Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 18.11.2014 / 05:39 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 2003, №1
ОПЫТЫ


Стезей избытка
версия для печати
купить (12750)
« »

Анкудинов Кирилл Николаевич — литературный критик. Родился в 1970 году. Кандидат филологических наук, преподаватель основ журналистики в Адыгейском государственном университете. Выступает со статьями в центральных журналах и газетах. Дебютировал в «Новом мире» статьей о прозе Олега Павлова (2002, № 5).

1

Я хочу поговорить о сострадании...

Может ли сострадание быть чрезмерным, избыточным?

Странный вопрос. В общем этическом плане (не берущем в расчет отдельные конкретные бытовые ситуации вроде слепой родительской любви, — в таких случаях проблема не в количестве, а в качестве сострадания) ответ на этот вопрос должен быть ясен: чем больше сострадания, тем лучше. Однако...

Есть два типа сострадания — “сострадание нормы” и “сострадание избытка”. В своем большинстве мы руководствуемся “состраданием нормы” — помогаем близким людям: родным, друзьям, знакомым, иной раз можем выручить кого-либо из “дальних” людей, сочувствуем всем жертвам зла, о которых узнаем из телевизионных сообщений, и в то же время отдаем себе отчет в том, что уменьшить общий уровень творящегося зла, кардинально изменить мир — мы бессильны. Девиз “сострадания нормы”: помоги всем тем, кому ты можешь помочь. “Сострадание нормы” прекрасно, оно — источник едва ли не всех добрых дел на земле. Но у него есть один порок — оно существует “применительно к подлости” (воспользуюсь на свой лад резким щедринским определением), то есть — применительно к среднему уровню зла в человечестве. Сострадание такого рода вполне органично включает в себя допустимость существования среднего уровня зла. Скажем, “состраданием нормы” наделены священники, описываемые Толстым в “Воскресении”, они в меру сил и возможностей делают свое дело, и именно это приводит в ярость Толстого — человека, руководимого совершенно иным состраданием — “состраданием избытка”. “Люди избытка” зачастую презирают тех, кто творит добрые дела применительно к среднему уровню зла; они считают, что практическая ценность подобных добрых дел близка к нулю (все равно мировое зло сведет их на нет) и что совершаются эти дела исключительно из потребности в фарисейском успокоении собственной души. “Люди избытка” желают переустроить всю структуру общества — так, чтобы общество не клонилось к злу. Есть и иной тип “людей избытка” — эмоциональный; те, кто относятся к такому типу, всё принимают слишком близко к сердцу, они как будто бы лишены кожи. В любом случае “люди избытка” возбуждают в нас, “людях нормы”, какое-то неуютное чувство. Словно мы чем-то провинились перед ними — и это неприятно ощущать. Мы начинаем раздражаться: нет чтобы сострадать так, как сострадают все нормальные люди; непременно эти будут сострадать с подвывертом. Чувства “людей избытка” кажутся нам неестественными, неискренними, позерскими. Та “любовь”, которую практикуют эти люди, для нас не похожа на любовь. В их “любви” мы явственно ощущаем привкус какой-то горечи (чаще всего нам кажется, что злобы). Концентрированный сахар — горек. Точно так же и в “людях избытка” есть нечто горькое, болезненное, недоброе, обреченное, не вписывающееся в привычные рамки. “Люди избытка” почти всегда имеют проблемы с официальной Церковью, ведь Церковь по своему назначению обязана хранить и защищать “норму”.

Быть “человеком нормы” — симпатичным, респектабельным, уважаемым человеком — легко. Возможно даже, я рекомендовал бы всем идти по пути “нормы”, руководствоваться в жизни исключительно “состраданием нормы”, если бы не одно “но”...

