, и дома все делал один; Таньку свою берег — свет в окошке. Он и полы мыл, и ткал, и капусту рубил, и вязал носки, чулки Таньке. Она была уже девка в силе, ходила на вечерушки, гулянки.

Хозяйство у Шмота — ничего лишнего: старая избенка, корова, телка, пять-шесть овец, лошадь. И сам он — в лапоточках, кругленький, низкорослый мужичонка с бабьими ухватками, лицом и голосом. Его записали кулаком. Сначала описали телку, потом — за неуплату налогов — лошадь. Постепенно извели его немудрое хозяйство. Последнее, что описали, — семенное зерно. Почему он не платил единоличные налоги? Не с чего? Ну продал бы овец, телку или отдал бы их в колхоз...

Когда его полностью “раскулачили” (ну какой же он кулак? Скорее глупо сопротивляющийся человек), он озлился и заявил: “Таперя я понял, что никогда в колхоз не запишусь!”

Не знаю, как было дальше, но только исчез куда-то Шмот. Народ говорил, что его “заарестовали и отправили на Соловки”. Народ также не считал его зажиточным мужиком, тем более кулаком. Конечно, надо было бы его воспитывать, разъяснять. Он был “супротивный, не опчественный” мужичонка, и его обозлили окончательно.

И спустя несколько лет, приехав на каникулы к бабушке, я видела возвращение Шмота “с Соловков”: сидела я в своем огороде и увидела странного человека, спускающегося с горы тропочкой от березняка. Человек дошел до огорода Шмота, присел у тына и заплакал... Седой как лунь, с длиннющей гривой, с бородой. На плече нес палку, на конце ее — холстинная котомка. Через огород вышел к избе, оторвал доски с окошек (дом был несколько лет необитаем, когда Шмот исчез, дочку его Таньку взяли братья в Питер).

Человек, за которым я наблюдала в этот день, был Шмот. Зажил он бобылем, скрытно, с обидой на всех, на все... Кончил он свою жизнь в войну — плохо кончил: укрывал дезертиров, помогал им два года. Укрыл их в пустующей заколоченной избушке, доставшейся ему после смерти сестры (в этой же деревне).

Так что же, это была суть Шмота? Или обида привела к этому неправому делу? Получается, что дезертиры знали, к кому обращаться? Дезертиры местные, из нашего района — они сбежали в Удомле, когда шла погрузка в эшелоны (первые дни войны).

Обнаружил жизнь в необитаемой избушке хозяин соседней избы: зимним морозным вечером колол дрова, отлетела от топора щепка и угодила в окно избушки; между двумя досками, которыми было заколочено окно, имелось расстояние — будто для этой щепки... Звон стекла... Шевеление в доме и вроде разговор шепотком...

Мужик онемел... Нечистая сила!..

Да! А эту “нечистую силу” искали два года спецорганы.

Я закончила начальную школу. И опять в доме заговорили о моем переезде в Ленинград, так как школа-семилетка — в Котловане (от Мурова в 7 верстах). Или ежедневно в любую погоду шагать 14 верст, или жить у кого-то на квартире в Котловане... Я понимала, что придется ехать в Питер; я оттягивала сборы, как могла. И все же 2 сентября 1935 года меня отправили...

Брат Вася жил с мамой в том же рабочем бараке, в лесотехническом парке, учился в школе. Мама работала курьером в Лесотехнической академии, Выборгский район.

5 сентября с опозданием приступила и я к занятиям. 24-я неполная средняя школа (угол 2-го Муринского проезда и Болотной улицы). Эту школу я сама выбрала — она ближе к дому.

Первый урок — литература. Учительница (она же классная руководительница) Александра Михайловна Смирнова — пухленькая, вежливая, добрая немолодая женщина с густым пушком над верхней губой. Очень запомнился мне этот день, и себя вижу отчетливо. Вошла в класс со звонком крепкая деревенская девчонка, чувствующая себя здесь чужаком. Стриженная “под горшок”, неулыбчивая (волосы цвета спелой соломы), в цветном сарафане, в белой кофточке — рукавок-фонарик. Осмотрелась, поискала глазами свободное место... Помогла девочка, сидевшая за партой одна: очень приветливо улыбнулась и пригласила сесть с нею. Тоже белобрысая. Городская девочка, толстогубенькая, с добрыми глазами Бемби. Она станет моим другом.

Урок начался перекличкой учеников по классному журналу. Меня не выкликнули. Александра Михайловна обратилась ко мне, одарив теплой улыбкой:

— Новая девочка, скажи свои фамилию, имя...

— Меня зовут Нюнькой. — Ученики зашушукались, захихикали... — Ну, можно еще и Нюрой, Нюшей называть...

Ребята еще пуще зашумели, повторяя: “Нюнька... Ха-ха! Ню-ша! Ха-ха! Ню-ра! Ха-ха!”

Я молча стояла столбом и думала, что народец этот глуповат...

Александра Михайловна почему-то покраснела, спрятала улыбку и мечтательно, как бы самой себе, сказала:

— Нюнька, Нюра... Нюша, а это еще и Анна, Анюта, Аннушка... — очень красивое имя! Ребята, помогите мне — как еще это имя варьируется?

Моя соседка-Бемби предложила окрестить меня Аней.

— А ты не против быть Аней?

— Мне все равно! Хоть горшком называйте, только в печку не ставьте! — басовито отрезала я.

Опять шум и гогот...

Учительница:

— Ну вот и хорошо! К тебе очень идет это имя. Начнем урок.

Мою соседку по парте звали Таней Адрианниковой. После уроков она настоятельно позвала меня к себе в гости. Ее семья — мама и бабушка. Жили они в отдельной квартире, в кирпичном доме, рядом с главным зданием Лесотехнической академии. Я впервые переступила порог городской квартиры и сразу поняла разницу между деревянным рабочим бараком и “настоящей квартирой”, хотя была она темновато-мрачноватой. Первый этаж двухэтажного здания. Кухня с одним окном, и в комнате одно окно, оба глядят на стенку соседнего дома, рядом расположенного. Комната немаленькая, разделена шкафами надвое: вроде спальня и кабинет. “Спальня” — без дневного света, но и в “кабинете” не светлее — оконные стекла затянуты пылью, как паутиной. Это меня поразило. Единственное окно нашей барачной комнаты сияло чистотой настолько, что можно разглядеть сквозь стекло все жилочки у листочков на парковых кустах и деревьях. И тут же вспомнились горящие чистотой оконные стекла в бабушкиной избе.

В первый же день Таня сообщила мне, что отец с ними не живет — у него другая семья. Мама, Римма Васильевна, худенькая, интеллигентная, тихая до робости женщина. Бухгалтер в Лесотехнической академии. Бабушка — маленького роста, согнувшаяся, усатая, горбоносая, без талии, тоже тихая, робкая — занималась хозяйством.

Таня — я поняла сразу — главное существо в семье. И как же робели обе женщины перед нею! Это тоже меня поразило, даже обозлило. Слова и поступки Танины, какими бы нелепыми и вздорными они ни были, принимались ими как закон.

Женщины встретили меня очень приветливо, а мне хотелось уйти. Как же так можно? На каждом шагу Таня тиранила их своими капризами...

Римма Васильевна и бабушка не спросили, кто я, откуда. Для них достаточно было уже того, что девочку привела их Таточка!

За обедом Таня все время перебивала взрослых, поучала:

— Ты совсем, значит, глупенькая, ма, если так говоришь...

Римма Васильевна вобрала голову в покатые плечики, угодливо улыбнулась и замолчала. Бабушкина робкая попытка устыдить Таню натолкнулась на окрик:

— Как ты мне надоела, бабка!

Когда мы вышли погулять, я не хотела с Таней разговаривать.

— Тебе у меня не понравилось? Почему ты мрачная? Конечно, мои ма и ба вполне могут нагнать на человека тоску!.. Давай дружить, а на них не обращай внимания!

Тут меня прорвало. Начала я с того, что дружить с нею не буду, если она не поймет, чего из себя представляет на сегодняшний день, если она не изменит отношения к родным женщинам, которым так трудно живется; на бабушке латаная-перелатаная юбка, рваные шлепанцы, и она в них по улице ходит. Какой усталый вид у мамы, вынужденной прирабатывать, чтобы содержать двоих. (У нее лицо больной курицы, голова клонится на грудь, веки красные, опускаются бессильно на глаза. Сходство с курицей придают длинный, тонкий, с горбинкой нос, скошенный подбородок.)

Я распалилась, долго читала ей нотацию и даже ввернула бабушкину философию — “быть тише воды и ниже травы”. Сказала, что она должна помогать во всем своим близким.

Таня явно не хотела меня терять. Она призналась, что у нее нет подруг, и спросила, как она должна себя вести и чем помогать маме и бабушке:

— Они не заставляют меня чего-нибудь делать и сами не умеют ничего, а меня называют “наша звездочка”... А что значит помогать им? Папа, наверное, и ушел от нас потому, что они скучные...

— А ты скучнее их. Они дело делают: тебя кормят, одевают, учат...

— Они это обязаны делать, пока я не выросла. А что я в своем возрасте могу?

— Завтра я тебе покажу, чего ты можешь!

На другой день мы опять после уроков пошли к Тане. По моей подсказке она спросила бабушку, надо ли сходить за хлебом или еще за чем. Бабушка онемела, но вынула деньги из видавшего виды ридикюля и тихо прошептала: “Да, за хлебом я не успела сходить...”

Потом я учила Таню наводить в квартире чистоту. С нее катился пот, она похорошела, оживилась. Сокрушалась, что не умеет так ловко выжать тряпку, сообразить, что надо делать раньше, что потом. К приходу Риммы Васильевны окно сияло, диваны, кровати застелены, стол накрыт. Обедали дружно, весело.

Через неделю Таня умела без подсказок ходить в лавочку, выносить мусор, застилать свою постель. Она была способная ученица, но несобранная. Уроки я делала вместе с нею. Мне тоже надо было многое постичь, прочитать много книг. У Тани книги были, читала она много.

Мама и бабушка знали по три языка. С ними было интересно, а Таня их просто не знала. Они с первого дня поняли, что я действую на Таню хорошо. Поняли также, что меня надо “развить”, помочь освоиться с городом. Узнав, что я живу в бараке-общежитии, попросили не водить туда Таточку: “Там барачные дети и грубые пьяные мужики, неприличные выражения”.

Со своей мамой я Таню познакомила на улице. Вечером мама изрекла: “Таня похожа на девицу-дурочку, а ты человек вполне взрослый, чего ты в ней нашла?” А я относилась к ней как к беспомощному ребенку.

И потекла моя новая жизнь: школа, Танин дом, свой дом. Барачная ребятня не сразу приняла меня в свое общество.

— Сама деревенская, а водится с гогочкой, — так называли они Таню-интеллигентку.

Позже мальчишки оценили мою ловкость в играх и простых забавах. Внешне я напоминала мальчишку. Научилась классно ходить на ходулях, с упоением играла в казаки-разбойники, легко забиралась на деревья. Никто не регламентировал мое время. Одно условие: я должна была объявиться дома к возвращению мамы с работы. Брат Вася в свою жизнь не очень допускал, рано повзрослев. Учился в школе (другой), вечерами ходил на заработки (маминой зарплаты не хватало). Был замкнут, мрачен.

Маме было невыносимо трудно. Одеты мы были бедно, хотя чисто и не в рваном. Как она жила здесь раньше? Я не знала. Теперь-то я понимаю, что она была еще молодая (38 лет). Недурна собой: статная, аккуратная, белозубая, белолицая.

Учась в пятом классе, попривыкнув к ней, я спросила об этом. Она охотно рассказала, что был у нее друг — Петр Струков. “Любил меня. И вам бы, моим детушкам, был бы не отчимом, а отцом. Теперь-то я в людях умею разбираться... Но его в Ленинграде не прописывали (вообще в центральных городах ему не разрешено было жить). Он упорно хлопотал, но так и не разрешили. Однажды я ушла на работу, а он принял яд... я застала его еще живым (за мной прибежали в академию). Пока везла в больницу, он страшно мучился, корчился, кричал. Рвота, попадавшая мне на платье, прожигала материю насквозь... Умер... А мог бы жить, иметь семью, работать. Я оплакала его и прокляла наши порядки...”

А почему не разрешено было ему жить в центральных городах? Я не решилась спросить у мамы. Плоды воспитания: “Человек не говорит — не суйся с вопросами”. Очевидно, после отбытия наказания? За что? Политический? Уголовный?

С этого вечера отношения с мамой стали открытее. Комнатенка наша, уборка, топка печки, покупка немудрящей еды были на мне. Так легко было справиться с этим маленьким хозяйством.

Нередко мама горевала о Толе — сыне от отчима. Оказывается, он жил со своим отцом тоже в Ленинграде. Серега был женат. Значит, у Толи — мачеха... Серега пьет, бьет свою жену. Каково-то живется мальчишке?

Окончив пятый класс, я отпросилась в деревню — на лето. Бабушка старела, но хлопотала и в огороде, и у печки. Опять я ей читала “Хаджи-Мурата”, гоняла в огороде бабочек, ходила с нею доить корову.

А потом опять барачная жизнь. Школа, драмкружок, Таня. Она стала совсем другая, повзрослела.

1936 — 1937 учебный год — шестой класс. И Таня и я любим литературу, немецкий язык, географию, русский язык. Я не терплю алгебру, не очень ладится с задачками по физике, нелады с химией. Хотя имею четверки, трешки. И все же считаюсь способной девочкой.

Декабрь 1936 года. Семейное событие. Воскресное морозное утро. Мама сидела у печки, глядела на огонь и размышляла вслух, где занять денег (в этот день у нас даже на хлеб не было). Я учила уроки и время от времени ловила клопов, ползущих от соседей, — перегородка, отделяющая нашу клетушку от соседской, не подходила к потолку вплотную. Мороз разрисовал оконное стекло шикарными пальмами.

Стук в дверь... Вошли милиционер с мальчишкой под мышкой и женщина. Мальчишка извивался, вырывался, вопил: “Не хочу-у-у! Не пойду-у-у... Все равно убегу-у-у!”

Милиционер поставил мальчика на пол. Он в легкой курточке, немыслимой шапчонке, в рваных коротких валенках, в коротких штанишках и грязных чулках. Вокруг рта простудные болячки. Очень милое личико, розовые щеки (от мороза).

Это был мой брат Толя. Я узнала его по родинкам на лице, симметрично расположенным на щеках, по краям щечек над верхней губой. Узнала потому, что мама, вспоминая Толю, говорила об этих родинках. А я его нянчила в 1928 — 1929 годах и с тех пор ни разу не видела. Но мама, оказывается, видала его. Не раз встречала с Серегой, просила отдать ей Толю, так как видела, что ни отец, ни мачеха им не занимаются. Серега отказал в этой материнской просьбе.

