Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 8

Где зарыта собака

Ремизова Мария Станиславовна — литературный критик, автор многочисленных статей преимущественно о современной прозе, сотрудник журнала “Континент”.

Неприятное происшествие случилось с писателем Владимиром Личутиным — к его дому прибилась бездомная собака. Едва обжившись, пес почувствовал себя хозяином положения, хозяйскую собачонку загнал под крыльцо, покусал сына, а изгнанный из пределов усадьбы, стал проламывать забор, считая территорию уже окончательно своей, и, хотя нашлись люди, пристроившие его к сторожевой должности на богатой стройке, где ему предоставили кров и пищу, все равно не оставлял в покое несчастное семейство, пока не пришел настоящий человек, сумевший решить проблему радикальным, исключающим расслабленные сомнения способом.

Настоящим человеком оказался Виктор Анпилов, который, как пишет в “психологическом очерке” “Сукин сын” Владимир Личутин (“Наш современник”, 2002, № 1), “безо всякой насмешки выслушал мою историю” и “уловил схожесть моего положения с режимом, что воцарил в России; лиса демократии сначала запросилась на порог, а после и самого хозяина вымела прочь из дома, установив в избе уже свой тиранический порядок”.

“А знаешь, как с ним можно справиться? — весело советует товарищ Анпилов. — Ты его из ружья. И все! И все вопросы сразу сняты... надо обороняться, товарищ Личутин! Надо брать в руки ружье. И баста”.

Ну, во-первых, за ружье товарищ Личутин и сам уже хватался — но в момент аффекта оно, как назло, оказалось незаряженным, а потом пришла предательская мысль — что соседи-то, пожалуй, еще и осудят писателя-патриота за жестокое отношение к животным. А во-вторых, даже столь кровожадный на словах товарищ Анпилов на деле оказывается рациональным гуманистом: просто присылает за шкодливым догом своих людей, которые увозят его сторожить чью-то городскую квартиру, откуда уж не будет ему никакой возможности улизнуть на свободу и тиранить граждан. Дог сам по себе как бы не очень и виноват — просто разбаловался без твердой хозяйской руки, не приспособленный к делу — служить и охранять, — к чему от рождения был предназначен, потерял верное направление и стал сам ощущать себя хозяином, отчего и произошли все эти столь неприятные последствия.

Декларация хороша тем, что ее почти невозможно оспорить, поскольку дискуссия при декларации изначально не предусмотрена. Но плоха тем, что рассчитана на узкий круг заведомо убежденных сторонников, а хочется убедить кого-то еще. И тут уже требуются аргументы, система доказательств, чреватая подвохами контраргументов и прочей логической чепухой. Владимир Личутин все-таки рискнул пуститься в это опасное плавание, попытавшись эмоционально обосновать возникшие в его сознании аналогии между поведением бездомного пса и политическим режимом, подкрепляя свои соображения портретами соседей, картинами собственного житья и эмоциональными рассуждениями о жизни русского писателя в частности и русского народа вообще. И вот что из этого вышло.

Первой на сцену выводится соседка, “не просто бабеха, но жена └нового русского””, которая предложила семье Личутина взять собаку “хотя бы дня на два”, обещав кормить и подыскать за это время новых хозяев. “А может, и выкинул кто? — предположила она. — Вот за это я и не люблю людей... Они хуже скотов, у них нет сердца”. Опасное признание — тем более в обществе такого чуткого интерпретатора, как Владимир Личутин. И хотя ничего больше в адрес людского племени она не произнесла, Личутин угадывает, что, “зачалившись случайным якорем за другую жизнь с помощью выжиги мужа, она уже не чуяла человеческого горя, видя в несчастных лишь неловкость, леность, неумение жить. Им не потрафило, они сковырнулись с телеги на верткой дороге — и в том лишь их вина, что не усидели”. Прекрасно, что Владимир Личутин печалуется о судьбах несчастных, но при чем тут соседка?