Пребывая в Москве, я подружился с одним докторантом (он был старше меня лет приблизительно на семь), “умеренным патриотом” по убеждениям, очень добрым, надежным и честным человеком. В его облике было что-то от молодого офицера старой, дореволюционной закалки — благородная стать, что ли (обычно про людей такого склада говорят — “военная косточка”). Вдобавок ко всему ему была присуща искренняя, страстная, глубокая и непоказная вера — он был приверженцем “традиционного” православия (на мой взгляд, излишне консервативного толка), но ни в коей мере не догматиком. Этот человек стремился во всем соответствовать православному идеалу (что чрезвычайно сложно): доходило до того, что он, отозвавшись неодобрительно о врагах, о тех, кто причинил ему реальное зло, тут же стыдился своего порыва — по нынешним условиям вещь едва ли не исключительная. (Впрочем, временами мне казалось, что корень его религиозного рвения — неуверенность в себе, проистекающая из страха перед реальностью.) Я любил гостить у своего друга: мы пили чай и беседовали о разном. И однажды я услышал от моего собеседника такое признание:

— Я думаю об американских летчиках, которые сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Они были патриотами, они защищали свою родину от агрессора. Они выполняли приказ. Я постоянно ставлю себя на место одного из таких летчиков. Если бы мне дали такой приказ... Как бы я поступил? Я бы выполнил приказ, ведь это — мой долг. Но один Бог стал бы свидетелем того, как бы я мучился после этого.

Каюсь, в этот момент у меня промелькнула циничная мысль: “Да кому были бы нужны твои мучения — после Хиросимы-то?” Но я ее придержал.

Я часто вспоминаю слова моего друга. Они со всей непреложностью показывают: “люди нормы”, руководствуясь своими представлениями о “долге”, “чести”, “патриотизме”, способны столь же естественно завести человечество в трясину всеуничтожения. “Норма” — программа, обеспечивающая выживание всего человечества и отдельных народов. Но в некоторые моменты (таких моментов становится все больше и больше) она оказывается губительной для того же человечества. Возникает потребность в иной программе. Для того чтобы эта программа осуществилась, человеку приходится найти в себе силы сделать последний шаг — стать дезертиром, предателем, летчиком, отказавшимся лететь на Хиросиму. Одним словом — “солдатом избытка”.

С давних времен на Руси существовали юродивые, которым позволялось все. “Люди избытка” — такие же юродивые. Уроды, недоноски, дураки. Блаженные.

2

Он был блаженным. В конце концов это стало его фамилией. Вениамин Михайлович Блаженный.

У него была иная фамилия, перешедшая к нему от отца, чудака и неудачника, — Айзенштадт. Он боготворил своего отца. Но отцовская фамилия не прижилась (может быть, потому, что отец был таким же блаженным), стала случайным псевдонимом. Под этим родовым псевдонимом его печатали в советские времена. А печатали его так мало, что можно было бы сказать — не печатали вовсе. Хотя на закате советской эпохи у него вышел сборник. Но сборник этот не дал никакого представления о его поэзии.

Едва ли не до конца жизни у него совсем не было имущества. К концу ее он начал полегоньку имуществом обрастать, получил квартиру, приобрел холодильник — в силу обстоятельств. А до этого — работал в артели инвалидов, и многие считали его психом. Время от времени он попадал в психушку.

У него был отец. Бывший владелец писчебумажной мастерской. Мастерская отца сразу же разорилась, поскольку тот потратил все имевшиеся деньги на сладости для своих работников. “Отец мой — Михл Айзенштадт — был всех глупей в местечке. Он утверждал, что есть душа у волка и овечки”. Еще у него был брат. Умный брат. Брату пророчили блестящее будущее, но в жестокие времена, последовавшие за убийством Кирова, брат оказался замешанным в какие-то политические разборки (или его сделали причастным к этим разборкам; скорее все обстояло именно так) и покончил жизнь самоубийством.

Вдобавок к этому у Блаженного были кошки и собаки. Много-много кошек и собак.

И конечно же у него были стихи. Странные стихи.