И вот — немая сцена... Мама с побелевшим лицом. Первой заговорила женщина — работник детской комнаты милиции — из того района, где жил Толя с отцом и мачехой Зинкой.

Оказывается, Серега совсем спился. Зинка устала терпеть и после очередных побоев обследовалась и подала в суд. Серегу посадили. Зинка, которой пасынок не был нужен при Сереге, сейчас подала заявление в милицию, чтобы Толю отдали родной матери...

Возраст 7 лет 8 месяцев. Уличный мальчишка.

Мама заплакала, прижала мальчика к груди, запричитала:

— Когда просила отдать мне ребенка, гнали прочь, теперь изувеченного выправлять... Чем же я его сейчас накормлю? Вот сын ушел дрова профессору колоть, может, хлеба принесет... О боже! Как он одет! А я на что куплю ему одежки! Спасибо, школа дает сыну и дочери на учебный год бесплатно ботинки и халаты, — (форма у девочек — темно-синий халат с белым воротничком).

Толя сказал:

— А мне не нравится у тебя!

Милиционер:

— Незачем тебе куда-то идти! Это твоя мама. Мы ей будем помогать тебя растить... деньгами... посылками. Здесь у тебя и брат, и сестра. В школу пойдешь. Человеком станешь...

Толя:

— Я на улице люблю жить, ночевать на чердаке... а читать я и без школы научился... — Подошел ко мне и прочитал в учебнике зоологии “га-дю-ка”, потом продолжил: — Какая мама? У меня есть только мамка Зинка и папка, который в тюрьме. А сейчас к Зинке ходит ухажер. Я им за хлебом и керосином бегаю, а потом они велят мне уходить гулять... Когда был папка, он тоже прогонял меня гулять, но давал денег...

Официальные лица ушли, пожелав нам счастливой жизни. Вернулся Вася, молча выслушал рассказ о прибавлении семейства, молча разделил хлеб и сахар между нами (заработал у профессора).

Вечером мне сказал:

— Вот закончу шестой класс нынче и пойду в ФЗУ. Чего это я такой переросток учусь в средней школе... Работать надо — матери нас не выдержать всех-то.

Утром мы все ушли по своим делам, закрыли спящего Толю на замок, оставив ему записку: “Закрыли, чтобы тебя воры не украли. Жди нас. Ешь хлеб”.

Я отпросилась из школы пораньше (Александра Михайловна мне верила, встревожилась нашим событием). Когда я вошла в барачный коридор, услышала Толино буйство, грохот в комнате, вопли. Когда открыла дверь, зареванный братик стал швыряться в дверь чем попало:

— Зачем меня закрыли! Сейчас же выпусти! Я должен уйти! У меня есть свои дела!..

Я не стала его удерживать:

— Что ж, иди! А я думала, что мы с тобой сегодня маме поможем. Денег нет, получка у нее через два дня. Если бы мы сложили профессору дрова в поленницу — были бы деньги на хлеб... Еще я думала, что потом мы бы пошли гулять: у нас есть лыжи и один деревянный конек с металлическим полозом... но вот как потеплее тебя одеть?..

Он ушел, отрезав: “Ничего мне от вас не надо!” Мудрый Вася вечером сказал, что Толя вернется более покладистым. Так и было. Замерзший, жалкий, но независимый, он вернулся к ночи. Прожил у нас до весны. Весной неожиданно появилась Толина тетка (Серегина сестра родная), Елена Ивановна. Узнав об обстоятельствах Серегиной жизни, разыскала нас и предложила свою помощь. Она была одинокая, незамужняя, бездетная.

— Он же мне родной племянник! Ты, Лена, будешь к нам приезжать, а мы к тебе. А ты получаешь на него пособие какое-нибудь?

Нет, мама ничего не получала, ни о чем не хлопотала... Елена Ивановна сказала, что будет хлопотать как опекунша Толина. Все мы рассудили, что ему там будет лучше, сытнее, а маме нашей полегче. Толя был знаком и раньше со своей теткой. Поехал он к ней без особых эмоций, равнодушно. Мама часто ездила его навещать, стирала на него, чинила одежки, приучала его к себе. Удручала ее Толина снисходительность, свободолюбие.

Закончив шестой класс, я собралась впервые в пионерский лагерь (по настоянию мамы — путевка бесплатная на все лето).

Вася тоже с шестью классами; объявил, что уходит в ФЗУ (он в школу ведь пошел переростком большим, чем я).

— Для школы я старый, а в семье — старший, должен помогать семье. Пусть мелкота учится. Толю все равно надо брать в семью. Он пойдет в школу осенью, малограмотная, слабая характером тетка не справится с ним... А я выучусь на штукатура и маляра.

Мама всплакнула:

— Ох, Васенька, сколько же трудностей в твоей жизни. Жаль мне тебя — ведь ты очень способный к ученью, но мне действительно трудно! Бывали минуты — хоть руки на себя накладывай, но мысли о детушках всегда меня спасали... Спасибо тебе за помощь и прости мать...

А Васе было трудно. Ездил в ФЗУ далеко (за город). Обувка, одежка хилая, денег нет, часто пешком шагал с работы. В лучшем случае — на трамвайной “колбасе”. Руки, потрескавшиеся от известки, голодный. И чтобы “мать не объедать”, тайком ходил вечером в рабочую столовку, собирал хлебные остатки на столах. А однажды я застала маму в истерике от горя: ей кто-то сказал, что видели Васю на помойке — в пищевых отбросах копался...

Толю согласилась тетка еще подержать и отдать в школу. Выхода не было. Но, видно, мама искала путей как-то изменить жизнь, накормить нас досыта. Как-то во время дружной уборки в комнатушке мама завела разговор о бухгалтере из Госбанка. Познакомилась с ним, получая ежемесячную для рабочих академии зарплату.

— Так вот, доченька, он мне делает предложение. Он вдовец, и я ему нравлюсь. Мне-то он не сказать чтобы шибко понравился. Да и староват он. Хоть сегодня можно переехать к нему и стать хозяйкой, — (женой, значит).

— А мы как же? Ты сказала, что нас трое у тебя?

— О двоих знает. О Толе я ему не говорила. Вот я с тобой и советуюсь. Стоит ли вообще с ним переговоры вести? Если стоит, то и о Толе скажу... А тебя он хочет выучить на портниху, сразу же подарит швейную машину — от жены осталась. Ты ведь любишь перешивать: вон свою пальтушку фланелевую три раза переделала. А у него даже две шубы есть (женины), платьев много. Это он мне все перечислял, и зовет приехать посмотреть, как живет. Может, поехать?

К этому времени мы с Таней уже читали книжки “о любви”, “об этом”. И мне казалось, что я все знаю.

— Мама, ведь тебе он не нравится! Как же без любви-то женой становиться?

— Ох, доченька! О чем ты говоришь?! Какая уж теперь любовь! Лишь бы человеком был хорошим, добрым и вас не обижал...

— Мама, ты ведь из-за нас, детей, обдумываешь это предложение?

— Анечка! Пойми меня: я устала! От нужды, от тяжкой жизни... Устала одна везти тяжкий воз... Но ты не волнуйся. Завтра я ему скажу о Толе... Уж наверняка испугается троих-то детей и отстанет... А все же, дочка, соблазнительно хоть немного пожить в отдельной двухкомнатной квартире...

— Мама, а ты поживи у него одна, все и увидишь, и поймешь. Недельку поживи, мы с Васей уже большие!

Не предупредив вдовца, что нагрянет к нему в гости, мама причепурилась и поехала в один из воскресных дней. Вернулась вечером неразговорчивая. Я ее растормошила, и она рассказала:

— Открыл... растерялся и обрадовался. Укорил, что без договоренности нагрянула, что вот он... А он в бабьей кофте, в чудаковатом чепчике, в стоптанных шлепанцах, в мокром фартуке. Говорит, что стирает.

“Вы, Леночка, пока осмотрите квартиру, загляните в посудные и платяные шкафы, а я сейчас закруглю стирку, и мы побеседуем отлично”...

Ну что ж, квартира, обстановка хорошие: на мой взгляд, больше, чем надо одному... А в открытую дверь виден он — склонился над корытом: мокрая лысина, мокрый фартук на пузе... С носа капелька пота свисает... И так скучно мне стало! И мысль: “Неужели нанять женщину не может? Ведь есть на что!”

Не люблю, противны мужики, делающие бабью работу! Исчезает мужская солидность, самостоятельность при этом. Значит, жадный и занудливый. Приди я к такому со своей ватагой, и нахлебаемся слез. Дожидаться конца стирки не стала. Прощаясь, сказала, что “не стоит огород городить — и вам, и мне с детьми будет трудно”...

Проведенное лето в пионерском лагере мне понравилось. Подчиняться дисциплине я умела без натуги: надо так надо. Девчонка я была спортивная, вроде крепкая. Питание в лагере хорошее. Привыкшая к недоеданию, я не съедала всего, что давали.

В лагере у меня случились носовые кровотечения. Запретили походы и солнце, так как кровотечения случались во время походов и именно тогда, когда шли долго под солнцем по пыльной дороге...

Мама никогда не ходила в школу узнавать о моих успехах, неудачах. Не посещала и родительских собраний: “У меня других забот хватает”.

Жила, училась, бродила сама по себе.

1937 — 1938 учебный год. 7 класс. Мама стала работать официанткой в столовой в той же Лесотехнической академии. Стало легче — мама таскала еду домой, и я ходила после школы к ней обедать, нередко с Таней.

К началу учебного года к нам вернулся Толя, так как его тетка собралась замуж и Толя оказывался лишним. Да и мама решила твердо, что жить надо всем вместе: “Теперь прокормлю — хлеба и гарниров мне дают сколько угодно”.

Вася еще был учеником в ФЗУ, но и какие-то деньги все же зарабатывал. Мы его очень мало видели, редко приезжал — далеко... Ночевал в общежитии ФЗУ у товарища. Толю в школу определяла я, на родительские собрания ходила я, ко мне он стал тянуться.

Мы с Таней часто ходили в кино, в Лесотехническую академию, — нас проводила мама как дочек. Нередко мы были и одеты одинаково, так как если мама моя покупала мне ситчику на платье, то такого же и Тане, а Танина тетя шила два одинаковых платья. Эта тетя ее работала бухгалтером в гостинице, тоже знала три языка, рядилась “под актрису” и постоянно хвасталась большим числом поклонников. Незамужняя, очень живая в отличие от Риммы Васильевны, смущавшейся от вольных сестриных разговорчиков.

Мама моя подкармливала Таню — мы обедали у нее в столовой после школы: хлеб с горчицей, суп гороховый, котлета с макаронами, кисель из концентрата. В этой столовой питались студенты академии (в этом отделении столовой), а преподаватели, профессура — в другом помещении. Рабфаковцы — солидные молодые дяди — в “простой” столовой, где паслись и мы. Нередко я замечала, что “не просто так” смотрит на маму какой-нибудь солидный рабфаковец. Мама молодо выглядела. Мама “оборонялась” нами: “Вот мои дочки! А дома еще и два сына!”

Смотреть кинофильмы для меня было наслаждением. Казалось, сутки бы просидела в кинозале. Это чудо было недоступно мне до 1935 года. В деревню один раз привозили “вертушку” с немым фильмом: бабка и дедка ловят залетевшего в избенку петуха. Старик со старухой суетятся, бегают, падают, а петух порхает по избе, бьет горшки. Зрители восседали прямо на полу: кто по-турецки, кто вытянув вперед ноги, кто под себя поджав. Хохотали до икоты, комментировали — нередко с матерком. Киноустановка стрекотала, как косилка в поле, а я оборачивалась, смотрела на нее, пытаясь сообразить, как этот стрекот связан с изображением на простыне.

А теперь кино в большом зале, с настоящим экраном, звуковое. Сколько провела ночей без сна, переваривая увиденные фильмы: “Броненосец └Потемкин””, “Чапаев”, “Петр Первый”, “Мы из Кронштадта”... И до самой войны не пропускала новые картины и не виденные ранее. Если мама не могла провести в академию (не ее смена), мы с Таней пристраивались к какому-нибудь рабфаковцу, и он проводил нас за дочек или племянниц.

А ленинградское мороженое! Целую неделю мы с Танюшей откладывали копеечки, которые давали нам на школьный винегрет, а в выходной день лакомились мороженым. Металлические цилиндры на тележке, в каждом цилиндре круглая ложечка на длинной ручке. Рядом стопка кругленьких вафелек, на каждой выдавлено имя. Мороженщица снимает крышку с цилиндра, подцепляет ложечкой мороженое, намазывает его на одну вафельку и прикрывает другой. Берешь это колесико двумя пальцами и крутишь по языку! Блаженство! Но сначала изучим имена на вафельках: Таня, Коля, Маня и так далее. Самое интересное, когда имя совпадет с твоим или подружкиным...

Дивный огромный парк Лесотехнической академии (ЛТА им. Кирова). Наш парк. Фактически мы в нем живем: Танин дом около входа в него, мой барак — в самом парке.

Весна 1938 года (к концу шел учебный год). Седьмой класс. Предстояли выпускные экзамены, хотя экзамены тогда сдавались в каждом классе, начиная с четвертого. Я стала поговаривать о каникулах в деревне. Мама твердо сказала: “Никакой деревни! Нечего там делать, а здесь — дела скоро предстоят... Кроме того, закончишь семилетку — устраивайся куда-нибудь ученицей, освоишь дело — начинай работать”.

С семью классами тогда можно было поступать в техникум, и брат Василий настоятельно советовал, а мама спорила — нужна специальность, пусть идет в ученицы: на повариху, на портниху, а то на фабрику...

И вот экзамены. Все шло успешно. Последний экзамен — химия: я ее почти не знала, не любила, формулы и задачки не давались. Запущен был материал. Когда запустил, то и не любишь. У Тани такая же история с этим предметом. И вообще она сдавала экзамены нынче очень средне, чуть не срезалась на физике. У обеих у нас мозги были не годны для точных наук. И все же за три дня можно было что-то усвоить из химии. Но мы эти три дня провели как в лихорадке, днем отлеживались и обсуждали случившееся с нами. Нас избила местная шпана. Таня-то из-за меня попала в беду, ибо Колька Свист — гроза района — мстил мне. За что? За то, что я отказалась месяц назад пойти с ним в кино. Все его боялись, а я отрезала при всем честном народце и при Тане:

— Сначала срежь свой хулиганский чубчик и перестань ругаться, а если не хочешь исправить себя, приглашай Майку — она тебе под стать.