Э, дело-то не так просто. “Как надо было возненавидеть свой народ, несчастного ближнего своего, чтобы крохи тепла передать бродячей скотинке, вдруг уверовав, что собака более достойна сострадания, чем человек! А быть может, — докапывается наконец наш прозорливец до сути, — ей мерзко жалеть слабого и униженного, ограбленного ею, ибо в ответ на подачку, на милостыньку можно нарваться на вопрос: а откуда ты раздобыла деньжонок... не наворовал ли твой муженек?”

Собачья участь оказалась пробным камнем для проверки нравственного состояния поселка. “Вдруг нашлось множество доброхотов, кто заволновался судьбой бродячего кобеля”. Сердобольные соседки стали приносить псу миски с едой и ставить у личутинской калитки — это когда уже пес “переехал” на новое место, но упорно возвращался на старое тиранить семью, — словно нарочно приманивая сюда негодяя. Хорошо это или плохо? Ответ рядом: внимание к собаке резко высветило невнимание к тем, кто дал ей временный приют: “Никого не мучил └праздный” вопрос, а как живут за забором, какие заботы гнетут, что мучает ежедень, словно бы у нас, к примеру, был бесконечный праздник, словно бы заботы обходили нас стороною...”

Нет, заботы, конечно, не обходили, а мучили ежедень. Поселок-то, оказывается, не простой, а золотой, называется Переделкино. “С одной стороны, казалось почетным, что именно мы получили писательскую, крайне запущенную, — быстро оговаривается Личутин, — дачу в аренду и этим как бы достигли собой └отлички” от прочих, и наш статут сразу подскочил вверх”, — с другой же, выясняется, от этого произошло тут же множество обид: “Мы оставались чужаками... Мы не были людьми касты, слоя, сословия, кагала, ватаги, мы жили сами по себе, вроде бы подчиняясь власти во всем, но и не признавая ее внутренне, — вот за это и должны были платить”.

Получая дачу в Переделкине, Личутин рассчитывал повысить свой “статут”, но оказалось, его нагло надули, всучив сомнительную ценность: Переделкино “превратилось в неслыханную новостройку, сотку болотистой, поросшей дурниною земли вдруг превратили в настоящее сокровище, оценив ее в двести тысяч рублей, — и только потому... что в этих подмосковных борах жили советские писатели, нынче оплеванные и оболганные; оказывается, даже на этих клеветах, если их хорошо прокрутить биржевым спекулянтам, можно крупно нажиться”. Итак, беда номер один: Личутин позиционирует себя как “бедного”, а некто богатый, будь он хоть вовсе не писатель, покупает себе (цену см. выше) сколько хочешь соток и строит хоромы, которых честному писателю никогда не отгрохать. Беда номер два: “стерлись из кованого навечно, казалось, синодика великих имен Марков и Сартаков, Чаковский и Можаев, Катаев и Соболев”, а их место (надо полагать, и дачное) заняли “певцы Политбюро Евтушенко и Войнович, Вознесенский и Ахмадулина”.

Тут возникает главный вопрос — не у Личутина, у непредвзятого читателя. Вопрос таков: кому предназначен этот текст? Обычному, среднему человеку? Но так ли уж волнует обычного человека вопрос дележки писательских дач, от которой ему уж точно ничего не обломится? И не скажет ли он себе, если сохранил все-таки здравый рассудок: да пропадите вы пропадом со всеми своими дачами, мне-то какое до них дело? А если невзначай он еще и человек порядочный, может, пожалуй, прийти в голову и такое: не слишком ли унизительна вся эта переделкинская возня для людей, как будто провозгласивших (самим выбором профессии) интерес лишь к высокому и вечному?..

Впрочем, вернемся к обидам. Переделкинское сообщество, по собственному признанию автора, показалось ему равнодушно-холодным к жизни, проходящей внутри ограды его личного участка, — к тому, “что мучает ежедень”. Но из текста “Сукиного сына” никак не следует, чтобы его самого и членов его семьи особенно интересовало, “какие заботы гнетут” за чужими заборами...