Вениамин Блаженный не создал свой стиль, если понимать “стиль” как сумму поэтических приемов. В этом аспекте он совершенно неоригинален. У него был на удивление узкий круг тем (родители, брат, кошки, собаки, Бог, страдание, смерть); в соединении с безындивидуально-традиционной, “нулевой” манерой письма это могло бы сделать его поэзию невыносимо однообразной. Ценность стихов Блаженного (не всех) — в их необыкновенной эмоциональной энергетике, в “градусе” сильнейших переживаний, положенных в лирическую основу. Кажется, что они написаны на экзистенциальном пределе. К слову, именно эта стратегия лучше всего подходит для создания настоящей поэзии; “приемы” можно легко наработать — и эксплуатировать их всю жизнь, сочиняя стихи “на автопилоте”. “Поэт (писатель, узоротворец) тот, кто дописался до своего узора... теперь ему все равно, он только и может его ткать как заведенный” (Евгений Харитонов). Блаженный интересен тем, что в его поэзии отсутствует “узор”. С другой стороны, такая стратегия — работа поэта на износ, ведь мучительное чувство автора, вложенное в стихотворение, является сильнейшим стрессом. На определенных этапах подсознание начинает исподволь снижать нагрузку на психику, сбавлять эмоциональный градус, иногда — почти до нуля. После этого на свет выходят... даже не плохие, но — заурядные, неинтересные, нормальные стихи. Творчество поэтов, работающих на экзистенциальном пределе, выглядит очень неровным, разноуровневым (поэты “приема” почти всегда пишут на одном и том же — привычном — уровне). У Блаженного с гениальными стихами соседствуют те, которые похожи на пресловутые позавчерашние крапивные пельмени (пельмени из крапивы следует подавать горячими, в охлажденном состоянии они ужасная гадость). Это понятно: слишком различны эмоциональные основы стихотворений.

Удивительное дело: издателей Блаженного удовлетворяют “нормальные” стихи Блаженного, а его же стихи, написанные на пределе, — не удовлетворяют. Издатели — “люди нормы”, избыточность их пугает. Мне доводилось держать в руках сборник поэта, изданный в старое время: редактор изрядно поработал над Блаженным, превратив его в Айзенштадта — в тривиального душевного советского автора, пишущего сентиментальные стишата “о папе и маме”, в эдакого интеллигентного Щипачева. Пришли иные времена. Теперь книги Блаженного издают другие люди. Сборник “Скитальцы духа” (Минск, “Четыре четверти”, 2000) вышел в свет благодаря поддержке организации “Джойнт”. Уклон иной (теперь Блаженный — не советский провинциал, а идеальный еврей, не Щипачев, а Саул Черняховский), но результат — тот же. В обоих сборниках одни и те же тривиальные тексты о Пушкине и Лермонтове, достойные пера какого-нибудь Николая Доризо.

Сборник Блаженного, выпущенный издательством журнала “Арион”, к сожалению, оказался недоступен мне — я имею представление только о его оглавлении; судя по нему, отбор в целом неплох; однако и в этом избранном нет лучших, на мой взгляд, стихотворений Блаженного — таких, как “Страшная сказка”, “Уже из смерти...”, “Дети, умирающие в детстве...”. Некогда я крепко гневался на издателей знаменитого “Сораспятья” (Минск, ООО “Итекс”, ООО “Олегран”, 1995): нельзя же вываливать на страницы книги стихи, как картошку из мешка, — без разбора и отбора, без комментариев, без предисловия и даже без оглавления. Теперь я убедился: лучше полное отсутствие редакторской работы, чем та редакторская работа, которая обыкновенно применяется к стихам Блаженного.

Впрочем, в чем-то я понимаю издателей. Стоит только вдуматься в иные его стихи (в лучшие) — и откроются страшные экзистенциальные смыслы, встающие и поперек ортодоксального иудаизма, и поперек традиционного христианства (и, разумеется, поперек позднесоветского расслабленного “гуманизма”). Гораздо удобнее представлять Блаженного в качестве душевного поэта, отказываясь замечать в нем поэта духовного. Потому как душевность Блаженного понятна и привычна всем нам. А вот его духовность1...

Одно из самых знаменитых стихотворений Блаженного.

В калошах на босу ногу,
В засаленном картузе,
Отец торопился к Богу,
Как водится у друзей.

.............................

Процессия никудышных
Застыла у Божьих врат...
И глянул тогда Всевышний,
И вещий потупил взгляд.


— Михоэл, — сказал он тихо, —
Ко мне ты пришел не зря...
Ты столько изведал лиха,
Что светишься, как заря.

..............................

Позволь же и Мне с сумою
Брести за тобой, как слепцу,
А ты называйся Мною —
Величье тебе к лицу...