Майка — это местная шпана-девчонка.

Колька Свист посоветовал нам запомнить “сей день”, сплюнул, показав фиксу — зуб, обернутый серебряной бумагой от конфетки. А рядом с ним стояла всякая мелкота, с любовью взирая на своего бога.

Я не придала тогда значения всему этому и думать забыла... Но Колька помнил, и однажды...

...Мы с Таней пришли в парк в первый день подготовки к экзамену по химии с самыми благими намерениями — освоить треть учебника. Вдруг из-за кустов выскакивают мальчишки, в общем-то мелкота, но много, под предводительством Кольки Свиста, скомандовавшего: “Прошу проучить гогочек, не умеющих уважать Свиста!”

И нас били... Как могли, мы отбивались. Убежать было нельзя — мы были окружены. Людей нет, место глухое. Когда наши носы и губы были разбиты до крови, чубатый Колька, сам не бивший нас, скомандовал:

— Хватит! Вы хорошо справились с заданием! А вы, красотки, запомните: если Колька оказывает вам честь — не стоит кривляться!

И исчезли все, как их и не было.

Нас с Таней трясло от злости, обиды, боли, унижения. Из носов текла кровь, губы распухли, кофточки в крови. Приплелись к Тане домой.

Забыла сказать, что зимой умерла Танина бабушка. В день похорон Таня вела себя странно: не хотела находиться в квартире, целый день ходила по улице и с улыбкой сообщала каждому прохожему: “А у меня бабушка умерла!”

На похороны бабушки приезжал Танин отец — очень важный господин. Он приезжал и раньше, на Танин день рождения, но я не была в эти дни у Тани, она не приглашала, и день рождения отмечали семейно. Он привозил ей хорошие подарки. Будучи на похоронах бабушки, он подарил Тане вишневого цвета зимнее пальто с красивым пушистым мехом. Покрой пальто очень взрослый и элегантный, Таня в нем выглядела взрослой, красивой. И я рядом с нею в своем чуть ли не фланелевом пальто с искусственным воротником чувствовала себя неважно.

Итак, подготовка к экзамену по химии...

Застирали мы свои кофточки и легли. Тело болело, состояние нервное: и плакали, и смеялись. Уснули. Римме Васильевне мы сказали, что с крыльца упали. Римма Васильевна сходила к моей маме, договорилась, что я два дня буду у них готовиться к экзамену и что она полечит наши синяки, шишки и ссадины. Мы были в таком раздрызге оставшиеся два дня до экзамена, и хотя перелистали учебник до конца, химия осталась для нас темным лесом.

Экзамены провалили обе; получили переэкзаменовку на осень. Римма Васильевна пожалела и успокоила Таню. А я не сказала своей маме ничего. Не могла сказать — наверно, потому, что она никогда не задавала вопроса, как экзамен. Значит, была уверена, что у меня должен быть всегда в этом плане порядок...

В этот вечер, гуляя с Таней, я была мрачнее тучи и злилась на нее, что ей все трын-трава. Больше того, она не собиралась “портить химией лето — лучше остаться на второй год”. Она и ее мама в этом были едины: “Ничего страшного. Таточка будет все равно кончать среднюю школу, так какая разница — еще лишний год... Отдохнет за лето, а повторяя седьмой класс, ей легче будет; выкроит время на углубленное изучение немецкого языка”.

Я же себе сказала: обязана сдать переэкзаменовку, должна перейти в восьмой класс!

Вскоре мама объявила, что мы “переедем в город”. Почему? Куда? Тут она не советовалась со мной, а преподносила как уже решенное, обдуманное ею:

— Надо же как-то выбираться из этого клоповника, барака-кабака: бабы перегрызлись, мужики передрались, матерщина, грязь... Не могу больше так! Один мой знакомый, старик дворник, живет в центре. Одинокий. Большая квартира — дворницкая. Он предлагает нам поселиться у него, пропишет. Рассуждает он здраво: “Старею, семьи нет, пора бы и оставить работу. Когда уйду на отдых, ты станешь дворничихой. И жилье, значит, и приработок (чаевые дают жильцы). И я вроде не одинок буду”.

План у мамы такой: переедем, месяц отдохнешь, а к осени будешь тоже как-то определяться.

Толю отправили в лагерь. Вася взял отпуск на переезд. А чего перевозить-то? Скарб весь ручной, кроме железной кровати. Стол был самодельный — только и годен, что выбросить. Две табуретки, скамейка. Вместо туалетного столика — ящик, а на нем чемодан, покрытый простыней. Но в нашей клетушке (в ней всего метров 8 — 9) всегда было очень чисто, опрятно. Мама умела и нас приучила.

Поехали все трое с первой порцией вещей. На трамвае. Сосало у меня под ложечкой: ладно ли мама надумала? К тому же я из Лесного никогда не ездила в город.

Приехали. Входишь — сразу кухня. Большая. Одно окно — во двор, вернее, в арку. Темно и мрачно. Тусклая лампочка без абажура. Большая плита. Из кухни — две ступенечки вниз. Направо на возвышении (некотором) — туалет, налево — узкая кишка-коридорчик. Отсюда дверь ведет в комнату (метров 20), которая после нашей клетушки показалась огромной. В комнате — круглая печка, обитая железом, выкрашенная в черный цвет. Два окна (вроде бельэтажа, может, чуть пониже) — на улицу. Кровать хозяина. Комод между окон. Маленький столик в углу. В левом углу висит икона — какая-то нерусская Богоматерь.

Хозяин дворницкой — лысый: только ободок волос от ушей по затылку; под закрученными усами — тонкогубый рот. Худощавый, невысокий, неторопливый. Познакомился со мной и с Васей, назвал себя Степан Иванович (фамилию забыла, кончается на “ич” — белорусская). С улыбкой пригласил чайку с дороги попить:

— Елена (вроде Хелена), Анюта, Василий! Прошу! Для такого случая я кавбаски покупыв.

Поставили мы свою кровать на указанное Степаном Ивановичем место — у свободной стены, ногами к печке, — и поехали за остатками вещей. По дороге Вася изрек:

— Я, пожалуй, перееду в общежитие, а к вам буду наведываться по выходным. Там и пропишусь. Не стоит стеснять старика столькими жильцами.

За неделю я и мама навели в квартире чистоту. И здесь окна засияли. Лампочку на шнуре украсили дешевым абажуром, на окна повесили тюль.

Дворник вставал рано, надевал белый фартук, тщательно убирал свой участок улицы, поливал и асфальт, и газон, наводил порядок во дворе, вел разговоры с жильцами, пилил и колол кому-то дрова (для себя у него был большой запас дров). Вечером дежурил у подъезда.

Домовая парадная дверь закрывалась на ночь с 23 часов. Припозднившиеся жильцы стучали дворнику в окно, он слышал, но не торопился вставать, как позже он мне объяснил — цену набиваю. Вот, мол, какое беспокойство! Чаевые погуще отвалят.

Непривычно на новом месте, что-то тревожит. Не чувствуешь себя дома.

Спустя некоторое время (неделю-две), вернувшись домой, я задержалась в кухне. Мой приход не был замечен мамой и Степаном Ивановичем — они о чем-то бурно спорили. Прислушалась: он укорял маму, почему она уже два дня где-то задерживается.

— К сестре в гости ходила (она живет в Лесном, на Старопарголовском).

— А третьего дни где шаталась до десяти вечера?

— Сверхурочная работа... ребятишкам деньги на сапожонки зарабатывала...

— Что-то часто ты сверхурочно работаешь! Может, поэтому и отказываешься со мной спать?!

— А между прочим, у нас с тобой и уговору не было, чтобы спать. Я думала, что ты старичок степенный, набожный и действительно хочешь сиротам и вдове помочь. Ведь красиво говорил: “И я вроде в семье, и тебе жилье с детками, а потом вместо меня и дворничихой станешь...” А ты, видать, старичок еще не изношенный и шустрый — мне уже успели доложить, что ты ходишь к этой чернявой из десятой квартиры.

— Надоела она мне — костлявая больно. Ха-ха! А ты вон какая гладкая и белая, как булка, ха-ха!

Какая-то возня в комнате и мамин возмущенный голос:

— Отстань, старый дурень! Давай сразу договоримся, Степан Иванович: спать я с тобой не собиралась и не буду. Для постели я могла бы найти помоложе и на стороне. У меня здесь дети, и веди себя пристойно, если хочешь хорошего к себе отношения и благодарности, а за доброе дело ты будешь обихожен, как отец родной: и постираю, и обед сварю, и в работе твоей мы будем помогать. Я твой хлеб не собираюсь есть; хлеб-соль будет у нас отдельно. И отчитываться, где я задержалась, не стану.

— Я подожду. Если не станешь покладистой — выпишу, и иди обратно в свой клоповник!

— Выписывай! Государство детей на улице не оставит! Лучше на улице оказаться, чем с тобой в постели!

Заплакавшая мама выбежала в кухню и по выражению моего лица поняла, что я все слышала:

— Не волнуйся, не пугайся, доченька. Сойдет дурь со старика, поймет, что ему лучше с нами, чем одному. Он ведь, когда звал нас к себе, и убедил-то меня именно своим страхом одиночества и старости.

Как было жаль бедолагу мать! Но я ничем не могла помочь...

С тех пор мама чувствовала себя свободной от него, хотя домашнюю работу для него делала исправно и честно. К нам, детям, он относился неплохо.

Вернулся из лагеря Толя: тоже бедный мальчик — опять к новому жилью привыкать. Но ему понравилось здесь. Расположился он в аппендиксе-коридорчике: там спал, держал ужей и ворону и весь свой мальчишеский скарб.

Уроки делал в кухне. Да и вообще мы с ним любили пребывать в кухне, сидеть на остывающей плите, болтать.

Но в Лесной нас тянуло. Когда я ездила к Тане, брала его с собой. Таня химией не занималась, была влюблена в какого-то Гришу.

В конце августа я сдала химию, перешла в восьмой класс. Сказала Александре Михайловне, что буду уходить из школы, что надо работать, вот получу паспорт и буду думать...

Она почему-то расстроилась, стала уговаривать продолжать учиться в школе, что три года пробегут быстро, а все же будет среднее образование.

— С лентяйкой и тупицей, самодовольной и благополучной девчонкой я не стала бы так говорить, но ты способная, терпеливая, упорная, общественница.

— Но как же мама?

— Я поговорю с мамой. Я ей напишу.

И я осталась в школе еще на год. Именно в этой. Не перевелась в город, хотя ездить далеко.

Таня осталась в седьмом классе, не сокрушаясь. Она радовалась, что я не ушла из школы, что мы будем видеться, дружить. Она как-то быстро превращалась в барышню; я не умела понять ее влюбленности в Гришу, чувствовала только, что он встал между нами: “Нет, я сегодня не могу — Гриша обещал вечером выйти погулять; а завтра мы, возможно, пойдем в кино...”

Показала она мне Гришу, познакомила с ним. Высокий, с красивой волнистой шевелюрой, с хитрецой в глазах — с завлекательной хитрецой. Таня млела, а он был величественно снисходителен. Он работал на заводе.

Да и у меня теперь мало было времени для прежней дружбы. Дорога, уроки, забота о Толе, домашние дела, зимой увлеклась лыжами, ходила с мамой подрабатывать: у кого уберемся, кому постираем...

Толя учился во втором классе, в школе на нашей улице. Учительница хвалила его — способный, но шалит, правда, шалости его не вредные, детские, смешные. Милый стал мальчишка, ласковый.

Вася на первую свою настоящую рабочую получку купил Толе ботинки, маме ткани на юбку, Степану Ивановичу вина, мне конфет. На окончание ФЗУ ему там подарили собрание сочинений Ленина в шести томах. Тома толстые, в красном переплете и с дарственной надписью: “За отличное окончание и...” Мама всплакнула.

Я осталась в своей школе, ездила десять трамвайных остановок.

Зима. Мой путь до школы — труден: трамваи переполнены, приходится или висеть на подножке, или быть сдавленной на площадке. Ноги мои — в парусиновых туфлишках, носки не спасают. Страдание: держишься за металлический поручень, дрожишь, глаза от ветра слезятся. Шапчонка-берет, легкая курточка, изготовленная мною же из старого пальтишка...

Во дворе была домовая прачечная. Когда я затевала семейную стирку, профессор Шаргородский, живший в одиночестве, приносил свое белье и, смущаясь, просил:

— Милая деточка! Помоги одинокому старцу — простирни бельишко, что-то не нашел на этот раз никого...

Но это не так. Сколько угодно в доме женщин, прирабатывающих стиркой, но профессор хочет помочь не столько себе, сколько моей маме, мне. Ему нравилась моя мама и мы, ее дети. По-человечески, за нашу жизнестойкость. Он знал, что мы с мамой не стыдимся никакой работы.

Толе профессор приносил флаконы из-под одеколона “Эллада”. Мы пытались разгадать, на что и каким образом он расходует его в таком количестве. Флаконы Толя сдавал — копейки складывал. Был еще у него заработок: ловил лягушек и головастиков для какого-то института. Очень любил животных, мечтал о кошке и собаке; Степан Иванович и слышать не хотел. Поэтому Толя много времени проводил в зоопарке.

Привыкнуть к звонкам, стуку в окно поздних гуляк-жильцов невозможно.

В дни получек мама приходила домой с хорошими продуктами (колбаса, сыр, сосиски, ватрушки, масло, сахар, молоко, чай). Мама приглашала “попировать”.

Степан Иванович ругал маму за бесхозяйственность (ему жаль было ее денег, а свои он почти не тратил), но и у меня сердце ныло: на деньги, потраченные мамой сегодня на необязательную вкусноту, можно бы жить неделю-полторы на супах, картошке.

У мамы был свой резон:

— Какая у меня зарплата?! Вот я и рассуждаю: отдала долги, отложила чуть-чуть на “шило-мыло-керосин” — и осталось на жизнь столько, что концы с концами не свести. Я ведь не профессор Шаргородский, который может за один раз купить одеколона “Эллада” на такую сумму, которая составляет мой месячный заработок... Так вот мне кажется, что лучше поесть вкусно, от пуза один раз в полмесяца (в день получки), чем есть каждый день картошку с хлебом. Вот я сегодня и шикую, и вас радую. А дальше? Будет день — найдется и пища. А если и нечего будет есть, вы будете вспоминать сегодняшний пир. Ведь от него у вас сегодня жиринка в теле все же останется и вкус продуктов запомнится.

И сама с аппетитом ест: кусок ватрушки, ложку песка, ложку сливочного масла в один заход в рот отправляет.

