Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 6

КНИЖНАЯ ПОЛКА ИРИНЫ РОДНЯНСКОЙ

+10

 

А. Л. Бем. Исследования. Письма о литературе. Составление С. Г. Бочарова. Предисловие и комментарии С. Г. Бочарова и И. З. Сурат. М., “Языки славянской культуры”, 2001, 448 стр. (“Studia philologica”).

Какое все-таки счастье (непонятное свободным поколениям), что уже не нужны слепые подпольные ксерокопии с тамиздатских публикаций и томление в спецхранах, что можно открыть впервые в России изданную книгу замечательного филолога и критика Альфреда Людвиговича Бема (1886 — 1945) и читать себе с любого места, воскрешая старые отрывочные впечатления, набираясь новых. Я-то знала А. Л. Бема прежде всего как инициатора и участника знаменитых пражских сборников “О Достоевском”. Заглядывая в эти его статьи (“Достоевский — гениальный читатель” и др.) по новой, с изумлением убеждаешься: да, такие, можно сказать, общие места “достоевианы” (Германн и Ставрогин и проч.) впервые обосновал именно Бем — своим вникновенным “методом мелких наблюдений” (как пишут авторы предисловия). Это фундамент академической достоевистики, как бы неприметно ушедший под землю из-за высящейся над ним стоэтажной и подчас причудливой надстройки.

А что узнала я впервые — так это опыты Бема в области фрейдистского, психоаналитического литературоведения (не увлекли!) и его выступления в роли актуального критика (в берлинском “Руле” и варшавских газетах). Их-то читаешь с нешуточным волнением — ибо все российские полемики носят циклический характер, и в дне позавчерашнем узнаешь “литературное сегодня”. Спор с Г. Адамовичем о Пушкине (“мы смертельно боимся всякого культа, всякой канонизации”, — но и Адамович прав: молодым поэтам естественно “перешагивать” через Пушкина, от того не убудет); спор о Маяковском, где Бем, чтя огромный дар чужака, становится на сторону Р. Якобсона против желчного В. Ходасевича; мысли о “соблазне простоты” в поэзии (интересно, читал ли “поверх барьеров” эту статью 1934 года уже впавший в “неслыханную простоту” Пастернак); наконец, “не перешли ли мы просто на роль литературы провинциальной?” — на вопрос, поставленный в 1933 году, ответа у меня нет.

Как, верно, многие, с опозданием узнала я и о вехах жизни Бема, о его участии в знаменитом пушкинском семинарии С. А. Венгерова, о разнообразной деятельности в пражской эмиграции; о его искалеченной детским параличом телесной оболочке и внешности “доброго гнома” (графический портрет работы поэта А. Фотинского), о его аресте после взятия Праги советскими войсками и, видимо, тут же приключившейся гибели.

В предисловии написано о необходимости полного издания трудов А. Л. Бема. Еще бы!

 

Ю. Н. Тынянов. Литературная эволюция. Избранные труды. Составление, вступительная статья, комментарии Вл. Новикова. М., “Аграф”, 2002, 495 стр. (“Литературная мастерская”).

Тынянов посещал тот же венгеровский семинарий, что и Бем, будучи на восемь лет (на одно культурное поколение) его моложе. Когда б история России сложилась иначе, они спорили бы друг с другом в одних и тех же профессиональных аудиториях и на страницах одних и тех же научных изданий. Спорили бы наверняка о преемственности между литературными отцами и детьми (Бем) или отталкивании вторых от первых и обращении их, в пику отцам, к дедушкам и дядюшкам по линии словесности (Тынянов). Но история разделила нашу культуру надвое, так что мы можем судить лишь о слабых зачатках наметившегося спора (реплика жившего в свободной Праге Бема о “весьма ценной книжечке Тынянова” — “Достоевский и Гоголь (к теории пародии)” — и думать о так и не выявленной тут “плодотворности противоречий” (этими словами Виктора Шкловского Вл. Новиков назвал свое предисловие к тыняновскому избранному).

