Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 10

«Критика поэта» или «поэзия критика»?

Павел Белицкий. Разговоры. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2002, 192 стр.

Книга московского поэта и литературного критика Павла Белицкого “Разговоры” любопытно составлена: ее пространство поделено между чередующимися поэтическими и эссеистическими циклами (ранее публиковавшимися в журналах “Октябрь”, “Арион”, “Вопросы литературы” и других периодических изданиях). 

Идея объединения этих жанров под одной обложкой, похоже, начинает завоевывать популярность. Вспомним вышедшую в издательстве “Лимбус-Пресс” книгу Геннадия Айги “Разговор на расстоянии” так же, как и книга Белицкого, включающую в себя эссеистические и стихотворные разделы и затрагивающую темы назначения и смысла поэзии.

Само название “Разговоры” предполагает наличие реального или воображаемого собеседника — либо подразумевает некий внутренний монолог, разговор с самим собой, и в то же время — определенную публицистичность. Жанр этот не нов и весьма распространен — от “Диалогов” Платона до самых последних книжных новинок. В качестве примеров можно привести не только уже упомянутую книгу Айги, но и “Разговор о рыбе” Павла Улитина (культурологическая эссеистика), “Разговор о стихах” литературоведа Ефима Эткинда, “Разговоры” князя Сергея Волконского...

Конечно, эти пересекающиеся названия — не заимствование, а скорее свобода номинации. Но совершенно очевидно — для русской литературы уже стало традицией, что разговоры так или иначе затрагивают именно вопросы культуры и современного искусства.

Поэзия плюс литературоведение под одной обложкой — это придает текстам внутренний динамизм, даже, если угодно, конфликт, что вторит идее автора о драматическом взаимодействии пластов литературы, выражающемся в нашем случае в противопоставлении жанров.

И вот что еще дает право этим эссе становиться в один ряд со стихами. Сама критика Белицкого в какой-то мере и есть поэзия. Существует расхожее понятие “проза поэта”, предполагающее некий утонченно-изысканный стиль письма. Похоже, можно всерьез говорить и о термине “критика поэта”.

Впрочем, и таких случаев в истории литературы было уже сколько угодно: от Иннокентия Анненского с его “Книгами отражений”, от барона Николая Николаевича Врангеля (брата известного белогвардейского генерала), блестящего знатока искусств, хранителя Императорского Эрмитажа, чью художественную критику современники находили поэзией, до современного петербургского писателя Виктора Сосноры.

Читаем у Белицкого:

“Глаз Флобера, — круглый, выпученный, — будто приспособлен читать только набранное петитом.

Нет, не └тина мелочей”, но пальцы, собранные в скрупулезную, тщательную щепоть: даже японская кисточка велика для столь мелких деталюшек, столь тонких, просвечивающих полутонов; в такой щепоти можно булавку держать, как кий, и — великое искусство! — весь роман, вся история жизни разыгрывается бисерным бильярдом ритма фраз, рикошетов интонаций и падежных окончаний, выверенных, как дуплет...”

Вдохновенный, виртуозный слог, обилие парадоксальных идей и умозаключений... Что же это еще, как не поэзия?

Первый раздел “Разговоров” озаглавлен по-гречески “Crouos Prwtos”. За ним следует любопытное эссе “Символика пещеры и скитания Одиссея”, в котором, отталкиваясь от трактата Порфирия “О пещере нимф”, посвященного разбору и истолкованию XIII песни “Одиссеи” Гомера, автор исследует мифологему пещеры — “земного лона”, “срединного царства мировой горы (земли)” — и символическое значение ее посещений-инициаций. “Одиссей, путешествуя по лону земли └ни живой, ни мертвый”, как бы балансирует на пороге двух миров”. Это “сакральное пространство, находящееся между реальным миром и царством мертвых, связанное и с тем и с другим и являющееся как бы неким ярусом между ними, некоей стадией на пути из одного мира к другому. Она же — лоно и утроба земли, сочетающая в себе функции зачатия, плодородия, но и погребения (в последнем случае возможно еще и возвращения, и воскрешения — от египетского ба, возвращающегося за своим ка, ожидающим в усыпальнице-пещере внутри горы-пирамиды, до воскрешения Лазаря). То есть пещера — пространство промежуточных, переходных состояний, где возможно только не подлинное и неполное существование, подобное сну”.