Дальше живем две недели на гроши, на долги и на приработки. В следующую получку все повторяется.

Степан Иванович называл это распутством. Не любил тратить деньги. Мама подсмеивалась над ним:

— Неужели, Степка, жить как ты: “Покупыв пятьдесят грамув кавбаски, Шавгородского угостив, Анюте, Анатоле дал и сам наелся!”

Фруктов, ягод, арбузов мы не ели в начале их сезонов. Когда арбузы, сливы дешевели до предела, покупали — несортные, подешевле. Многого недополучали наши организмы. Помидоры могла есть часто, но не любила, и было великим наказанием сидеть за столом у Семашек — семья другой моей тетушки (по матери), живших в Ленинграде тоже, в Лесном. В сезон помидоров они объедались ими, а я разок откусила и не знала, как заглушить тошноту. В деревне помидоры не разводили (не знали их). Первый раз увидев помидоры, я удивилась: до чего же поспели яблоки, что даже размягчились.

Учусь в восьмом классе. Успешнее, чем прошлые годы в Ленинграде. Нелегкая жизнь и нехватка времени заставляли быть собраннее.

1938 — 1939 учебный год.

Теперь, живя в центре, я имела возможность знакомиться с городом. (Лесной район — это все же пригород.) А здесь так много дивного, незнакомого. Ничегошеньки я не знала — ни истории его, ни архитектуры. И вот открыла для себя Летний сад, набережные, мосты, Невский проспект. Брожу одна, да и не с кем. Таню в город не отпускали, других подруг не было. Страдала из-за отсутствия книг — ими в дворницкой и не пахло. Выручала Таня. В этот год она зачитывалась Чарской, бредила Байроном, а я наугад взяла в руки Достоевского, полистала и выпросила томик с собой...

И с тех пор я заболела им. Не отпускает он меня и нынче. А тогда, прочитав “Бедных людей”, “Белые ночи”, “Неточку Незванову”, сказала себе: этот писатель знает меня, мою жизнь лучше, чем я себя.

В феврале 1939 года умерла моя бабушка — Ольга Трофимовна Пожарская. Тетушка не писала нам ни о ее болезни, ни о смерти. Сообщила о случившемся уже после похорон, объясняя свой поступок тем, что “помочь вы все равно не могли бы: мать работает, ты учишься, денег на поездку у вас нет, я вас оберегала”. Прожила бабушка 83 года. Ее разбил паралич. Тетушке трудно было: уходила в школу, оставляя бабушку на Долгую бабку Иринью. У бабушки была нарушена речь и парализована одна сторона тела. Мама все же обиделась на коку (“Как же не позвать хоронить мать!”), а я в душе обижалась на маму, что из-за нее я не повидалась летом с бабушкой. Поплакали мы обе, а потом мама философски сказала: “Все там будем... Утешает, что мама не была одна в старости. Спасибо сестрице Мане”.

Иногда я оставалась у Тани допоздна. Один раз пустилась в путь в первом часу ночи. Телефона ни у нее, ни в дворницкой не имелось. Не вернуться домой — взволновать маму.

К трамвайной остановке надо идти через парк — фактически через лес. Почему не боялась? Ведь и тогда всякая шпана водилась. Значит, не задумывалась над тем, какие случаи бывают ночью в большом городе.

На трамвайной остановке долго топталась в одиночестве, пока не стало ясно, что трамвайное движение уже закончилось. Потопала пешком “царица ночи”. Люди в домах спят, дворники у подъездов спят. Мои шаги их будили. Один из них ворчал: “Девчонка по ночам шлендрает — дело ли? Ремня бы тебе по заднице... Может, шпана?! Вишь — с челочкой, и шапчонка на одном ухе висит”.

А я как зачарованная смотрела, как разводят мосты.

Пришлось и мне ждать у подъезда, когда выйдет на мой стук Степан Иванович... Ворчал изрядно.

Мама, когда я забралась к ней под бочок (мы спали на одной кровати), сонно пробормотала: “Макароны на плите, поешь и ложись. Наверно, замерзла — напейся горячего чаю”. То ли спросонку не поняла, что ночь, то ли поняла, что, кроме Тани, мне негде было задержаться, — не спрашивала ни о чем.

Классная руководительница хвалила мои сочинения. Я удивлялась этому. Книг дома не было. Учебник и разборы в классе.

Когда мама заставала меня за книгой, неизменно говорила: “Зрение портишь и электричество изводишь. Барское занятие — книжечки почитывать”.

Она знала много стихов, песен, но ничего об их авторах. Любила петь и декламировать (с чувством!) о вдовьей доле. Не зная, кто такой Некрасов, знала много его стихов...

К концу учебного 1939 года, весной, ко мне вдруг пришвартовалась одноклассница Шурка Васильева.

Тут надо сказать, что в классе у меня со всеми были ровные товарищеские отношения, но не было подруг. Наверно, потому, что я не навязывала себя никому, помня бабушкины изречения: “Не лезь, если не зовут; не будь белой вороной, не льни к тем, кто лучше тебя одет и умнее тебя”. Одеты лучше меня были почти все, и мне казалось, что они и умнее. Вот я и бродила сама по себе. А Шурка сказала, что меня считают гордой, независимой.

Шурка мне нравилась — сильная личность: такая не станет увлекаться Чарской, ей подавай героическое. Энергичная, очень способная (особенно в математике, физике, химии); тощая, длинная, остроносая, бедно одетая, недоедавшая (большая семья, без отца); стриженная “под мальчишку”, с энергичной мальчишеской походкой; тонкие ножки в стоптанных башмаках бегали уверенно. Чихать она хотела на бабьи бантики и оборочки... на всякую сентиментальщину. Точные науки предпочитала гуманитарным, хотя и в них успевала. Я изумлялась, как эта девчоночья голова может петрить в математике. Как семечки, щелкала любые задачи. Мне Шурка очень нравилась, но подружиться с нею я не смела, ненавидя свои нематематические мозги и, в отличие от Шурки, не зная, кем могу стать и стану. Твердо знала только одно: что не выполню требование мамы — не стану ни поварихой, ни портнихой.

Шурка пригласила меня к себе домой. Невооруженным глазом можно было увидеть, как трудно живется этой семье. Безотцовщина; две маленькие сестренки, уставшая нервная малограмотная мать. Отец утонул четыре года назад.

Провожая меня, Шурка говорила (резко, отрывистыми фразами):

— Почему я тебя позвала? Почему не Лильку и не Таньку — профессорских кисейных барышень? Потому что им маменьки пихают в рот шоколадные конфетки, а они плюются — сыты. Потому что ни тебе, ни мне не хватает смелости попросить у матерей наших денежку на театр. Я же заметила, что и ты никогда не ходишь в культпоходы. Надо деньги вносить. Ты была хоть раз в театре? А хотела бы?

— Нет, не была. Конечно, хотела бы. Я все годы в школьном драмкружке, а как играют артисты, видела только в кино.

В кино хожу очень часто — мама бесплатно проводит в Лесотехническую академию... В третьем классе, когда учительница опрашивала, кто кем хочет быть, я ответила: “Артисткой с портфелем...” Почему? Я умела копировать походки, голоса, манеру поведения знакомых людей... Однажды увидела мое “искусство” городская дачница и назвала меня артисткой. Ну а портфель я присобачила, наверно, потому, что мечтала о портфеле...

Шурка:

— К черту “артисток с портфелями”! Кому это надо? Бездельникам! Надо быть полезной, сильной. Ты думала о том, что война может быть?

И тут Шурка оседлала своего конька — про моря и океаны. Она не просто мечтала стать капитаном дальнего плавания, а собралась начать осуществлять свою мечту и меня звала в напарницы.

По героическому, патриотическому душевному складу я тоже хотела бы быть капитаном, летчицей, разведчицей, но нелады с точными науками охлаждали мой пыл. Шурка стала совращать меня, уговаривая поступать вместе с нею в морской техникум!!!

— Готовиться к вступительным экзаменам будем вместе. Я тебя так подготовлю за лето по математике, что не хуже меня будешь с нею справляться. Это чепуха как легко! Представляешь — мы с тобой в море!..

И Шурка заморочила мне голову.

Закончили учебный год. Очарованная Шуркой, я, как слепец, пришла с нею в учебную часть, и мы взяли справки об окончании восьми классов: “Дана для поступления в техникум...”

Дома я ничего не рассказывала. Мне 16,5 лет. Пора деньги зарабатывать, а я... Я, как кутенок, потащилась за Шуркой в техникум подавать заявление.

В объявлении (при входе) черным по белому написано: “Принимаются лица обоего пола на все отделения”.

Подали — на судоводительское отделение. К вступительным экзаменам допускались прошедшие очень серьезную медицинскую комиссию при техникуме. Целый день толкались в техникуме, ходя из кабинета в кабинет.

— Шурка! Ты заметила, что девчонок только две: ты да я? Ты замечаешь, с каким уважением смотрят на нас парни?

— Если ты действительно собралась стать капитаном — парней для тебя не должно существовать!

В этот день мне довелось наблюдать ребят, забракованных по медицинским показаниям. Узнала, что есть люди, страдающие дальтонизмом — путают цвета. В морском деле такие не нужны. Удивительно, как можно не отличить красный от зеленого цвета? А вот бывает! По всем статьям — здоров, а вот изъян... Трагедия для парня одержимого!

А мы с Шуркой медкомиссию прошли, но были приглашены на собеседование. Только нас с Шуркой вызвали. Терпеливый дядя начал с того, что предложил нам переписать заявления на любое другое отделение. Что угодно, только не судоводительское.

— Почему? — встала в воинственную позу Шурка-Гаврош.

— Видите ли, не нужны девочки на судоводительском...

— Но в объявлении написано...

— Написано, да! Но стараются не пропустить... загляните в будущее... Какие капитаны женского пола вам известны? Редчайшие случаи! Уникальные женщины! Женщина должна работать на суше, быть матерью.

Шурка взвилась:

— А может, мы и есть те редчайшие случаи! Откуда вам известно, что из нас не выйдет капитанов?

— В Советском Союзе имеется только одна женщина — капитан дальнего плавания. Она — особь статья: какая воля, какой характер, ум, — (назвал фамилию). — Матросы замирают при ее появлении — так велик ее авторитет... Я обязан был вас предупредить, чтобы вы зря время не тратили.

Я была согласна с дядечкой, но Шурка отказалась и мне не разрешила переписывать заявление:

— Мне не нужна специальность для работы в порту!

Дядя устало сказал:

— Хотя и нравится мне ваше упорство, Александра Васильева, но вы убедитесь в моей правоте на экзаменах...

Конечно же, я срезалась на устной математике. В школе за мой ответ, возможно, поставили бы удовлетворительно с плюсом, а здесь мои знания выглядели кошмарно.

Шурку мытарили долго: запутывали, сбивали, явно стараясь засыпать, замучили дополнительными вопросами, но ничто не испугало ее, она уверенно доказывала правильность своих ответов, рассуждений и сверхотличные знания.

По всем предметам она получила “отлично”, и все же не раз еще ее уговаривали идти на другое отделение, но и тут она выстояла:

— Не имеете права! Вы вынуждаете меня жаловаться!

Отступились, зачислили ее на судоводительское.

Я забрала документы; в школу не вернулась, стала думать, что делать дальше.

Шурка от счастья ходила гордая, мне советовала вернуться в школу или идти на завод, но я видела, что я ее мало занимаю. Она даже призналась мне:

— Занимаясь с тобой летом, видела, что для этого техникума ты не годишься, но не сказала, чтобы не огорчать, а к тому же не хотела лишаться твоего внимания, преклонения. Мне было увереннее с тобой.

А я и не огорчалась, ибо тоже знала, что не поступлю.

Договор о ненападении (с Германией) 23/VIII 1939 года. Международные события тревожные. Профессор Шаргородский в разговоре со Степаном Ивановичем: “Ничего не значит договор о ненападении. Оттяжка событий...”

1 сентября 1939 года я начала заниматься в двухгодичной школе (№ 2) медицинских сестер. С восемью классами приняли без вступительных экзаменов. Стипендия — 200 рублей.

Почему я поступила в эту школу? Два года — и специальность, нужная всегда и везде: и в мирное, и в военное время. И все же себе на хлеб будет стипендия — маме чуть полегче. Да и в воздухе носились слова “если завтра война...”. Мама одобрила выбор.

Первая стипендия. Целое богатство! Мама всплакнула. Часть денег дала мне на покупку обувки. Несмотря на нужду, мы были одеты аккуратно, чисто. Юбки из “чертовой кожи”, трикотажные х/б кофточки (они стоили дешево).

Одевать Толю теперь помогал Вася.

Однажды профессор Шаргородский спросил маму, как она на свою зарплату умудряется обувать детей в кожаную обувь.

Мама открыла ему секрет:

— Покупаю парусиновые туфлишки на резиновой подметке. Скажем, туфли серого цвета. Мысочки и заднички из искусственной кожи. Сначала туфли красим тушью, потом гуталином. Если мысочки и заднички черного цвета — красим черными тушью и гуталином, если коричневые — коричневым. Постепенно гуталин, щетка, суконочка превращают туфли в “кожаные”.

С первой стипендии я купила шелковые чулки и босоножки клеенчатые на резине, но на каблучке. Блестели, как лаковые... Пошла в кинотеатр “Спартак”, и — о, чудо! — иду уверенно, смотрю по сторонам, а не на асфальт. Неужели клеенчатые босоножки и шелковые чулки придали эту уверенность и раскованность?

После фильма съездила к тетушке Анне Алексеевне Семашко. Совсем недавно она сказала, что мой вид вызывает жалость: неулыбчивая, мрачная, сжатые губы, продольная складка меж бровей...

А сегодня внимательно оглядела и вдруг подошла и носовым платком провела по моим губам и, разглядывая платок, с удивлением сказала:

— Я ведь хотела тебя отчитать за накрашенные губы... А они естественные!.. Ты становишься хорошенькой, мерзавочка! Какая неожиданная перемена!

Я призналась тетушке, что час назад в фойе кинотеатра ко мне подсел молодой мужчина и тоже сказал, что мне надо сбросить трагическую печать с лица, улыбаться, и я буду очаровательной девушкой... и еще спросил, не прибалтка ли я, а может, финка или немка?

Училась в медшколе успешно, легко. Теория шла отлично. Водили нас в больницу, но в основном смотреть и слушать — ведь мы были еще несмышленыши в медицине. Но важно было на месте обучить, скажем, мыть руки разными способами.