Знаменитый “формалист” начиная с 60-х годов уже серьезно переиздавался, изучался и комментировался — в первую очередь усилиями четы Чудаковых, Е. Тоддеса и того же Новикова. Можно, конечно, посетовать, что сколько-нибудь полного академического Тынянова (как и Бема) у нас до сих пор нет и вроде не предвидится. Но нынешний сборник я назвала бы удачной пропедевтикой к наследию Тынянова, своего рода обязательным вводным курсом. В него каким-то чудом вместилось все, без чего нет Тынянова-теоретика (вечно актуальные “Проблемы стихотворного языка”, остроконцептуальные “Литературный факт” и “Литературная эволюция”), без чего нет Тынянова — историка классической литературы в ее непрямолинейном движении (Пушкин, Тютчев, Достоевский, Гоголь, Некрасов, Блок, Хлебников) и нет Тынянова-критика (“Литературное сегодня” и “Промежуток”, которые и ныне по рейтингу цитирования хоть кого опередят)... Это и другое “без чего нельзя” снабжено не только постатейными комментариями, но и экскурсом “Основные понятия научной системы Тынянова” (материал, форма, прием, установка и проч.): столько же дескриптивно-разъяснительный, сколько самостоятельный теоретико-полемический труд — один из многих трудов “тыняноведа” Новикова, с готовностью “подобравшего кошелек” (“...никто не подбирает кошелька”, — досадовал Тынянов в письме Шкловскому). Короче, в книге удалось совместить черты хрестоматии, учебного курса и оригинального исследования.

В виде попутной реплики напомню тем, кто сегодня издевается над — якобы совковым — понятием “литературный процесс” (та же тыняновская “литературная эволюция”), слова Тынянова: “У истории тупиков не бывает. Есть только промежутки”, — неплохое лекарство от (не чуждого и мне) ощущения “бесконечного тупика”.

 

Марк Щеглов. На полдороге. Слово о русской литературе. [Предисловие Андрея Туркова]. М., “Прогресс-Плеяда”, 2001, 318 стр.

Батюшки, на полке выстраивается — разреженным пунктиром — что-то вроде истории русской критики ХХ века (филологии, журналистики); книги сами разбираются между собой и живо лепятся друг к другу. Впрочем, когда я лет двадцати от роду конспектировала опоязовские сборнички в студенческом зале Ленинки, жизнь я искала в них, а не в статьях моего старшего (опять же на одно поколение) современника, так рано умершего Марка Щеглова (1926 — 1956), подававшего свой — неподкупный! — голос с основательным кляпом во рту. Мне и сию минуту страшно шагнуть из “амбивалентных”, но еще не убитых 20-х годов в то летаргическое предрассветное время.

Однако, листая сейчас сошедшее с памятных журнальных (новомирских, как правило) страниц, вижу: Тынянов поторопился насчет “литературной реакционности” “эпигонов добролюбовской статьи”. Если в литературном развитии чередуются своеобразные “чет” и “нечет” (общая мысль Тынянова в кратчайшем изложении Новикова), то “нечетный” Марк Щеглов, вернувший критике в неимоверно трудное для этого время вес общественного деяния, стоит на своем месте так же прочно, как корифеи ОПОЯЗа — на своем. “Непотускневшие слова”, — утверждает предисловным заглавием А. Турков. Так ли? Слова как раз потускнели (превосходный язык — честный, серьезный, одушевленный, неиспорченно русский, — и тем не менее...), ибо потускнели многие поводы, по которым они когда-то говорились с несоразмерной этим поводам обстоятельностью. Не потускнел сам порыв сказать правду, о которой все давно догадываются, но — молчат. В иные времена этот порыв целиком и полностью совпадает с ответственностью собственно эстетической оценки; социальная “добролюбовская статья” с неотъемлемым элементом “реальной критики” становится актом внутрихудожественным. Без Марка Щеглова, без его суждений о “Русском лесе” Л. Леонова, без еще более дерзкой, еще более “добролюбовской”, и тоже 1954 года, статьи Георгия Владимова “К спору о Ведерникове” наша еще советская, но уже и подсоветская критика невесть сколько пребывала бы в спячке...