Точнее, автор и не заглядывая знает, что забот там никаких нет и не может быть — разве только хранить да умножать неправедно нажитое богатство. Вот пристроили проклятого пса сторожить участок, где идет масштабное строительство. “Столько денег убабахано, зарыто в землю”, — недобро причитает Личутин и тут же спешит с далеко идущими выводами: “И прежде, братцы, бывал доход, его прятали в чулок, боялись показать достаток, чтобы не выбиться лицом из прочих; но разве то были день-ги-и! да перед нынешними пачками └капусты” это просто карманная мелочевка...”

Откуда каждая конкретная “капуста”, Личутину тоже, конечно, известно. “Народ с невиданным цинизмом ограбили, раздели и разули, залезли в каждый русский дом и забрали последнее средь бела дня, нагло надсмеявшись, и несчастные смиренно согнули выю и признали разбой за разумную необходимость... В первую революцию ограбили богатых и умных, нынче же наглые и хитрые ограбили всех, но особенно бедных”. Ладно, пусть это будет обобщение. Личутин алчет справедливости, смутно грозит истощением народного терпения и обещает “новый поход”, который сметет дурную пену... Но какой справедливости он все-таки хочет? Чтобы пришел некий условный Виктор Анпилов, “человек незаурядный, сметливый”, — и разрешил ситуацию столь же прямолинейно, как с обнаглевшим псом. “И все вопросы сразу сняты. Слушай, забрел бродяга в чужой двор, попросил еды. Его вы, конечно, пожалели. И вот вам деспот, и вы уже никчемные твари, он над вами издевается. И как в таком случае изволите поступить?” Поступить предлагается решительно — см. выше.

Хотя с собакой Анпилов поступил, как мы уже знаем, в противовес своим угрозам, исключительно гуманно, политическая аналогия (с ружьем) приводится Личутиным, кажется, совершенно всерьез. И понимать ее следует, видимо, буквально. Не будем выяснять, как реально он себе это представляет, — вероятно, это мыслится чем-то вроде Пугачевского бунта. Не дело писателя размышлять, как там после обустроится Россия (и вынесет ли она еще один социальный переворот), главное — возбудить народный дух и волю к борьбе.

Впрочем, финал “Сукиного сына” оказался пессимистическим: “Незаметно подползла и укрепилась в России новая форма власти — тирания чуждого духа, и всякая, даже сильная личность не может заявить о себе в полный голос, невольно подчиняясь особому скрытому сообществу людей, захвативших государство. Деспотия духа, которой не было даже при Советах, нечто совершенно новое для России...”

Объяснить такой финал не представляет труда — в школьном курсе еще “при Советах” пессимистические настроения в русской литературе принято было возводить к тому, что в стране то революционная ситуация еще не созрела, то, наоборот (после 1907 года), разрешилась, но плодов не принесла. Народного бунта Личутину, конечно, хочется, но сам он в его возможность, видимо, не до конца верит.

Прелюбопытно, однако, это признание про “деспотию духа”, которой не было даже при Советах” (это когда то есть “ограбили богатых и умных”). Варианта интерпретации возможно два: или Владимир Личутин запамятовал, каково было “сильной личности заявить о себе в полный голос”, если по случаю то, что собиралась она в этот голос сообщить, слегка расходилось с тем, что принято было у “сообщества людей”, на тот момент представлявших собой государство, — хоть бы то был сопливый комсорг или профсоюзная профурсетка. И кто бы ей, личности, дал для того хоть самую занюханную трибуну?.. Или убеждения самого Владимира Личутина и всех знакомых ему людей так счастливо совпадали с требуемыми, что у него ни разу не возникло случая хотя бы краем глаза разглядеть возможность идейного диссонанса между “сильной личностью” и тоталитарной системой.

Можно, конечно, идеализировать все на свете. И даже грезить о чем угодно. И грезы эти свободно выражать. Но — в свободной стране. Интересно, удалось бы Владимиру Личутину опубликовать хоть полслова из тех, коими он кроет нынешнюю власть, тогда, “при Советах”, — если бы, конечно, крыл он ее, тогдашнюю?..

Версия для печати