Показали “живых” сифилитиков и прочих венериков с приобретенными и врожденными заболеваниями этого типа. Кожные заболевания видели. На мелких операциях присутствовали (за перегородкой) — надо было увидеть работу сестры на операциях. Ловила себя на том, что с удовольствием оказывалась за стенами больницы, на улице — молодой, здоровый организм уставал от людских страданий. Но слово “надо” делало меня исполнительной, выносливой.

Международная напряженность. Тревожные отношения с Финляндией, отклонившей все наши предложения, не желавшей заключить договор о взаимопомощи. В условиях начавшейся Второй мировой войны Финляндия — угроза на северо-западе. США, Англия, Франция, Германия делали все возможное, чтобы Финляндия стала плацдармом для нападения на нашу страну... Что тут надо было делать? Выжидать? Но у финнов войска в боевой готовности, граница в 32-х км. Отводить войска финское правительство отказалось... И 30 ноября началась так называемая “финская кампания” — наши войска пошли в наступление...

Три месяца военного положения Ленинград жил вроде обычной жизнью. Город затемнен. С наступлением темноты носили на груди фосфорные жетоны, чтобы не сталкиваться лбами на улице. Кажется, был комендантский час. Доходили слухи, как трудно приходится нашим воинам: очень морозная, снежная зима, двигаться можно только по дорогам. Похоронки, раненые, обмороженные...

Теперь-то знаем, что недешево обошлась эта “кампания”. А тогда, воспитанные на “нам не страшен никакой враг”, обыватели довольно легко рассуждали о необходимости “проучить финнов”, забывая, что за Финляндией стоят будущие агрессоры против СССР.

Упорные разговоры о возможной войне все мы вели с 1938 года, но поверхностно. Говорили, но не очень верили, что скоро; верили в разум.

Недалеко от Таврического сада — казармы. Утром и вечером солдат ведут строем... С 11 по 13 марта — штурм Выборга. 13 или 16 марта — военные действия закончились. Граница была отодвинута на 150 км от Ленинграда. СССР получил в аренду полуостров Ханко.

Угроза большой войны не отпадала — об этом говорили агрессивные планы и действия фашистской Германии, поддерживаемой США, Англией, Францией, натравливавших ее на СССР. 1 сентября 1939 года фашистская Германия напала на Польшу, и Польша была повержена. Во многих точках Европы — очаги, тревожные хитросплетения...

А жизнь продолжалась. Я учусь. Сдаем нормы БГТО, стреляем в тире, участвуем в военизированных играх — мы, недозрелые медички, в противогазах, с сумками первой помощи, с носилками изображаем работу “в очаге поражения” (сами и “спасатели”, и “спасенные”), учимся накладывать шины, повязки, жгуты, изучаем химические отравляющие вещества (иприт, люизит, хлорпикрин); отстаиваем честь школы в спортивных соревнованиях. Я неплохо стреляла, хорошо справлялась с лыжами; хвалили за удачное наложение повязок за короткое время — в этом тоже соревновались.

Я любила анатомию, и мне нравился преподаватель, но не только как преподаватель. Это была моя тайна — девчоночья влюбленность в солидного мужчину. Я неизменно получала пятерки по его предмету и никогда не позволяла прийти с невыученным заданием. Он часто вызывал меня, хвалил, говорил, что я в группе из 28 человек (был у нас и один хилый парнишка — “братец милосердия”) — лучший “анатом”.

И вдруг — стоп! Главы учебника привели нас к изучению половых органов. Я брезгливо, стыдливо читала этот материал, ворчала про себя: “Человек вполне мог бы обойтись без этих органов, если бы творец придумал человека иначе”.

Если наедине с собой мне было стыдно изучать “это”, то как же я выйду к доске и стану отвечать, водя указкой по планшету, где нарисованы эти стыдные органы, обладателями каковых являемся я и анатом? А надо рассказывать, для чего они существуют, как устроены и что для чего!

Нет уж! Не смогу, хотя материал выучила. Избежать вызова к доске не удастся — анатом вызывал каждого по изучаемым разделам, и если студентка плохо отвечала, в следующий раз вызывал повторно по этой же теме.

...Я стояла у развешанных на доске планшетов, перебирала в руках указку, глядя в пол...

Огорчился анатом, спросил, не случилось ли чего дома и здорова ли я; предупредил, что в следующий раз вызовет.

Через два дня все повторилось. И повторялось, пока не закончили тему. Но в журнале уже стояли три двойки. Дальше опять пошли пятерки (другой раздел учебника), но как только преподаватель пытался исправить мои двойки, задав вопрос по коварной теме, я стояла столбом и молчала... Похоже, до него дошло значение этого молчания. После урока он вызвал меня в свой кабинет и спросил, в чем дело.

— Мне эта тема неприятна... Но поверьте — я материал знаю.

Он покраснел, подумал и сказал:

— Я поставлю вам “отлично” за год... Верю, что материал знаете. Но запомните: для будущего медика не должно быть неприятных тем и дел. Если не преодолеете стыдливость, брезгливость, подумайте серьезно, стоит ли кончать школу, ибо я первый напишу вам в характеристике о качествах, мешающих медику.

Весной 1940 года Васю призвали на действительную службу в армию. Ему 20 лет. Не понимаю, почему так поздно его взяли. Или тогда брали служить с 20 лет? Сейчас с 18-ти.

Накануне он приехал к нам с гитарой, с бутылкой вина, гостинцами. Мама плакала, а Вася ее утешал:

— Мне легко будет в армии — там не тяжелее, чем была моя двадцатилетняя жизнь. Одевают, кормят, обучают — знай исполняй приказ, а это я умею. — И пел под гитару все одну и ту же песню: “Прощай, любимый город, уходим завтра в море...”

Он был призван на флот.

Утром поехали втроем: он, мама, я. Долго ехали на трамвае... Вася и я мучились от маминых громких причитаний и слез. Время от времени Вася просил:

— Мама, перестань! Неприлично! Будто на войну провожаешь!

Мама еще пуще заплакала и выкрикнула:

— Вполне возможно, что и на войну! Поэтому не гони мать и дай поплакать!

Собираются на улице у высоких ворот, ведущих в огромный двор. Все подошли организованно, к назначенному времени. Команда: “Родные и близкие! Пожелайте новобранцам успешной службы, расцелуйтесь — и будем расставаться!”

Ворота, впустив новобранцев, медленно закрывались. Мама подвывала, Вася поминутно оборачивался со страдальческой гримасой на лице, энергичными жестами приказывая мне увести маму.

И с этого дня мама каждый вечер ходила к Таврическому саду, прислонялась к решетке забора и со слезами смотрела на чеканящих шаг солдат — они шли в казармы, пели: “Если завтра война, если завтра в поход, если грозная сила нагрянет...” Мама возвращалась и каждый раз говорила: “Будто на Васеньку поглядела. Вот и он где-то так же шагает и поет...”

Летняя практика в больнице должна завершить 1-й курс медшколы. В группе я со всеми девчонками в товарищеских отношениях, но подруги нет. У Тани бываю очень редко. У нее есть Гриша. Ко мне она не ездит. Читает романы, ходит вечером с Гришей в кино, а потом слоняются по улицам. В свободное от школы и от Гриши время, по словам Риммы Васильевны, валяется на диване. Окно опять заросло пленкой, в комнате хаос и затхлый дух.

Группа наша поработала уже во всех отделениях понемногу. Осталось хирургическое отделение. В день окончания практики мы должны были присутствовать и помогать на операциях. Мне хирург велел готовить руки, чтобы ассистировать ему (так и сказал!). Волнение и гордость: ведь это надо же — выбрал в ассистентки меня!

Хирург расспросил, каким способом я буду “мыться”. Я предпочла способ Спасокукоцкого (сначала в растворе нашатырного спирта с последующей обработкой рук винным спиртом).

Началась операция по поводу грыжи. Разрез... Моя задача заключалась в том, чтобы крючками-расширителями держать края раны... На настоящей операции, участвуя в ней, я впервые.

Держу крючки. Хирург оперирует молча. Тихо, только инструменты позвякивают... Ловлю себя на том, что вид крови, раны мне не страшен. Вспомнила анатома, мысленно показала ему язык: “А вот и нет у меня брезгливости! И буду я хирургической сестрой!” И чтобы проверить себя на брезгливость, я заставила вообразить, как извлекаю из раны крючки-расширители и слизываю с них кровь... Весьма явственно это представила — “вошла в образ”... и вдруг — тошнота, туман в глазах...

Позже девчонки рассказывали мне: “Когда ты прошептала: └мне плохо”, имела лицо трупа”. Меня сволокли во врачебный кабинет, где меня вывернуло наизнанку, так как не отступало видение, как я облизываю крючки... Идиотка!!!

После операции хирург нашел меня в приличном состоянии, с почти нормальным цветом лица и здоровым пульсом.

— С вами такое часто бывает? — участливо спросил он.

— Никогда.

— Как началось сегодня? Что же случилось?

— Не знаю, — соврала я.

— А я знаю! Если от вида раны, крови медсестре делается дурно, надо серьезно подумать, быть ли ей медсестрой. Каково будет больному, если вас затошнит от его недуга? Таким, как вы, надо идти в секретари-машинистки!

А надо было бы признаться хирургу в своей нелепой “проверке на брезгливость”. И все же: значит, не могла я без дурноты пройти проверку! И два “ученых мужа” сказали одно и то же. Значит?..

Я была одинока, как никогда. Чувствовала ущербность, непригодность ни к чему, кроме простого физического труда.

Приехала из деревни тетушка. Я обрадовалась — два года не видела ее. Она приехала нас повидать и кое-чего купить (в деревне бедствовали без ситца). В Ленинграде тоже были умопомрачительные очереди — становились с ночи. Мы ездили в универмаг к Финляндскому вокзалу, тоже с вечера занимали очередь, куковали ноченьку, а с открытием магазина огромную змею-очередь (каждый держался за впереди стоящего) милиционер вводил в магазин. На руки давали норму метров, а коке надо было и на блузки, и на юбки, и соседям. Утомительное было дело.

И мне тетушка купила костюм (“английского покроя”), а к нему белую ситцевую блузку и галстук (почему галстук? наверно, она помнила моду 20 — 30-х годов).

Рассказала я тетушке о своих делах. Она задумалась о предупреждениях анатома и хирурга.

— А тебе-то чем хотелось бы заниматься?

— Не знаю. Хотелось бы работать там, где есть книжки, много прочитать. В библиотеке, наверно. Но кто меня возьмет без специального образования?!

Дело было в конце августа 1940 года. Мы бродили с тетушкой по городу: Инженерный замок, Марсово поле, Летний сад. Вышли на Фонтанку. Тетушка заинтересовалась объявлением на доме с вывеской “Ленинградская областная школа по подготовке культпросветработников”.

— Смотри! Вот тебе подойдет! Приглашают! Они готовят и библиотекарей, и избачей, и затейников, и работников домов культуры...

Зашли в учебную часть. Нам все объяснили. Школа трехгодичная, принимают с семью и больше классами, дают и среднее, и специальное образование. Сказали, что недобрали нынче и примут меня без экзаменов, на второй курс, так как у меня восемь классов и курс медшколы, но в течение полугода я должна сдать два спецпредмета за первый курс (политпросветработу и библиотечное дело), дали программы за первый курс, где значились работы Ленина, Крупской и других, чего я никогда в жизни не нюхала. Васины шесть томов Ленина я даже не листала, а только прочитала на авантитуле дарственную надпись: “За отличное окончание ФЗУ...” Я удивлялась, что один человек написал шесть толстенных книжек... Дали мне и учебник по библиотечному делу, велели познакомиться с их библиотекаршей...

Тетю я просила маме пока ничего не говорить: расстроится, что еще два года учиться дочке. Стипендия такая же — 200 рублей.

Горевала я об одном — о потере времени. Могла бы после седьмого класса поступить сюда, и оставался бы только год учиться...

В это лето у меня завелась подружка — соседка по лестничной площадке (ее квартира — напротив дворницкой). Жили там Петровы — большая семья. Мать, отец, сыновья, дочери, невестки. Только одна дочь с мужем жили в другом месте. Младшая дочка — Оля (помладше меня на несколько месяцев). Она училась в средней школе. Я и раньше ее встречала на лестнице, на улице, знала, в какой квартире она живет. Мы равнодушно здоровались.

Однажды она зашла к нам с чайником — водички набрать (у них кран сорвало) — и засиделась. Оля была полной противоположностью мне и Тане. В облаках не витала, по-житейски цепкая, уверенная в том, что все в этом мире создано для нее. Такими же были и все члены ее семьи. Отец — рабочий (на заводе, у станка), мать — домашняя хозяйка. Остальные домочадцы работали в разных местах. Все гордились зятем — секретарем райкома партии, но в семейном кругу незло пошучивали: “Разве это работа — языком болтать!”, а за поддержкой лезли к нему. Оля рассказала, что они с Псковщины, раскулаченные. “Какие мы кулаки — просто умели работать и жили получше других. В колхоз не записывались, вот и попали в кулаки. Бросили все и подались в город”.

Олю, младшенькую в семье, баловали, одевали красиво (крепдешин, креп-жоржет, маркизет, габардин, лаковые туфли), работой не затрудняли.

Олина мама, Марья Явановна (так она себя называла), учила дочь “поменьше отдавать, побольше себе урывать”. Побывала я у них раза два (они часто семейно “гуляли”) и перестала заходить: они всех осуждали, сплетничали, рассуждали о разных выгодах... А младший сын Иван, надравшийся, обозлился, что я не пошла с ним танцевать. Впечатление было такое, будто никто, кроме отца, не работал. Шныряли днем по всяким делишкам, чего-то добывали, приносили, уносили, шушукались.

Стоя у окна, я услышала мнение Марии Ивановны обо мне — она кому-то изливалась в подъезде:

— И чегой-то моя Ольга привязалась к этой девке из дворницкой? Чегой-то она в ней, голи перекатной, нашла? А ведь тоже гордость выказывает; ой, лихонько мне, ой, тошненько мне, прости господи! И матка ейная гордячка: наверно, змея подколодная, никогда не заговорит по-бабски, кивнет головешкой — и пошла дальше, а и гордиться-то нечем — с хлеба на квас перебиваются. Ой, тошненько мне!

Я училась с 1 сентября 1940 года в политпросветшколе. Народ разнокалиберный — и недавние школьники (мало), и библиотекари-практики, не имеющие специального образования, люди разных возрастов с опытом другой работы, и два парня, которым финская война спутала карты — они были на фронте. Кстати, они не кричали об этом. Они только что поступили, и, как я, сразу на второй курс. Что они были на фронте, мы узнали не сразу, да и поступили они в школу, вернее, появились в нашей группе спустя месяц после начала учебного года — очень серьезные парни: Саша Смирнов (жил в школьном общежитии) и Сережа Богданов — рослый, мужественный, красивый, с русыми волнистыми волосами, грустными глазами. Очень хорошо одет: серый костюм как влитой на нем.