Томик Марка Щеглова — формат, печать, супер — издан красиво и с достоинством. Кроме избранного из того немногого, что он успел написать, — материалы к биографии, библиография, воспоминания его разномыслящих друзей-знакомцев В. Сквозникова и В. Кардина. (Оба подчеркивают его искреннюю лояльность тогдашнему идеологическому режиму, по-моему, несколько перегибая палку, — Щеглов, рано достигнув зрелости, был умен и чуток на фальшь.) Нельзя сказать, чтобы о Щеглове до этого томика позабыли; четырежды — нынче в пятый раз — издавалась его литературная критика, публиковались и “студенческие тетради”. И все-таки новое издание, с отрывом в пятнадцать лет от предыдущего, попадающее в радикально новый литературный контекст, — полезная неожиданность.

 

Вадим Кожинов. Как пишут стихи. О законах поэтического творчества. [3-е изд.]. М., “Алгоритм”, 2001, 320 стр.

Еще одна веха, еще одно значимое переиздание — книга тридцатилетней давности литератора и теоретика, изначально не согласного ни с “формальной школой” (несогласие было подкреплено “личным” открытием М. М. Бахтина и последующей дружбой с ним), ни с методиками “реальной критики”. О шестидесятниках (минувшего века) у нас толкуют весьма избирательно, забывая, к примеру, что коллективный труд “Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении. Образ. Метод. Характер”, изданный под эгидой ИМЛИ в 1962 году, тоже был типично шестидесятническим прорывом, но в другую, нежели “вечера в Политехническом”, сторону: он исподволь восстанавливал в правах идеалистическую эстетику Гегеля — Шеллинга — раннего Белинского — Ап. Григорьева... (о Страхове и Конст. Леонтьеве еще глухо молчали). Кожинов, наряду с С. Г. Бочаровым, Г. Д. Гачевым, П. В. Палиевским, был одним из лидеров направления, единственно близкого тогда моему литературному сердцу. Потом все если не разбежались, то разошлись в соответствии с по-разному понимаемой злобой дня, опрокинутой и на историю словесности. И новейшие последователи своего почившего идеологического вождя вряд ли будут растроганы моими воспоминаниями о человеке, умевшем уловить и вынести на свет в каждом образчике русской лирики любого века и десятилетия душу, мысль и мелодию, — чему отнюдь не мешал огромный массив познаний, которым он так и сяк ворочал в разные фазы своей деятельности.

Книга о стихах — что называется, популярная, нацеленная на воспитание умного слуха у поэтов и читателей поэзии. В ней важен незыблемо правильный баланс между понятиями “творчество” и “мастерство”, “вдохновение” и “умение”. Название же вскользь полемично по отношению к известной статье Маяковского: не “как делать” и даже не “как писать” стихи, а — “как пишут”. Прекраснейшие страницы — это “разборы” лирических пьес и фрагментов Языкова и Боратынского, Фета и Некрасова: извлечение сокровенного смысла из звучащей материи стиха, слежение за изгибом строки как постижение самой природы поэзии. Точность филологической формулы (“восторженная стремительность Языкова”; “строка буквально задыхается от обилия согласных, от противоречия размера и звукового состава” у Боратынского) только предваряет или итожит то, что дано прочувствовать при совместном с Кожиновым чтении самих стихов (“Не могу отказать себе в наслаждении привести здесь еще...” — и приводит, и учит разделить наслаждение). Кожинов — знаток и собиратель избранных шедевров незнаменитых русских поэтов; чудные стихи Дельвига “Когда, душа, просилась ты / Погибнуть иль любить...” так и хранятся у меня в памяти в кожиновской “аранжировке”. Удивительно, но многие страницы этой книги напоминают (и даже как бы предвосхищают — к примеру, в оценке И. Анненского) эссеистику “Аполлона в снегу” А. Кушнера, поэта, которого Кожинов не признавал из “партийных”, скажем так, побуждений. Воистину, любовь у них “не одинакая” (пользуясь словом Герцена о западниках и славянофилах), но — одна.

Это издание посвящено участникам Литературной студии при Трехгорной мануфактуре, которых Кожинов воспитывал почти четверть века, и завершается беседой Кожинова с одним из них о творчестве Пушкина.

Александр Агеев. Газета, глянец, Интернет. Литератор в трех средах. М., “Новое литературное обозрение”, 2001, 503 стр.

