Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2003, 1

Имперский код

стихи

Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве в 1968 году. По образованию юрист. Поэт, эссеист, прозаик. Автор двух стихотворных сборников. Публиковалась во многих журналах и альманахах. Постоянный автор нашего журнала.


      *   *
        *

Вот опять пора начинать от печки,
да подметки вдрызг и рубец в сердечке.
От тебя остались твои словечки
и подавленность — словно девятый вал
накрывал меня, переламывал.

Но земля под тобою разверзлась, чтобы
ты сорвался вниз на усладу мне.
Чтобы мне тебя не забыть до гроба,
да и в той сосне причитать во сне.

А еще есть имя твое, что въелось
как пятно в язык, не свести его.
Я жила тобой. И куда все делось?
Одного не ведаю. Одного.

Тополиная тоска

Баба Валя стоит на кухне,
моет посуду.
Не дает смотреть тополиный пух мне,
паря повсюду.

Это он лезет в глаза
и пространство застит.
Баба Валя, моя слеза
тополиной масти.

Баба Валя, моя слеза
может ввысь подняться!
Но никак, но никак нельзя
проморгаться.

А ладошка у вас какая,
с листок березки,
что в окне, как ледышка Кая,
без единой слезки.

Что, ровесница,
не дрожишь еще от озноба?
То ли в небо лестница,
то ли доска для гроба...

Комнатенка, подвид моллюска,
кровать да шкапчик.
Баба Валя моя малюсенькая
жеребенка шатче,

— Ничего не вижу, — шепнет,
виновато глянет.
Может, и не ее уже нет,
а меня нет.

Слезы застят мои зрачки
и утешенья просят.
А у вашей деточки
что ни год, то проседь.

Что ни взгляд назад,
оживают стены.
Тополя горят,
ветви — те же вены.

Не пройти вслепую
сквозь пелену такую.
Только где-то близко
звякают кружки, миски.

И летает пух,
словно ангелы оперенье
поменяли. Тоска старух —
измеренье:

тополиное измеренье —
пространство детства.
Время их старенья,
одинокого их соседства.

Пух вдыхая в легкое
и глотая слезы,
вспоминаю, как баба Валя, охая,
крестит ствол березы,

что в окне...
               Прозреванье
запоздавшее! Эко мне
наказанье.

      *   *
        *
В нас еще проявится, взойдет
что впитали в детстве мы с дюшесом:
навык тираний, имперский код,
предпочтенье высшим интересам.

Классовость, партийная мораль,
вбитые, как гвозди, в нас по шляпку.
Убежим от этого едва ль
мы, еще ученые порядку.

Мы, уже принявшие хаос
в качестве религии свободы,
станем на любой больной вопрос
сотрясать проклятиями своды.

Это в нас проявится потом
фобией, маразмом иль синдромом
где-нибудь в собесе за мостом,
где-нибудь на лавке перед домом...

      *   *
        *
Кухня. Кафельный пол.
Варится кофе в турке.
Черные стулья. Стол.
В пепельнице окурки.

Солнце лезет в окно,
грузное, словно слово
«предопределено».
Утро. Четверть восьмого.

Мало того, апрель.
Резкая тень от двери.
Кто-то предусмотрел
женщину в интерьере.

Знает сосновый бор,
знает плющ на заборе,
знает дверной затвор,
что здесь случится вскоре.

Тема определена.
Мир этот вряд ли женствен.
В том уж ее вина,
что ее взгляд торжествен.

В том, что на целый вздох
чувство ее короче
стало, когда заглох
бешеный морок ночи.

Сбудется лишь потом
предназначенье это —
даже бросая дом,
в нем оставаться где-то:

за шевеленьем штор,
за разворотом двери.
Чтобы глядел в упор,
чтобы глазам не верил,

воздух глотая ртом,
жаждал сердечных капель,
чтобы метнул потом
пепельницу о кафель.

Щелка стальных ворот...
Слаще любви — свобода.
Не предостережет
женщина от ухода.

Молча придержит дверь
и — не уйдет, конечно.
Худшая из потерь
та, что с тобою вечно.

   Слепец

Старик с тарелки собирает
на ложку праздничный салат
и хлебным мякишем играет —
ослеп недели две назад.

Он знал давно, что отсмотрелся,
врачи сулили слепоту.
Но он еще не притерпелся
вслепую хлеб нести ко рту.

Он пальцами перебирает
еду, роняет свой стакан.
И скорбно женщина взирает:
— Ну что ты делаешь, Иван!

А поздний сын его запойный
возводит руки к потолку.
Но дед все держится и только
дрожит, как птица на току.

И он кричит жене, что вторить
должна и слушаться — должна!
Лелеять старика и холить
и не перечить: ты — жена!

И в токовой слепой истоме
он замирает у дверей,
когда родня уйдет и в доме
один он остается с ней.

И вот, нашаривший рукою
покорное плечо ее,
он удаляется в покои,
бурча проклятие свое.

      *   *
        *

Какой ты теперь, по прошествии долгих веков?
Брюзга ли, объевшийся нежности, как пирогов?
Ханжа, неудачник, банкир о кольце золотом?
Нашел ли ты счастье и что там, за счастьем, потом?

А я так и вижу тебя, и бесцветен твой лик,
как будто затерт, чтобы не было больше улик,
как будто размыт, и мне кажется, там, за дождем,
ты прячешься где-то в неведомом мире, в другом.

И все же ты рядом, поблизости, встречу того
гляди и, пожалуй, уже не скажу ничего.
Я думала, умер, я думала, загнан, изгой!
А ты вот таким оказался — пустышкой, брюзгой.

Но шарит в толпе мой надежд не растративший взгляд,
как будто не может поверить в реальность утрат.

      *   *
        *

Все было попусту. Пафос. Разоблаченье властей.
Ненавидели люто. Любили дергано.
Пытались делать детей
в отсутствие детородного органа.

Уходили в ванную, кафельную, как морг,
и ложились в воду, с бритвой, водкою
и телефоном. Спасал звонок.
Брали глоткою.

А теперь ори не ори — все оральный бред.
Заиметь прислугу. Пожить барыней.
Поиметь весь высший свет,
разоблаченных баловней...

Мама, Господи, ну а кто ж меня,
хоть какой плюгавенький?!
Чтобы сам пришел, среди бела дня,
цветик аленький.

Паду в ножки, расстелюсь травой, брошу чушь пороть.
Буду щи варить да поругивать Путина.
Не дает Господь. Говорит Господь:
— Не пора, Ватутина.


      *   *
        *

                               Сыну до рождения.

Я нарисую тебе далекое море и белый берег
я повешу рисунок над твоей головою
чтобы ты всматривался в дома на горе синей
чтобы ты выискивал что-то родное из прошлой жизни

Я нарисую тебе белые стены в зеленой долине
за которой море и перед которой море
никогда не думала что ты воплотишься
я никогда не думала что мне воздастся по вере

Взгляд твой уйдет от меня тихо
в солнечное сияние горизонта
и из твоих мечтаний родится твоя вера
и улетит твой помысел в золотую гавань

Версия для печати