Между собой девчонки называли его “смерть бабам”.

Все в нем было красиво, только зачем правая рука всегда засунута в карман брюк...

Преподавали нам 16 дисциплин: русский язык, алгебра, геометрия, география, политпросветработа, литература, история СССР, военное дело, физика, немецкий язык, новая история, библиотечное дело, естествознание, пение, рисование, физкультура. Курсивом — специальные дисциплины, остальное — “галопом по Европам”, в объеме средней школы.

На другой день, как появился в классе студент Сергей Богданов, алгебраичка вызвала его к доске. Сережа вышел, помедлил, взял мел и стал очень коряво писать, с большим трудом.

Учительница повернулась к доске и раздраженно:

— Богданов, вы можете писать ровнее и понятнее? Что это за каракули? И выньте руку из кармана... Да, а почему вы пишете левой рукой? Левша? Но если вы левша от природы, пора бы научиться приличнее писать. Кстати, вы вон ту двойку написали как первоклассник — у нее голова и хвост не в ту сторону... Перестаньте оригинальничать...

Сергей замер, стоя лицом к доске, перестал писать... повернулся к учительнице, бледный невероятно, хотел что-то сказать, но передумал. Бросил мел и быстро вышел из класса. Тут же поднялся из-за стола Саша Смирнов и вышел вслед за ним.

Учительница разволновалась: “Студенты, а ведут себя хуже школьников...” Зазвенел звонок, все вышли в коридор. Сережа Богданов сидел на подоконнике, правая рука на колене, кисть в черной перчатке. Саша стоял рядом, и они спокойно разговаривали.

Неподвижная Сережина рука, одно плечо выше другого... перчатка... — всем стало понятно: руки нет, протез. Сережа очень просто подошел к учительнице, извинился за самовольный выход из класса и так же просто сказал, что он левша не от природы — руку оставил на финской, и добавил, грустно улыбнувшись: “Слава богу, голова цела, значит, порядок!”

Преподавательница была в смятении, то краснела, то бледнела, как Сергей у доски.

Сережа дружил с Сашей Смирновым, тоже вернувшимся с финской. И хоть руки, ноги целы — душа опаленная. Оба говорили о нелегкой финской, следующую войну “обещали” еще труднее. Мы, ничего не испытавшие в жизни, смотрели на них как на святых, претерпевших, увидевших...

“Если завтра война...” Мы верили, что “врага будем бить на его территории”... “Мы им покажем! Пусть только попробуют сунуть свое свиное рыло в наш советский огород...” “Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход...” И это успокаивало!

Судьба Саши Смирнова. Жил в общежитии школы. Основное его занятие — книги. Учился легко. Казалось, все знает, понимает, на земле стоит твердо. Сирота. Рос в детдоме. О родителях никогда ничего не рассказывал, говорил только, что не помнит их, а что где-то на Белом море проживает двоюродная сестра. Всегда серьезный, молчаливый.

Умное, с тонкими чертами нервное лицо. Вспоминая его сейчас, поймала сходство с моим сыном Андреем и молодым Виталием. После занятий Саша уходил в библиотеку. Однажды, застав его там, поинтересовалась, что взял читать. Одновременно читал Уэллса, Есенина, Надсона, Чехова. Этого в школах не изучали. Я призналась, что знаю только “Каштанку” Чехова и “Ты жива еще, моя старушка” Есенина. Саша смотрел с жалостью, как на урода, и взял у библиотекарши для меня “Машину времени” Уэллса и томик Есенина, позвал на прогулку в Летний сад (он напротив наших школьных окон, через Фонтанку виден). Как экскурсовод, провел меня по саду, назвал всех творцов, создававших это чудо, всех богов и богинь (мраморные скульптуры) и опять глядел на меня и с жалостью, и с нежностью, как на убогую. Открыл Есенина и прочитал мне “Анну Снегину”...

С тех пор Саша неназойливо, не унизительно для меня стал руководить моим чтением. Давал книгу, велел читать внимательно, вдумчиво, а потом выяснял в беседе, как я восприняла прочитанное.

В этом мне повезло. Впервые у меня был умный друг.

Читала я ночью, в кухне. Мама говорила, что “сидеть с книжечкой — занятие барское, к тому же и глаза портишь, и электричество тратишь”.

Ольге про Сашу я не сказала. Пробовала пересказывать ей книжки, вижу — скучает, прерывает: “Ты не представляешь, какой красоты платье купила моя сестра Валя!”, “А брат Вася подружился с очень полезным человеком...”, “Ой, смехота! Вчера была гулянка дома... Валькин райкомовец (муж) приревновал ее к Васиному └полезному человеку””.

Побывала в Лесном, у Тани моей. Редко удается к ней вырваться. Все-таки какая она не приспособленная к жизни! У меня постоянное желание прикрывать ее своей грудью. Застала в слезах: “Конечно, Гришка такой красивый и уже почти взрослый! Зачем ему в подружки губастенькая Таня-дурочка из переулочка!”

Я поделилась с нею новостями из своей жизни, учебы. Рассказала о Саше и Сереже.

— Танечка, а если будет война? Как ты, как мы все?!

— Я ничего не умею: неспортивная, никому не буду нужна. Наверно, как мама моя, просижу всю жизнь в какой-нибудь конторе бухгалтером.

Опять с последним трамваем вернулась домой, опять стучу в окно, Степан Иванович ворчит (он и с меня берет мелочь “за беспокойство”).

— Анюта! Не дело ты делаешь — бродишь по ночам... Когда-нибудь съедят тебя волки, которые на двух ногах... А матерь твоя куда глядит — спит себе...

А Ольга бегает на танцы, какие-то вечерушки, делает горячую укладку волос в парикмахерской.

Однажды и меня пригласила на танцы. Получив мое согласие, сбегала к себе домой и тут же вернулась с креп-жоржетовым платьем:

— Надень вот это.

— Зачем?

— Твой спортивный наряд не для танцев...

Вырядила меня, смотрю в зеркало — не я, неловко.

Тут как раз появилась моя мама:

— Чего это вы? В чем это ты? Для чего вырядилась в чужое платье?

— Мы погулять собрались.

Мама решительно потребовала снять платье:

— Будь сама собой; в своих одежках ты милее. А если твоей подружке неприятно с тобой идти — это не подружка. Никогда ничего не надевай чужого!

Я с мамой была согласна... Мне почудилось, что мой поступок “укорил” маму, причинил боль, что она не в состоянии одеть меня получше...

И мы с Олей отправились под ручку. Она — в красивом крепдешиновом платье (вся юбка в складочку), в лаковых туфельках на среднем каблучке, платинового цвета волосы красиво наплоены щипцами. Я — в сатиновой юбочке (тоже в складочку), трикотажной кофточке, в парусиновых туфлишках на низком каблуке, прямые волосы с веселой челочкой.

Красивый осенний день. Оля в хорошем летнем пальто, я в спортивной курточке. Вчера был дождь. Лужицы. Вышли из парадного. Мама моя глядела вслед из открытого окошка... Мне думалось, что мама захотела поглядеть, как отправляется гулять выросшая дочка, и радовалась этому.

Нет! Не об этом она размышляла.

Когда улеглись спать, она нервно выговаривала мне:

— Ты, дочка, слишком дешево себя ценишь, когда рядом с тобой эта дохлая Льга, — (она так ее называла за глаза). — Ты лучше, красивее, статней ее, а как ведешь себя?

— В чем дело, мама?

— А в том дело, доченька, я наблюдала из окна, пока вы с Петра Лаврова не повернули на Литейный... Ты вела свою Олечку под локоток так, чтобы, упаси бог, не наступила она лакировочками в лужу, сама же шлепала как попало... Да я бы эту Олечку специально толкала бы в лужи! Дура ты и гнида! Почему ты это делала? Ведь только потому, что она в крепдешине, лаковых туфлях?.. Если бы с Олечки снять эти тряпки, надеть на нее твои — это была бы уродина, селедка, страхолюдка! А ты и в своем наряде хорошенькая. Пойми это, не унижайся, ходи с гордо поднятой головой. Если не будешь сама себя уважать — не будут и другие. Ведь у меня душа кровью обливалась, когда я смотрела вам вслед... А все это от бабушкиного и кокиного воспитания в тебе!

Мама была права и не права. Оберегала я Олю от луж и колдобин не из-за ее лакировок и крепдешина. Не было во мне ни зависти, ни униженности... и все же почему я вела так Олю? Может, потому, что Оля позвала меня на танцы “за парня” (“если вдруг ни один парень не пригласит на танец”). Нет, наверно, потому, что по-другому не представляла, независимо оттого, кого я вела бы под ручку по улице, где лужи.

Оля пыталась разобраться во мне по-своему:

— Брось ты свои книжки! Читаешь, читаешь, а какая от этого польза? Можно и без книжек интересно в жизни устроиться. Вот моя сестра — с семилеткой, а вышла замуж за секретаря райкома... Знаешь, как она хорошо живет! Чего только у нее нет! Живет весело, всем нравится. У нас в семье нет шибко образованных: мать еле-еле может расписаться, отец пограмотнее чуть; брат без образования — снабженец. Вот только брат Иван собирается на летчика учиться. А у нас все есть! А ты блаженненькая какая-то. Живете с матерью, как птички божьи, — ни кола ни двора, ни в животе, ни на теле... Все по правилам да по закону... так в стороночке и проживете, никому не полезные и не интересные...

— Оля, зачем же ты ходишь ко мне, к такой блаженненькой? Ведь это не дружба. Ты меня жалеешь? Но я тебя ведь тоже жалею... Оля, а если война начнется, ты тоже будешь стараться “получше” устроиться?

— Ну, во-первых, как начнется, так и кончится, как финская. — И пропела: “Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой...” — А во-вторых, особенно в войну-то и надо уметь прожить...

— Оля, а вот в Политпросвете я много чего узнала о финской от Саши Смирнова и Сережи Богданова... Эти мальчики смерть видели, а мы с тобой бегали по Ленинграду с жетончиками на груди... Саша говорит, что будет новая война — страшная и длинная... Так как же?

— А так же! По твоим рассказам о Саше выходит, что он тоже блаженненький — кроме книжек, ничего и нет у него? Ну и дружи с ним!

Разошлись недовольные друг другом. И больше я не вела с нею задушевных разговоров до того страшного новогоднего дня, когда Саша Смирнов пытался покончить жизнь самоубийством.

Саша был пессимист. Такую же и литературу предпочитал. Варился в своем соку, друзей и родных не было. Не отошел еще от увиденного, познанного на фронте. Общежитие, люди кругом, а он сам с собой, со своими мрачными мыслями. И не к кому пойти... Жил на стипендию, скудно. Но все это я поняла позже, когда навещала Сашу в больнице, а в школьном коридоре студенты шептались, завидев меня: “Вот из-за этой девчонки Сашка сиганул с пятого этажа!”

Мне исполнилось в ноябре 1940 года 18 лет. Дни рождения мои никогда в жизни никем не отмечались, никаких знаков внимания ни от кого я не получала в дни рождения и, конечно, сама не держала в голове свою дату — 25 ноября: день, как все дни. Не было так, чтобы я вдруг себе сказала: “А завтра мой день рождения” — или: “Ах, а ведь неделю назад был мой день рождения!” Что у каждого человека раз в году праздник — день рождения, — узнала от Саши. 25 ноября 1940 года я получила первое в жизни поздравление с днем рождения — от него.

Моя реакция его рассмешила.

— Каждый когда-то родился; подумаешь, важность какая... Нашел, с чем поздравлять. А ты как узнал, что я родилась сегодня?

— Еще в октябре в школьной канцелярии помогал разбирать документы и взял на заметку.

В этот день Саша был оживлен. Дал очередную книжку, которую надлежало прочитать “не спеша и внимательно”. Дома я обнаружила в книге конверт, адресованный мне. Письмо от Саши. Оказывается, Саша “не живет, если не видит меня... По утрам сидит у окна и ждет, когда я буду входить в школу; вечером, тоже из окна, провожает меня взглядом, пока я не сверну за угол, уходя домой или еще куда-то”. И стихи. Чьи? Его?

“Первый” день рождения, первое письмо... первое признание. До сих пор мне в голову не приходило, что я могу кого-то заинтересовать в этом плане.

Нравился ли мне кто-нибудь? В четвертом классе, в деревне, нравился одну зиму Гошка Морозов. За мальчишескую отчаянность, независимость. Когда катались с горки на рыдванах (такая обледенелая скамейка), я старалась обязательно подсесть. Нравился преподаватель анатомии в медшколе. Девчоночья влюбленность. Вот и все!

Значит, я Саше нравлюсь? Как товарищ? Или как?

На другой день Саша смотрел на меня изучающе, выжидательно, вопросительно. Я же вела себя так, будто не было письма, и это не был наигрыш.

Но что-то стало мешать прежней дружбе, исчезала у обоих товарищеская непосредственность, простота при встречах в классе, в библиотеке, на наших практикантских школьных вечерах, на собраниях. Нередко во время урока он оборачивался и задумчиво, грустно смотрел на меня, прижав подбородок к плечу. Мне неловко было от этого взгляда, и я делала вид усердной ученицы, занятой делом.

Однажды в актовом зале девчонки затеяли игру в “цветочный флирт” (кто-то принес бабушкины картоночки и другие атрибуты этой игры). Один другому передает картонку, называет цветок, и надо прочитать текст, отнесенный к названию этого цветка. Саша завел со мной цветочный диалог: все названные им цветы означали его неравнодушие ко мне. Я отвечала цветками, которые уводили от этой темы.

Но ни разу Саша не предпринял попытки проводить меня или куда-то пригласить. Если на переменке я вместе с ребятами и девчонками выходила на улицу, Саша неизменно усаживался в коридоре на подоконник и смотрел на нас из окна. Потом говорил, что внушал мне из окна: “Подними взор на окно, посмотри на меня”, — и я якобы смотрела, вернее, взглядывала. А на его лице блуждала “улыбка Моны Лизы”.

В школе — частые комсомольские собрания, тематические диспуты, вечера, выставки. Практические работы наши, студенческие. Скажем, Иванов, Петров, Сидоров должны организовать вечер: лекция, концерт, танцы, игры, — или творческую конференцию, то есть читательскую конференцию, и другие культпросветмероприятия. Будущие избачи изощрялись в придумках. Многие вечера заняты. Все студенты всех курсов должны присутствовать, а потом оценивать организацию мероприятия. Готовили для области культпросветработников. Распределяли в зависимости от успеваемости, склонностей.