Выход в свет этой книги — желанное событие. Желанное и вообще: ведь так редко печатаются временники (напомню о давнем “Моем временнике” Б. Эйхенбаума), а тут сразу три за короткий срок — В. Третьякова (см. отзыв А. Василевского в новомирском № 4 за текущий год), А. Агеева и А. Архангельского (см. ниже). И такой красивый у Агеева томище, оформленный рисунками и фотомонтажами. Да еще “в трех средах”! — когда место красит (окрашивает) пишущего человека и он может попробовать себя и в отточенной реплике-приговоре (газета), и в непринужденной болтовне (интернетовская causerie, треп), и в дежурном мониторинге (глянцевый деловой журнал). Желанное — и для меня лично: ведь Александр Агеев — мой главный оппонент, мой — по Ницше — “лучший враг” (ну, не “враг” — противник), и радость моя по поводу стольких (здесь заведомо невместимых) новых возможностей возгораться, оспаривать, тягаться — нелицемерна.

Как и Кожинов — хоть сейчас мы и перемещаемся на другой край идеологического спектра, — Агеев, превосходный ценитель и оценщик литературы (дорогого стоит его, конгениальная предмету, статья о Леониде Добычине, на которой мы с ним когда-то познакомились), предпочел стать идейным бойцом на публицистическом поле, и изящная словесность занимает его постольку поскольку. Главное — взгляды. Они, прямее всего выраженные в “газетном” разделе, сводятся к немногому, но центральному.

Позиционная война с христианством — которое непрерывно задевает Агеева за живое, так что он не упускает случая высказаться по вопросам православного богословия (о “чудовищной смеси” язычества и христианства), религиозной морали (христианство “жестоко” — ладно, но зачем же тогда попрекать меня за пристрастие к Роману Сенчину?), отрицательной теологии1. Этот жаркий интерес не может не обнадежить всех, кто желает автору душеспасения.

Защита “цивилизации” от никак не переводящихся ее критиков. Всех-всех ждет благо на путях прогресса, только бы не путались под ногами ретрограды (любители “медленного” в музыке и жизни), алармисты, катастрофисты, жалобщики (вроде Олега Павлова). Как подбадривал себя персонаж ледяного царства из сказки Е. Шварца: “Все идет разумно, все идет как должно, слава королеве, горе дерзким детям”. С горемычными же “детьми” надо покруче, а то при населении с таким низким уровнем притязаний (то есть алчности) и с таким нежеланием отрывать зад от насиженного “родного пепелища”2 мы далеко не уедем. Этот “народ” — в словаре Агеева — прямой антагонист “цивилизации” (“Что же это за чудо такое, власть народа, который ничего не хочет?”). В персональном же воплощении народ предстает в виде нарушителя privacy, соседа по купе, выставившего мутную поллитру и воняющую чесноком колбасу.

Анафема “русской национальной традиции” (она же “традиционная русская культура”)3. Чего, собственно, ждать, что наследовать от “цивилизации оседлых земледельцев” (см. также давний агеевский “Конспект о кризисе”, на который мне уже приходилось отвечать)? У нас ведь не то, что в “нормальных странах” (это дословная агеевская проговорка! Поневоле вспомнишь еще раз В. В. Кожинова, однажды догадавшегося сопоставить ужасы опричнины с ужасами Варфоломеевской ночи — точная хронологическая параллель). Знаем мы, зачем ведутся эти хороводы вокруг “русских гениев” — для идеологического прикрытия многовековой голой задницы. А посему — прекратить разговорчики.

Вообще, риторика Агеева — жестко поляризованная. Слова эксперт, трезвость, профессиональный — в позитивном наборе; слова пафосный (раз двадцать минимум, я сбилась со счета), истина, уж конечно, мистика — в негативном. А ведь в богатой ситуативными оттенками речи, на пятистах-то страницах, не грех было бы “пафос” и “трезвость” хоть разок оценочно поменять местами. Неужели нигде не захотелось внести в означенные выше капитальные тезисы красочку сомнения? Ненароком опровергнуть самого себя?

...А кое в чем мы с Агеевым сходимся. Приятно было прочитать, что Карел Чапек — великий писатель, что Юрий Поляков — это... Юрий Поляков, а Олег Давыдов — известно кто.

 

Александр Архангельский. Политкоррекция. Статьи для газеты “Известия”, 1998 — 2001. М., Модест Колеров и “Три квадрата”, 2002, 191 стр.