Современное секулярное сознание, пожалуй, не обнаружит никакого подвоха в этих строках. Ну, поменялся Господь своим местом с праведником, так ведь это — символ. Но современное сознание как нечто само собой разумеющееся воспринимает и песню новейшего Квазимодо “Я душу дьяволу продам за ночь с тобой”. Видать, для него, для современного сознания, это — тоже символ. Но пускай оно не обольщается. Вот еще одно стихотворение Блаженного, в котором та же идея выражена в куда более шокирующем воплощении:

Это ложь, что Господь не допустит к престолу собаку,
Он допустит собаку и даже прогонит апостола.

Почему же? А вот почему...

Ох, хитер ты, мужик, присоседился к Богу издревле,
Раскорячил ступни да храпишь на целительном воздухе,
А апостол Полкан исходил все на свете деревни,
След выискивал Мой и не мыслил, усталый, об отдыхе.

И далее — о том, как апостола Полкана били камнями и палками “неверующие мужики”, о том, как “его кипятком обварила старуха за баней”, а он — “скуля, матерился и в бога и в душу” и “на матерный лай все имел основанья”.

Для Блаженного страдания бессловесной твари — мерило состояния мироздания. Блаженный отдаст всю “будущую гармонию” не только за одну слезинку ребенка, но и за одну слезинку котенка. Надрывный мир поэзии Блаженного переполнен предсмертными воплями кошек и собак, тщетно (или не тщетно) взывающих к Вседержителю. С этими страданиями невозможно, немыслимо примириться. Все, кто ответственны за муки безвинных жертв — прямыми действиями, попущением ли, — должны быть немедленно прокляты — такое зло неискупимо. И хорошо еще, если под горячую руку Блаженного подвернется всего лишь апостол. Бывает так, что и самому Богу — несдобровать.

Опять пронзительный котенок
Напоминает мне о том,
Что был он взбалмошный ребенок
И бил Господь его кнутом.

(“Опять пронзительный котенок...”)

И всех моих Господь прибрал друзей,
Убил котенка, смял крыло пичуге...

(“Дом”)

Блаженный способен и так выплеснуть свою муку на Всевышнего:

Мой дом везде, где побывала боль,
Где даже мошка мертвая кричала
Разнузданному Господу: — Доколь?.. —
Но Бог-палач все начинал сначала.

(“Дом”)

И даже так:

Тебе говорю я, Господь: — Отворяй облака,
Я с мертвой собакой пришел по господнюю душу.

(“Вот так я и буду бродить по траве босиком...”)

У Блаженного есть много стихотворений, проникнутых тишайшей молитвенной кротостью. По всему творчеству Блаженного — и по его “кротким” стихам, и по его стихам “некротким”, гневным, яростным — видно, что он верил в Бога самой искренней и истовой верой (другое дело — какого формата была эта вера; полагаю, что мы имеем дело с очень странным стихийным сплавом хасидизма, православия и гностицизма). Но, читая Блаженного, постоянно ощущаешь (почти физически ощущаешь), как его вера напарывается на избыточное сострадание. Поэт не в силах принять мир со всеми его жуткими страданьями и кровопролитьями. И тогда из его уст исходит голос — не то Иова, не то Ивана Карамазова, почтительнейше возвращающего билет Творцу. Но Иов воззвал к Богу после обрушившихся на него личных бедствий, а Иван Карамазов вполне рационально коллекционировал абстрактные, не касающиеся его жизни примеры земных злодеяний ради доказательства сухого тезиса (как только дело коснулось его, он не выдержал бремени индивидуальной ответственности и сошел с ума). Вениамин Блаженный — не Иов и не Иван Карамазов, не жертва персонально направленных на него ударов и не богоборец-интеллектуал. Он — человек с содранной кожей. Любое, даже самое малейшее, впечатление отзывается в его душе звуковым ударом, воплем разъяренных стихий (потому-то Блаженный и жил затворником; с такой ранимостью сознания он и не мог жить иначе). Если бы я захотел быть несправедливым по отношению к Блаженному, я назвал бы его “декадентом”. Блаженный — не декадент; декаданс немыслим без привкуса гедонизма, а Блаженный — абсолютный антигедонист. Хотя в его поэзии есть что-то чрезвычайно болезненное. На мой аршин — на аршин “человека нормы”...