Эти древние образы нашли отражение и в поэзии Павла Белицкого:

Мне внятны стали каменные сны.

......................................

Я выхватил из мраморного мрака

Два имени загадочных: итака

И телемак. Ни свойства, ни числа,

Ни действия, ни признака, ни знака

Не знаю их. Но помню: плеск весла,

Как женщину ласкающего воду,

Навеял мне тяжелый, долгий сон.

А влага, проточившая породу,

Теперь меня в пещере пробудила...

Бродил ли я, душа ль моя бродила?

Гипнос со мной шутил иль Посейдон?..

(“Пробуждение Одиссея”)

Следующий эссеистический раздел — “Человек между временем и культурой” — объединяет размышления о творческой и нравственной позиции Дельвига, Флобера, Вагинова, Маяковского и Блока.

Если эссе о Дельвиге, “таланте прекрасном и ленивом”, разменивающем свой гений “на серебряные четвертаки”, как и декларируется в названии, — настоящая апология “малозначительного”, потерявшегося “на строевом смотре российской словесности”, но несомненно одаренного поэта, то следующая за ним статья “Господин Флобер” представляет собой не что иное, как форменную филиппику.

На примере романа Флобера “Госпожа Бовари” рассматривается проблема так называемого “текста ради текста”, превращения средства в цель, или, если угодно, подмены этой самой цели. “Люди, жизни — только орудия, без которых, увы, не обойтись, придаток к └стилю”, и — ах, если бы можно было написать роман, где не было бы ни сюжета, ни действующих лиц, произведение, которое целиком и полностью держалось бы на стиле, и только на стиле!..”

Главная мысль о “Госпоже Бовари” озвучена устами братьев Гонкур: “Разрезая страницы этой книги, мы вдруг начинаем понимать, чего именно всегда так не хватает нам у Флобера: в его романе недостает сердца...”

“Господин Флобер” предстает нам в образе стилиста-“булавочника”, которому в своем романе “было важно одно — передать серый цвет, цвет плесени, в котором прозябают мокрицы”, сама же история, которую “нужно было сюда всунуть”, так мало занимала писателя, что еще за несколько дней до начала работы над романом госпожа Бовари была задумана как “набожная старая дева, никогда не знавшая любовных ласк”.

В эссе о Маяковском “Я хочу быть понят моей страной” сформулирована суть и задача футуризма: “Если символизм стремился построить поэтическую мистерию и храм”, то футуризм в лице Маяковского “стремился распространить их границы до пределов поэтического государства, мыслимого к тому же в масштабах всего └земшара””

“Человек между временем и культурой” — размышления о творчестве Константина Вагинова. (“Поэтика Вагинова — это мистерия распада и хаоса, в котором сталкиваются, перемешиваются и аукаются, блуждая, реалии, казалось бы, самые несопоставимые”.) Цикл завершает “Разговор о Блоке”, передвинувшем “ударение со └слов поэта” на └суть дела его””.

В следующем цикле эссе, “Слишком человеческое”, автор даже выводит определение поэтического искусства: это “высшая форма синтаксиса языка, высшая не только потому, что здесь мыслимы смысловые соединения └прыжками с джонки на джонку”, поперек формальной логики, а логика не фатальна, но и потому, что она — коммуникация, осуществляемая на уровне сочувствия. Поэзия — это синтаксис сочувствия, позволяющий человеческим языком говорить и мыслить о том, что, казалось бы (например, символистам — казалось), словами не скажешь”.

Далее Белицкий рассуждает о “деле поэзии и поэзии деланной”, “поэзии навыка” и “вялотекущей поэзии”; о корпоративности в творчестве (“мануфактур-поэзия”), о современных литературных направлениях, в частности, о постмодернизме: “Это модернизм уже без └метафизического сквознячка”, без метафизики вообще, а потому и без очарования и без веры во что бы то ни было, в том числе и в самого себя”.