Сейчас у нас самые влиятельные политические писатели — как раз те, кто в “трех средах” или хотя бы в одной-двух из них: не монументальные А. Панарин, А. Ахиезер, К. Мяло, а оперативные Агеев, Максим Соколов, Архангельский. И этот последний, оставаясь литературным просветителем учащихся и оригинальным философствующим историком, совершает длительный рейд из почти покинутой критики в публицистику (пример Кожинова, опять-таки, заразителен!)

Перед нами практическая политология, но — из-под пера гуманитария, “и это многое объясняет”. Иной горизонт, иной ракурс, иные акценты, иной ассоциативный ряд, нежели у “специалистов”. Приперченное название я бы расшифровала не только как каламбур вокруг “политкорректности”, но и как коррекцию политики посредством превышающих ее естественную планку вещей и идей. Для девиза сгодятся слова автора: “Мы — не первые, кто жил на этом свете и кто размышлял о трагедии социального мироустройства”.

Ближайшая цель — “внятное суждение о значении происходящего” (последний год ельцинской эпохи и начало путинской). Смысловая рама — большая российская история и высвечивающая ее большая русская литература. Дело не только в том, что, портретируя публичных персонажей нашего времени (а “портреты” — особый в книге раздел), Архангельский привлекает то одно, то другое красное словцо классиков (Ельцин “подчас выглядел в роскошных кремлевских палатах, как Пугачев в избе, обклеенной золотой бумагою”; “Хакамада и Немцов: веселых двойка есть певцов”; “Литературная кадриль” младолибералов и т. п.), и не в том, что сам автор чеканит формулы в стиле русских сатириков своего любимого позапрошлого века: “умиленный циник Арбатов”, Березовский — “шинкарь, переодетый олигархом”. А в том дело, что он великую культурную тему “Россия и Запад”, преломляемую в нашей сиюминутности, не начинает с чистого листа. Имея за спиной исторический тыл, он помнит, что патриотизм бывает либеральным (таков, кстати, его генезис), а консерватизм — просвещенным, и старается идти царским путем, отслеживая и выправляя (политкоррекция!) качания маятника между “чеченолюбивыми” СМИ и всевластными “погоновожатыми”. Он знает, что “цивилизация одряхлела и ожирела, она превратилась в набор знаков, не имеющих значения, равнодушна к любым нематериальным ценностям”; знает также о новом поколении западных правящих политиков, “читателей газет, глотателей пустот”, воспитанных “на левой мечте о преодолении истории”. Но не хуже того знает, что у нас нет другого выбора, как встать на сторону этой цивилизации и этого Запада, еще сохраняющих родимые пятна христианского этоса.

Публицистические опыты Архангельского — знак того, что христианский либерализм, по крайней мере в отдельных умах, существует, — без какового обстоятельства Агееву было бы куда проще поделить всех и вся на “пафосных” и “трезвых”.

О. Л. Чернорицкая. Поэтика абсурда. Т. 1. Классика. Вологда, 2001, 87 стр.

Тираж — 100 экземпляров. (Впрочем, книжку исследовательницы-дебютантки успел отметить в “Литературной газете” Игорь Волгин.) А на бумажной обложке — знаменитый паук Добужинского: “Дьявол”. Прочитав, что тема этого труда — “психофизиология литературного творчества”, а вовлеченные в дискурс произведения — от Пушкина и Достоевского до Хармса и Пелевина — экспериментальный материал для выяснения механизмов “поэтики абсурда”, можно бы умозаключить, что мы, сделав кругаля, вернулись к Бему с его пионерскими опытами по сочетанию фрейдизма и традиционного литературного анализа. И впрямь — Чернорицкая с молодой сноровистостью берет быка за рога. Культура, дескать, движется по кругу демифологизаций-ремифологизаций; разум, он же Сатана (с заглавной, а “бог” — со строчной), редуцирует к абсурду поэтический миф, но идеальная “ложь” поэзии возникает вновь и вновь. Узнали, конечно? — Гегель плюс Ницше. Все бы ничего — при вполне кондиционном наборе ссылок на Г. Шпета и В. Шмида, на Кьеркегора и Фуко. Но вот беда. Помимо того, что абсурд такое же гуттаперчевое слово, как и диалог, исследовательница крайне лиха в суждениях (князь Мышкин — “это какой-то Мефистофель, ставший идиотом”), крайне замысловата в их логических сцеплениях и крайне неряшлива даже во внешнем их оформлении (“Три разговора” Вл. Соловьева названы “легендой”).