Блаженный предельно противоречиво относится к Богу, любя и ненавидя Его одновременно... Я перечитал написанное предложение и тут же понял, что не обойтись без существенного комментария. Блаженный говорит в своих стихах не об одном Боге, а о двух Богах: для него Бог Отец и Бог Сын (Христос) неодолимо разделены и вызывают противоположные чувства. Христа Блаженный неизменно боготворит — ведь Он страдал. А вот к Богу Отцу у Блаженного зачастую совершенно иное отношение. Блаженный готов признать Его только при условии исправления земных несправедливостей. Отсюда — спектр образов Бога Отца: от седого Господа, воплощения кротости и милосердия, до кровавого небесного Палача, — неопределенность знака Отца связана с невозможностью понять, в какой степени Он заинтересован в данных несправедливостях. По религиозным стихам Блаженного как будто бы проходит переменный ток: от гностицизма к традиционному христианству — и обратно. Иногда знак, под которым обозначен Бог Отец, может измениться в пределах одного и того же текста — моментально переворачивая метафизические основы мироздания. В любом случае Блаженному ненавистна карающая ипостась Бога Отца.

Все тот же древний Бог из Ветхого Завета,
Косматый самодур с дубиной людоеда.

(“И по углам моей заплеванной темницы...”)

Мир, увиденный Вениамином Блаженным, пропитан страданьями, он держится на страданиях — как на безумном фундаменте. В этом мире кровавым мукам подвержены все: дети, взрослые, кошки и собаки (этим особенно тяжело — они беззащитны), бесконечно страдает в пространстве стиха сам поэт (“Меня изматывают постепенно, преследуя, как дичь свою охотник, карательные органы вселенной: Господь и сонмы ангелов господних...”); страдает Бог — в иных вариантах. Но этот мир наделен и обратной, изнаночной, стороной: в этом мире все причиняют страданья другим, мучают других. Все мирозданье — гигантская пыточная. “Собаки сгорают на небе кусками своих окровавленных тел, и кошки летят, как горящие камни, мяуча про страшный удел”. Гордая пирамида Разума, выстроенная гуманистами (звери, гады и птицы — человек — Бог), — перевернута. Рациональное сознание — источник садизма и залог безнаказанности. Чем больше этого сознания, тем больше жестокости. В той мере, в какой Бог подобен человеку, в той мере, в какой Он является квинтэссенцией Разума, Он — средоточие вселенского зла. Бог добр и прекрасен настолько, насколько Он становится носителем нечеловеческих начал... Чуть было не сказал — “животных начал”. Это могло бы сбить с толку, ведь под “животными началами” обычно подразумеваются дурные похоти и инстинкты. Для Блаженного же “животные начала” — бессловесность, неразумность, обреченность — воплощения Высшей Мудрости. Звери, гады и птицы, по Блаженному, заведомо благородней человека и — иногда — Бога.

Если Бог уничтожит людей, что же делать котенку?..
“Ну, пожалуйста, — тронет котенок всевышний рукав, —
Ну, пожалуйста, дай хоть пожить на земле негритенку, —
Он, как я, черномаз и, как я, беззаботно лукав.

(“Если Бог уничтожит людей...”)

Но если в разуме заключен корень зла, значит, исцеление от зла должно обретаться для человека в отсутствии разума, в безумии (об этом ключевом моменте мировоззрения поэта можно было бы догадаться по его псевдониму). С точки зрения Блаженного, “сумасшедший” — позитивная характеристика (“Мне недоступны ваши речи на людных сборищах столиц. Я изъяснялся, сумасшедший, на языке зверей и птиц”).

Блаженный жил в эпоху поклонения Разуму. Можно только догадываться, каким отвратительным казался ему людской мир. В одном из своих стихотворений (“Все равно я приду к вам однажды...”) Блаженный глухо выругает “проклятое племя двуногих” — вот она, оскомина от “сострадания избытка”. Вселенная Блаженного, как будто бы вокруг невидимой точки, вращается вокруг Зла, никак не может оторваться от Зла. Об этом — стихотворение Блаженного про детей, умирающих в детстве, одно из самых страшных стихотворений во всей русской (полагаю, что и во всей мировой) поэзии.