Автор довольно едко отзывается о состоянии современного стихотворчества, по сути, постулируя упадок современной поэзии: “Бессмысленная описательность ради описательности, красивость ради самой себя и ничего больше”, “└культурная” версификационная патока”.

В нынешней литературе “ничего не болит”, “в ней нет ни сюжета, ни диалога, ни действия, в ней все окончательно утряслось, разрешилось и ничего не происходит... Так себе, └контора пишет”. Она же, как следствие, и читает”.

“Державинское отношение к поэзии как к делу государственного строительства” утрачено — она превратилась в сугубо частное дело, стала не более чем └интеллектуальной игрой””.

Словом, полный декаданс и развал. Может быть, марш-бросок упомянутых в “Слишком человеческом” поэтов литературного объединения “Алконост” (в котором, кстати, состоит и Павел Белицкий) исправит положение вещей в сегодняшней “вялотекущей поэзии”?

Белицкий находит в своей книге место и проблемам толстых журналов. Раньше периодические издания существовали как органы литературных группировок, между которыми возникал накал страстей, теперь же в журналах сплошная рутина, создается образ “некой └литературы вообще”, лишенной внутренней драматургии, движения, конфликта”.

Но главный вопрос на повестке дня — а кому нужна эта самая литература? И нужна ли она сейчас кому-нибудь? И Павел Белицкий назвал этого человека, дав точное определение его (существующему ли?) антиподу, — “непишущий читатель”. Стало быть, она нужна тем, кто пишет. Развивая эту мысль, хочется продолжить: похоже, читателя в чистом виде больше не существует. Просто в профессии занято достаточно людей, чтобы создать видимость интереса и впечатление, что есть потребитель.

Эссе Белицкого написаны вдумчиво, изысканно, профессионально (то есть в определенном смысле неуязвимо), с интеллектуальным блеском и обилием ссылок. Общий тон подкупает — тон ученой беседы, философско-филологической дружбы с читателем. И несмотря на то что порой в нем сквозит некоторая дидактичность и явно назидательные нотки, — это текст, который хочется читать с карандашом в руке.

Вернемся к собственно поэтическим разделам. Их четыре: “Crouos Prwtos”, “Ямбы”, “Из разговоров о Москве” и “Из └Безыскусных разговоров””. Тематика стихотворений простирается от античной мифологии (“Два послания к музе”, “Дева, летящая с трубой и лавром в руках”, “Архаики чудовищная кость”, “Пробуждение Одиссея”) до современных реалий (“Вот я снова — в посвисте железном...”, “До кольца и — на └Парк культуры””). Заметно много стихотворений посвящено “филологическим” темам — творчества, поэзии, словесности, литературы:

И мы грызем глагольчик — пресный,

Как поминальная кутья.

Или:

Или все, что гордо зову “словом”, “слогом”, “речью”,

Для Тебя лишь нечто

Вроде мартышки на трапеции?..

Если Белицкий-эссеист, как уже говорилось, не чужд дидактики, то отличительная черта его стихотворений — отсутствие итоговой морали. Это стихи “без конца”, обрывающиеся на логическом многоточии. В них нет выведенного резюме, итога — того, что принято называть “чувством финала”.

Именно такое стихотворение с открытым концом — “Постскриптум” — завершает собой “Разговоры” и ставит в конце книги-беседы это самое многоточие вместо привычной точки.

Поговорим... Да о чем говорить...

Глупо пустое в порожнее лить,

стыдно словами играть...

Все, что понятно, — понятно давно,

все остальное — как было темно,

так и осталось, и будет опять...

вроде не то чтоб... но все же оно...

как бы сказать....

По иронии судьбы с этими строками перекликается одно из стихотворений уже упомянутого здесь поэта и критика барона Врангеля:

...Не судите ж меня строго.

Что я, себе же на беду,

Вам написал белиберду.

(“Мое завещание”)

Что ж, как шутят филологи, жертвы неизбежны: книга найдет своего читателя.

Евгения СВИТНЕВА.

 

Версия для печати