Я не умела выступать с речами со сцены и поражалась этой способности в других. Вернее, я не пробовала выступать из-за своей скованности, неуверенности. Были у нас великие говоруны. Комсорг школы казалась мне чудом с ее раскованностью, красноречием. Точно так же, как Шурка с ее математической головой. А Саша усмехался: “Неужели ты не понимаешь, что комсорг наша просто краснобайка: много, долго, пышно, со страстью говорит, но ни о чем”.

Ни Саша, ни Сергей Богданов не любили ораторствовать, а потому мы втроем занимались организацией тематических книжных выставок, наглядной агитацией, стенгазетой. Мне нравилось библиотечное дело. Саша пророчествовал: “Работать тебе книгоношей в совхозе...”

А Саша опять испугал меня письмом (он объяснялся только письменно): ему мало дружбы, он любит.

Я не отвечала ему ни устно, ни письменно. Меня все это огорчало. Мне достаточно было дружбы, и мне жаль было ее потерять. Не зная, как себя с ним вести, стала избегать встреч. Пыталась понять, что это такое, когда “весь свет сошелся клином на тебе...”. И не понимала, так как не ведала тогда, что именно так и бывает, когда полюбишь.

Старалась угадать, чего же нашел во мне Саша. Глядела на себя в зеркало... Крупные оттопыренные уши, неровные зубы, мальчишеская фигура (широкие развернутые плечи, широкий шаг), краснеющие и распухающие на холоде руки, льняные прямые волосы, а я хотела бы быть кучерявой брюнеткой; очень развиты икроножные мышцы — то, чего я стеснялась. Тихоня мрачноватая, любившая бродить сама по себе.

Почему меня выбирают? Не я Таню, и Шурку, и Олю, и Сашу выбирала, а они меня. Ольга — полная мне противоположность, изображает дружеское ко мне расположение, “учит, как жить”. Она не друг, а соседка-приятельница.

Шурка, умная девчонка, должна была бы понять, что смеху подобна моя проба поступать в морской техникум. А может, я ей нужна была тогда как болельщик, “фон”, на котором она бы выигрывала на экзаменах? А может, меня все держат за дурочку, смеются? Нет! Таня искренне ко мне относится и нуждается в моей дружбе. И мне с нею легко.

А что такое Сашина любовь? Что такое вообще ЛЮБОВЬ? В деревне говорили: “Ой! Манька с Ванькой гуляют, любятся, значит, скоро на свадьбе будем гулять!” Но чтобы жениться, оба должны хотеть этого... И значит, любовь должна скрепиться замужеством, женитьбой? А если любит один — может ли продолжаться дружба? Но Саше одной дружбы недостаточно...

Парень и девушка. Мужчина и женщина.

На всю мою жизнь я запомнила два случая.

Первый. Жили мы тогда в бараке-общежитии. Толя еще у нас не появился, Вася ночевал у тети (у Семашек). В комнатке была одна кровать — мы с мамой спали. На этот раз улеглись рано, чтобы “меньше хлеба съесть”, как говаривала мама. Среди ночи я резко отчего-то проснулась... стонала мама... но на кровати ее не было. Стон внизу, на полу... Стон и шепот... Дальний садовый фонарь чуть освещал комнатку... я онемела: какой-то мужчина душил маму, а она стонала... Я закричала... Стало тихо, а потом мужик тихонько выскользнул в дверь... Мама поднялась с полу живая и, успокаивая меня, сказала: “Спи, доченька! Ты уж прости меня... Ты поймешь, когда вырастешь... Я ведь еще молодая, а это татарин — Давлетка, он добрый, я ему нравлюсь, он меня жалеет...” Я не шевелилась, притворилась уснувшей, думала, думала, и меня озарило: “Так это любовь так ужасно выглядит! Так унизительно для женщины!”

Второй. Я в деревне. Каникулы. Лето. Август. Праздник Смоленской Божьей Матери. Во всех избах пьют, гуляют. Бабушка послала меня зачем-то на чердак. Я подошла к чердачному окошечку, открыла, чтобы полюбоваться сумерками, но стала свидетельницей гадкой сцены. В Шмотовом закоулке пьяный Андрей Волков толковал с пьяным же мужиком на тему, что такое есть жена: “Моя жена Полька — это моя вещь, что хочу, то с нею и сделаю, что прикажу, то и выполнит, а заартачится — изобью! Вот хочешь, сейчас докажу: позову и заставлю сделать самое стыдное для бабы... при тебе, на улице”.

Позвал. Пришла. Он что-то ей втолковывает. Она стыдит его, велит домой идти. Он чего-то от нее требует, она заплакала тихонечко. Чего-то она не хочет выполнить... Он ее толкнул головой вниз, она оказалась на четвереньках. Андрей Волков закинул ей юбку на голову — оголился тети Полин зад (бабы летом штанов не носили). Что дальше делал Волков — мне непонятно было: он стоял спиной к нашему дому и снимал штаны... Мужик сплюнул, чертыхнулся и ушел; а тетя Поля плакала и не встала, пока ее муженек не отпустил. А делал он с нею что-то отвратительное...

Я кубарем скатилась с чердака, произнесла клятву “никогда не быть женой, избежать унижения!”.

О взаимоотношениях женщины и мужчины, о любви со мной никогда никто из взрослых не говорил, а я не заводила этого разговора, по моим понятиям, очень стыдного...

Мне скоро 18 лет, я на тех же позициях: надо отойти от Саши, а то, не ровен час, скажет, что хочет меня поцеловать... Нет уж, увольте, зачем мне нужны подобные тревоги!

И все же рассказала Ольге о Саше. Она хмыкнула:

— Надо же — у нашей Анюты кавалер! Интересно, если бы такой парочке пожениться, где бы они жили и чего бы ели? Ха-ха!

Я обозвала ее дурой и поехала в Лесной к своей Таточке. Она выслушала внимательно и заплакала:

— Какая ты счастливая! Тебя Саша любит! А мой Гришенька при встрече сузит глазки и с усмешечкой спросит: “Ах, это вы, Таточка?! Как поживаете? Извините, я спешу, договорился с Майкой в кино пойти”... (Он с нею теперь дружит.) А я хожу-брожу по улицам, чтобы хоть издали на него посмотреть... Я несчастна!!

И ее я назвала дурой, выругала, наобещала ей много Гришек в жизни. Сказала: “Ты будешь влюбляться в каждого, кто хоть раз тебе улыбнется”.

С мамой посоветоваться не умею. Ее принцип — постигай все сама, ты умная и должна знать, что хорошо, что плохо. Хорошо, что Таня посвятила меня в свою тайну о появлении у нее лунного женского цикла, наступившего на четырнадцатом году жизни. Появись это у меня в четырнадцать лет — я бы ломала голову. Но я припозднилась — на шестнадцатом году это началось. Я уже и в учебниках в медшколе прочитала. А нормально ли так поздно? Мама не спрашивала, когда и как произошло...

Мое физическое и духовное развитие шло с запозданием.

В очередном письме тетушке я мимоходом задала вопрос: что такое любовь? Что ответит любившая и обманутая? Я уже знала от бабушки, что “Маня полюбила приехавшего откуда-то лекаря по фамилии Ребуде (так бабушка выговаривала фамилию лекаря), который улестил девку городскими ласковыми речами, а как узнал, что ребеночком пахнет, и скрылся в одночасье...”.

Любившая когда-то, “пригулявшая в девках ребеночка” тетушка ответила: “Любовь — обман, блажь и дурь. Никому не верь”.

Книги в библиотеке я теперь подбирала себе сама. Увлеклась лыжами: тренировки, соревнования, походы. И брат Толя на моем попечении. Привязан ко мне. Похож на девочку. Однажды Оля нарядила его девочкой и послала к себе домой с чайником, будто водички попросить. Олина родня не узнала, что это Толя, и расспрашивала, “в какой квартире ты, девочка, живешь?”.

Приближался Новый (1941-й) год. За два дня до Нового года Саша подошел ко мне в школьном коридоре, спросил, как я буду встречать праздник.

Я не знала в своей жизни встреч Нового года — ни семейных, ни общественных. В деревне праздновали Рождество. А вот так, чтобы в доме с 31-го на 1-е сидеть за новогодним столом, чтобы наряженная елка, поздравления, — не было этого. Я задумалась...

Саша сказал:

— Можно, я к тебе приду встречать Новый год? Я адрес твой знаю — взял в канцелярии. Даже побывал на твоей улице...

А может, он побывал и на лестнице нашей и уже знает, что квартира № 1 — с надписью “Дворницкая”?

И я представила картиночку: придет Саша к 12 часам ночи, все спят, никакого торжества, каждый сам по себе: мама праздники не любила; Степан Иванович будет спать в валенках и в полушубке, готовый в любую минуту встать и идти открывать парадную дверь и получать новогодние чаевые. Значит, Сашу я должна буду развлекать в кухне... Нет, нельзя. Он ведь представляет, наверно, иначе. Семейный дом ему был нужен, а я его сама не имела.

— Я приглашена моими двоюродными сестрами, они живут в Лесном. Тетка просила приехать пораньше, помочь ей елку наряжать и стол накрывать. Я впервые в жизни буду сидеть за новогодним столом... А где ты будешь под Новый год?

— Где же, кроме общежития? Наверно, все разбредутся. Буду читать... А может быть, можно мне быть с тобой у твоей тетки?

— Нет, Саша. Надо знать своеобразие и самодурство моей тетки. Ее дети ходят при ней на цыпочках. А к тому ж там устраиваются смотрины жениха моей старшей двоюродной сестры, ее дочери, которая ждет не дождется сбежать из дома маменькиного — в замужество, в любое замужество, чтобы избавиться от материнской тирании.

— Ну, тогда разреши прийти к тебе первого? Сходим в кино, погуляем по городу...

— Видишь ли, опять тетка помеха: она уже абонировала меня на первые два дня моих каникул, чтобы я “читалкой” при ней была. Читать надо какие-то истерзанные книжки-романы, без начала и конца... Она будет лежать на своей пышной кровати под атласным пуховым одеялом, раскладывать карты и гадать на круге царя Соломона, а я, сидя на низенькой скамеечке у ее кровати, читать ей. Знаешь, каникулы только начинаются, с третьего января я буду свободна и зайду к тебе в общежитие — тогда и составим программу “культурных мероприятий” на каникулы.

Ах, если бы знать, как плохо и тоскливо будет Саше под Новый год! Если бы я могла представить, как душило его одиночество! Какой мрак был в его душе!

3 января я вынула из почтового ящика письмо от Саши: “...Новогодняя ночь. Пишу это письмо на одной из загородных станций... Поздравляю тебя и желаю огромного счастья... Я очень устал и ничего не хочу от жизни... Если я останусь жить в эту страшную новогоднюю ночь, в школу не вернусь... Саша”.

Заканчивалось письмо есенинским стихотворением “Не ходить, не мять в кустах багряных лебеды и не искать следа. Со снопом волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда...”.

Письмо плясало в моих руках, сердце колотилось. Побежала к Ольге. Она несколько раз пробежала глазами Сашины строчки, тряхнула головой:

— Чепуха! Играет в разочарованного... Играет на своих и чужих нервах!

— Нет, Оля, не играет! Я только сейчас поняла, как он страшился новогодья... Каникулы. Студенты из общежития разъезжаются. А ему некуда ехать, не к кому пойти, а одному сидеть под Новый год — это страх божий...

— Ну знаешь ли, я не понимаю, как это — один? Молодой человек — и сидит сиднем, без друзей, без компании? Сам виноват в своем одиночестве...

Куда бежать, что предпринять? Не знаю адресов студентов. Где живет Сергей Богданов? Или кто-то другой? Удивительное сделала открытие: в школе мы все в кучке, но общения друг с другом вне школы — не было. Во всяком случае, мне не приходилось у кого-нибудь дома бывать. Опять это результат воспитания: “Не спрашивают — не лезь, не зовут — не набивайся, не будь белой вороной...”

Бегу в школу, тревога нарастает... “если останусь жить... я очень устал”. Где он? Что с ним?

Зашла в общежитие — там спит третьекурсник, не в Сашиной комнате. Про Сашу сказал так: “Тридцать первого вроде поговаривал, что уедет куда-то на все каникулы...”

В канцелярии секретарша дала адрес Богданова, не спрашивая, зачем он мне нужен. Сережа удивился моему появлению, встревожился моей тревогой, а когда прочитал Сашино письмо, позвонил домой директору школы, дал мне трубку (кстати, я вообще впервые в жизни разговаривала по телефону). Я не зачитала ему всего письма, а только строчку “если останусь жить...”. Директор обещал навести справки, что-то предпринять.

Провожая меня по лестнице, Сережа мрачно обронил: “Ко всему прочему, что есть в нем тревожного, по-моему, примешалась любовь к тебе...”

4 января директор прислал ко мне курьершу, велел прийти к нему, в школу. С момента прочтения Сашиного письма у меня не прекращалась внутренняя трясучка, напряженность всех мышц.

Директор Крылов предложил сесть, изучающе оглядел меня и сказал:

— Смирнов нашелся... Смирнов жив, но... переломан... голова цела... Жить не хочет и в больнице ищет случая уйти из жизни... В кармане у него найдено вот это.

Дал мне посмотреть: моя маленькая — для пропуска — фотография и записка: “В моей смерти прошу никого не винить. Виновница одна — жизнь!”

Я ничего понять не умела — что-то нереальное.

— А что с ним случилось? — спросила я.

— Бросился в пролет лестницы, с пятого этажа... Такое решение — удел слабых натур... — Тут директор задумался. — Кто знает, может, как раз — сильных. Как бы то ни было, сейчас только ты можешь вернуть ему желание жить. Пойдешь в больницу к нему и скажешь, что ты его любишь, что он тебе нужен... Ты можешь это сказать?

— ?

— Как ты относилась к нему раньше? Как сейчас? Ты знаешь, что такое любить? Нет, вижу, что еще не знаешь! Но ведь жалеешь его сейчас? Возьми за основу это чувство и соври, назови любовью. Это нужно сейчас. А потом, когда он выкарабкается с этой помощью, будет хвататься за любую соломинку, чтобы выжить, жить несмотря ни на что... будет стыдиться своего поступка. Иди к нему, соври во спасение его. Не расспрашивай, как это с ним случилось, — отвлекай другими темами...

— Я не смогу соврать! И чем утешить — не знаю. И жалость свою не открою — он всегда презирал чувство жалости к себе.