Дети, умирающие в детстве,
Умирают в образе зайчат,
И они, как в бубен, в поднебесье
Маленькими ручками стучат.

“Господи, на нас не видно раны,
И плетей на нас не виден след...
Подари нам в небе барабаны,
Будем барабанить на весь свет.

Мы сумели умереть до срока —
Обмануть сумели палачей...
Добрести сумели мы до Бога
Раньше дыма газовых печей.

Мы сумели обмануть напасти,
Нас навеки в небо занесло...
И ни в чьей уже на свете власти
Причинить нам горести и зло”.

Понятно, почему наследие Блаженного оказалось почти не востребованным современным читателем, — я не представляю, как “человеку нормы” можно осознать такой уровень сострадания, такой взгляд на бытие. Блаженный мог бы стать кумиром хиппи и “зеленых” — и не стал им; хиппи и “зеленые” ждут от жизни другого и воспитаны на совершенно иной литературе. Одной стороной своего творчества Блаженный связан с еврейской (хасидской) традицией, однако другая сторона этого творчества, несомненно, растет из русских культурных корней. Я бы даже сказал — из самых глубинно-исконных русских культурных корней, из почвы, из причитаний юродивых (Вениамин Блаженный — брат Василия Блаженного), из Голубиной книги, из хлыстовства, из таежных апокрифов бог знает какого века; не случайно у Блаженного есть стихи о Клюеве — написанные совершенно в традиции Клюева. “Патриотам” Блаженный был бы гораздо нужнее, чем “либералам”, ведь “классический либерал” — глобалист и оптимист, а “патриоты” — как правило, антиглобалисты и антицивилизационщики. И при этом, уверен, большая часть “патриотов”, ознакомившись со стихами Блаженного, не обрадуется. Вообще поэзия Блаженного как-то попадает в самые актуальные и в самые модные проблемы нашего времени — как серебряная игла целителя: нынешняя эпоха радикально усомнилась в человеческом разуме. И при этом Блаженный совершенно чужд современному мышлению, чужд до неправдоподобия.

Когда слово и его смысл не соответствуют друг другу, в зазоре между ними возникает симулякр — факт, симулирующий действительность. Общественный трибун клеймит воровство — и тут же отправляется воровать; архитектор постройки публично заявляет о ее незыблемости — и сразу на глазах у всех постройка рушится. Наше время — время симулякров. Нелюбовь современного человека к цивилизации — главный из симулякров. Попробуй отними у такого человека кондиционер. Или компьютер... А Блаженный — честно прошел свой путь. Он сказал, что обречен на страдания, — и действительно претерпел страдания. Он восславил нищету — и прожил почти всю жизнь в настоящей нищете. Он воспел безумие... И он стал безумцем. А быть безумцем — не так легко, как мнится сентиментальным романтикам.

“Даже Уильям Блейк растерялся бы, если бы, читая прекрасные строки „Тигр, о тигр, светло горящий...”, он увидел бы большую тигриную голову в окне. Он подумал бы... прежде чем дочитать тигру стихи” (Г. К. Честертон, “Святой Франциск Ассизский”).

Вениамин Блаженный прочитал стихи своему “тигру”.

3

Участь “людей избытка” почти всегда страшна. Они — смертники гуманизма. Таких людей не бывает слишком много; их и не должно быть слишком много — иначе народ не сможет сохраниться. Государство не обязано соглашаться с ними во всем (более того, если государство согласится с ними во всем, оно самоуничтожится). Было бы хорошо, если бы государство умело прислушиваться к “людям избытка”. Но это — несбыточная мечта. По-видимому, от государства имеет смысл требовать одного — чтобы оно не преследовало этих людей, чтобы оно давало им возможность выжить и высказать свои завиральные идеи. Это их привилегия. Мне кажется, что человеческая цивилизация достигла такого уровня, что может позволить себе роскошь оставить в покое “избыточников”. Она обойдется без того, что ей необходимо, но она не обойдется без роскоши, без гремучей соли земли — без “людей избытка”.

г. Майкоп, Адыгея.

1 Впрочем, послесловие Татьяны Бек к арионовскому изданию названо «Скиталец духа». (Примеч. ред.)




в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100