Больница... Путь по коридору до палаты — и длинный и короткий одновременно. Тишина. Что увижу, о чем будем говорить?

Большая палата. Он лежал на правой стороне, до подбородка укрыт простыней. Я подошла, он повернул ко мне лицо, бледное, спокойное — ни единой царапинки на нем. Голова действительно цела абсолютно.

— Я ждал тебя... Садись с левой стороны — левая рука не повреждена. Я должен, мне необходимо подробно рассказать, как это было. Глупо! Видишь провал под простыней — правой-то ноги у меня нет... но я ее чувствую: болят пальцы, пятка, а ноги нет. Правая рука сломана, ребра, ключица... а голова цела, только пятнышко крови изо рта...

— Саша, не надо! Лежи спокойно! Все будет хорошо!

— Хорошо уже никогда не будет!.. За час до наступления Нового года я находился за городом, долго бродил по железнодорожному полотну... твердо решил, что, если в двенадцать часов ночи будет проходить поезд, лягу на рельсы...

— Саша, тебе привет от ребят, от директора. Все хотят навестить — устанешь от посетителей. Я выговорила право первой тебя увидеть...

— ...когда поезд показался, меня вдруг пронзила страшная мысль — ведь может только изуродовать, не убить... И я пошел по шпалам в город... Под утро — на Октябрьском вокзале — написал тебе письмо, бросил его в ящик и долго бродил по улицам. В пять часов утра вошел в какой-то подъезд, поднялся на последний этаж...

— Саша, через полтора года мы закончим свой Политпросвет, попросим направление в один из районных домов культуры: ты будешь директором, я библиотекарем... Будем помогать друг другу... как брат и сестра...

— Спасибо, что не способна на большую ложь, а эту ты сама придумала? Не надо меня жалеть, спасать... Сегодня ночью я без чьей-либо помощи понял, что хочу жить... и буду я сторожем у гастронома, и буду доволен жизнью... Слушай дальше, как было в Новый год: значит, пятый этаж, итальянское окошечко, выкурил папиросочку — окурок надо куда-то бросить... Подошел к перилам лестницы, приставил его к краю, бросил окурок и проследил за его падением... И тут мысль: пролет широкий... вот бы и мне вслед за окурком... Нигде не зацепишься... внизу каменный пол... обязательно разобьешься насмерть...

Я пыталась прервать его.

— Не мешай! Мне необходимо это рассказать... Тебе это не понять! Почему убийцу влечет на место своего преступления?.. Я перегнулся и полетел вниз... Вот и все! Очнулся в больнице... Голова соображает... хотел встать... гипс мешает... нога болит... а мне сказали, что ноги-то у меня и нет... Сначала не поверил... Говорят, я бредил, в бреду звал тебя, то есть Аню, как мне медсестра сказала. И спросила еще: “Это родственница?” Да. Прогадал я, что не лег под поезд...

Остановить его невозможно было. Выговорился, устал. Спросил, как собираются обсуждать его поступок в школе — без него или подождут выздоровления преступника, комсомольца со слабой волей. Сказал, что в школу из больницы не вернется... Но вернулся.

“Обсуждали” — до его возвращения. Комсомольский актив осудил (так им было велено). Речь вели о поступке, не вникая в жизнь человека. Общие фразы, патетика. Из зала выступили двое — Сережа Богданов и еще умненькая девочка. Ранее молчавший зал аплодировал. Вынесли решение: осудить поступок комсомольца-фронтовика, но собрать деньги на протез...

Саша вернулся в общежитие. Понять, что чувствовал, о чем думал, — невозможно. Протез еще не был готов, ходил на костылях, с загадочной улыбкой Моны Лизы. Писем мне не писал, обращался ровно, как со всеми, но, когда я после занятий выходила из школы, он неизменно сидел на подоконнике второго этажа и провожал взглядом, пока я не скроюсь за первым углом. Один раз был у меня дома, представился маме и Толе инвалидом войны с финнами. Толя расспрашивал о войне, мама всплакнула — сын на действительной службе, а в мире тревожно...

Весна 1941-го. Лежала с воспалением легких. Вернувшись в школу, не увидела Сашу. Сергей Богданов сказал, что он получил протез... и вдруг перевелся в Историко-архивный техникум, просил пока не навещать его — должен сам освоиться с новой жизнью... Я жалела Сашу, скучала. Так и остался он в моей памяти занозой, каким-то укором. Я чувствовала себя виноватой без вины. Сережа Богданов сказал мне: “Оставь это чувство. Ты ничего не сможешь изменить. Дружбы и жалости твоей ему мало, а большего ты дать не можешь. Если бы даже ты сумела притвориться — он понял бы ложную игру в чувство, так как он-то знает, что такое любовь. Ты не виновата...” Сережа часто ездил к Саше в общежитие Историко-архивного техникума.

А время летело, жизнь продолжалась.

Брат Толя заканчивал четвертый класс, брат Василий уже отслужил первый год на флоте. Пишет бодрые письма, не жалуется. Суровее жизни, чем у него была до армии, быть не может. Труда тоже не боится. В письмах наставляет меня и Толю хорошо учиться, жалеть мать.

Одомашненный и прирученный мною Толя вдруг стал таинственно-непонятным. Часто исчезает, взволнован. На мои домогательства твердит:

— Не волнуйся! Со мной — порядок, а где я бываю — потом скажу, честное пионерское! А сейчас не могу.

Почему-то я верила, что не надо за него бояться, и маме ничего не сказала, а сама она, затурканная, поздно возвращающаяся с работы, ничего необычного не замечала, да и вообще она давно положилась на меня в отношении Толи.

Однажды вечером в выходной день Толя был особенно непоседлив и взволнован: прибегал, убегал, отдергивал край занавески, смотрел на улицу. Мама гладила белье, я читала ей вслух “Маскарад” Лермонтова. Толя убежал и вернулся поздно, задумчивый. Я подсела к нему в кухне и спросила, не нужна ли ему моя помощь в чем-либо. Я видела, что ему сегодня хочется выговориться.

— Я целую неделю встречался со своим отцом — Кудряшовым Сергеем Ивановичем. Ты его знала? Помнишь?

— Откуда он появился, где живет? — спросила я с дрожью в голосе, и пальцы мои дрожали.

— Он вышел из тюрьмы, а его женка Зинка — замужем за другим. Он живет пока у своей сестры — у тети Лены, а вот сегодня уехал куда-то лечиться. Он сказал, что очень болен, что умрет, наверно, скоро и нашел меня, чтобы попрощаться...

— Что-то долго он в тюрьме пробыл. Ему было дано два года за домашние художества, за избиение Зинки. Где же он был до сего времени?

— В тюрьме он получил второй срок. Совсем незадолго до освобождения, работая в лесу на лошади, он так избил лошадь, что из нее “выпал” жеребеночек, а лошадь умерла. Он не хотел убивать лошадь, он сначала понукал ее кнутовищем, а она не хотела воз везти... Отец сказал, что в тот момент был как психованный. Взял жердину и бил лошадь, не помня даже того, что у нее в животе был лошаденок, и даже не понял сразу-то, что убил и лошадь, и лошаденка... И ему дали еще срок.

— Я понимаю, братик, твою печаль и растерянность. Тебе его, наверно, жаль — он твой отец. Я родилась после смерти своего отца и, может быть, просто не знаю чувства к отцу, поэтому извини, что я сейчас скажу: “Пошел кувшин по воду ходить — там ему и голову сломить”. Моя бабушка предрекала, что этому страшному, жестокому человеку предстоит гнить по тюрьмам... Может, он психически больной? Но ведь в тюрьме должны были его проверить... В свое время он маму бил так же, как эту несчастную лошадь. И вот теперь он наказан болезнью.

— Он велел мне передать маме, тебе и Васе приветы и просит у вас прощения — жить ему недолго, так и сказал. Он очень хотел повидать маму.

— Зря ты таился. Может, мама и захотела бы его видеть... Не знаю. Но мне бы дорого стоила эта встреча. Я не могу простить ему издевательства над мамой.

— Сегодня я проводил его на вокзал, а до этого он долго стоял у нашего окна и смотрел на нас. Я и забегал, чтобы сделать щелочку в занавеске. Я звал его зайти к нам, но он не решился, боялся, что мама испугается и выгонит.

Спустя несколько дней я рассказала маме о Кудряшове.

— Чего уж теперь... Зашел бы — ведь батька он Толе. А я насколько любила его, выходя замуж, настолько потом возненавидела... Грешница, когда гляжу на голые Толины ноги — на отцовские длинные пальцы, и к Толе-то чувствую неприязнь, но быстро опомнюсь — чем ребенок-то виноват. Я перед ребенком этим и перед тобой и Васей виновата, что такую “радость” в дом привела.

Жизнь пошла опять своим чередом. Весна в разгаре! Степан Иванович ворчит, молится Матке Боске, Толя возится в кухне с ужами и калекой вороной, мама не очень любит приходить домой пораньше, только в тех случаях, когда у жильцов есть подработка для нас: пилить, колоть дрова, стирать и прочее. У меня через месяц экзамены — будет окончен 2-й курс и останется один год учебы, а там посмотрим, кем я стану — избачом или директором Дома культуры. Ха-ха! Ни то, ни другое — только библиотекарем. А пока моя стипендия — 200 рублей — большое подспорье для семьи.

По улице, вдоль Таврического сада, чеканят шаг красноармейцы под песню “Если завтра война, если завтра в поход, если темная сила нагрянет...”.

С одной стороны, страшно и тревожно, с другой — гордость, что “мы сильны”, “пусть только сунут свое свиное рыло в наш советский огород”, “врага будем бить на его территории”, “броня крепка, и танки наши быстры...”. Ведь мы всегда побеждали врагов. Халхин-Гол, финская. Не получалось представить новую войну. Если верить Саше Смирнову — это очень страшно. И тут же отгонишь страшное и быстро переключишься на мирный солнечный текущий день. Нет, не посмеют посягнуть, побоятся... Жизнь хороша! Впереди у меня целая вечность, много будет интересного, я буду работать — мама вздохнет, и все будет хорошо!..

МОЛОДОСТЬ

Каждое утро под нашим окном на скамеечке сидел чахоточный парень с нашего двора. Жил он с матерью и сестрой в полуподвале, окно во двор-колодец. Мать его была не краше: мумия — тощая и обугленная. А парень — красивый, несмотря на невероятную худобу. Бледный, дышал прерывисто, губы запекшиеся, кашлял. 19 лет ему. Особенно плох он был этой весной. Огромные черные глаза с лихорадочным блеском, и смертельная печаль в них. Он знал, как зовут меня, я знала, что его зовут Сашей. Больше ничего друг о друге не знали. Но когда я открывала свое окно и здоровалась с ним, он был рад; когда проходила мимо, он задерживал меня каким-нибудь вопросом, рассматривал внимательно и кашлял в платок. Мне было жаль его, я была с ним вежлива и приветлива. Я чувствовала неловкость, стыд за свое здоровье и силу. Понимала, что ему скучно (мать и сестра на работе).

Однажды попросил посидеть рядом с ним. Откашлявшись, сказал: “Я ведь сегодня последний раз вижу небо и вас... Какая тоска... Не удивляйтесь, не бойтесь умирающего... Я должен признаться — вы мне давно очень нравитесь... Если бы не вы, я давно не смог бы добредать до этой скамеечки... Но похоже, что завтра я не смогу... и больше всего печалюсь, что вас не увижу...”

Это было неожиданно и страшно. В этом году я запоем читала Достоевского... Невооруженным глазом была видна обреченность этого человека. Он умрет. Так и жильцы говорили еще прошлой весной, и мать его как-то плакалась Степану Ивановичу о близкой смерти сына.

Как все во мне воспротивилось этой несправедливости! А я ведь буду жить, каждое утро проходить мимо скамеечки, где он уже сидеть не будет. Я поверила, он убедил меня, что днями умрет, но лепетала о лете, о выздоровлении, обещала прогулки с ним в Таврическом саду. Он взял мою руку, благодарил за доброту, а рука у него исхудавшая, сухая и горячая ладонь — он желал мне счастливой жизни.

Я лихорадочно думала, что бы такое приятное сделать для него. И вдруг подумалось: если я, здоровая и сильная, поцелую его, чахоточного, в запекшиеся губы, он воспрянет и начнет поправляться... И поцеловала! Он с ужасом отпрянул:

— Что вы делаете! Я заразный... последняя стадия чахотки! А вы такая молодая и красивая! Меня не спасти!

В его глазах печаль и радость, смятение — глядеть в эти глаза невозможно. Как он мой поступок расценил — не знаю...

— До свидания, Саша! Завтра в это же время на этом месте! А сейчас я бегу на занятия.

— Спасибо! Прощайте! Чудес не бывает! Говорят, что чахоточные влюбчивы... Завидую тому здоровому, которого вы будете любить...

На следующее утро скамеечка пустовала. Через два дня его не стало. Я участвовала в похоронах... Тоска, печаль, будто опять я чего-то не сделала, чтобы спасти и этого Сашу от смерти, и Сашу Смирнова от попытки самоубийства...

На следующий день выпросила у Сережи Богданова разрешение идти с ним к Саше Смирнову.

Он опять на костылях — протез переделывают (какое-то неудобство в нем). Слегка ироничная улыбка, но вскоре лицо прояснилось. Пророчески вещал, что будет война, и добавил: “Жалею, что смалодушничал под Новый год... представилась бы возможность умереть на войне, на фронте... Но война будет такая, что и в тылу трудно будет уцелеть... А может быть, еще успею побыть архивариусом?..”

Когда я оказалась на фронте с дистрофией и экссудативным плевритом на грани tbc, меня два врача спрашивали, не была ли в контакте с туберкулезным больным. Я вспомнила Сашу из нашего дома, но ответила отрицательно. В то красивое утро порадовала я умирающего или сделала его уход еще более мучительным? Но была уверена: не мог он передать через мой возвышенный, христианский поцелуй такие прозаические штуки, как палочка Коха.

Мои легкие заболели от голода и холода в блокадном Ленинграде. Даже если это был не экссудативный плеврит, а туберкулез — это не от поцелуя!

1941 год. Июнь. Экзамены. Поездка за город. Белые ночи! Мечтали о будущем, шутили, кого пошлют библиотекарем в совхоз “Гигант”, играли в волейбол; кто-то затеял игру в “цветочный флирт”, а мальчиков-то кот наплакал — неинтересно девочкам “флиртовать” друг с другом. Природа кипела, гудела. Лес в молодой зелени.

Уставшие, с коротенькими мыслями возвращались в Ленинград полями, перелесками, тропочками, не торопились: успеем выспаться — выходной день!

Версия для печати