Почему же все-таки эта брошюра (с обещанием “второго тома”) стоит у меня в “плюсе”? Потому что в ней ощущается немодная, полная морального идеализма и интеллектуального азарта мотивация: мысль разрешить. А в общем, это сочинение можно приписать авторству Коли Красоткина — очень симпатичного персонажа Достоевского. И главное — перспективного.

Роберт Пенн Уоррен. Дебри. Цирк на чердаке. [Роман. Рассказы. Перевод с английского. Послесловие В. Голышева]. М., “Б.С.Г.-Пресс”; НФ “Пушкинская библиотека”, 2001, 478 стр.

А. Л. Бема в детстве покалечил паралич, М. Щеглова замучил костный туберкулез, Ю. Тынянова рано свел в могилу рассеянный склероз. Герой романа Уоррена хром от рождения, а имя ему — Адам (человек). Такие праздные, но цепкие ассоциации лезут в голову, когда думаешь о нескольких книгах сразу... Роман о хромом девственнике Адаме — без единой любовной сцены. Он о другом — о “великой мировой путанице”, о чащобе, имя которой — История. Дебри, Wilderness, — место многодневного сражения 1864 года между северянами и южанами-конфедератами, между армиями генералов Гранта и Ли во время Гражданской войны в Северной Америке4. Но, конечно, это не только топоним, это символ “имморального домостроительства истории”. И ответом на него служит часто цитируемый афоризм автора: “Слепа история, но не человек”.

Р. П. Уоррен, “областник” и “почвенник”, потомок конфедерата, представитель “южного ренессанса” в американской литературе, теоретик “новой критики”, поэт, романист и мыслитель5, вышедший из “депрессивных регионов” отечества на просторы мировой культуры и мирового признания, считал Гражданскую войну трагическим определителем всего дальнейшего развития Соединенных Штатов и посвятил ее последствиям помимо романа два специальных исследования. Но в “Дебрях” он смотрит на нее — в этом особая честность — глазами чужака, баварского еврея-идеалиста, приехавшего воевать, вопреки своему увечью, “за свободу” и убеждающегося, что все, как говорится, “гораздо сложнее” (расизм присущ и северянам; сам Адам однажды в ярости вопит приятелю-негру: “Черный сукин сын!”, что по тяжести последствий заставляет вспомнить выкрик чеховского Иванова “Жидовка!”); однако — пришельца, становящегося в итоге не только соглядатаем, но и агентом, и оппонентом истории.

В начале 90-х, когда документы о Гражданской войне в России публиковались пачками, очень хотелось, чтобы этот роман Уоррена, в качестве параллели, попал и на страницы “Нового мира”, ведь писатель был и новомирским автором. Не получилось. Теперь роман вышел в хорошем переводе Д. Крупской, вместе с рассказами, из которых “Отборный лист” (о “табачной войне” начала прошлого века между фермерами и монополистами) по духу примыкает к роману.

...Дебри, пуща — это еще и дивные бескрайние просторы североамериканского континента, мощь и красота которых переданы Уорреном с высокой поэзией. Меня, затронутую злободневной американофобией, сегодня мирит со Штатами и даже влюбляет в них не Фолкнер и не чудесный Марк Твен, а этот джентльмен и правдоискатель.

 

Уильям Батлер Йейтс. Избранное. [На английском языке, с параллельным русским текстом. Перевод Г. Кружкова]. М., ОАО Издательство “Радуга”, 2001, 440 стр.

Это следующее после “Розы и башни” (М., “Симпозиум”, 1999) важное и ответственное издание поэзии великого ирландца в переводах его давнего ценителя и исследователя, имя которого почему-то обозначено не на титульном листе. Кружков же снабдил сборник предисловием и существенными комментариями. О Йейтсе переводчиком написано много, в частности, в его книге “Ностальгия обелисков” (2001), где проводятся параллели между Йейтсом и нашими поэтами серебряного века в равнонакаленных предреволюционными флюидами Ирландии и России. Мне же хочется настоять — как об этом я уже писала — на еще одной такой параллели: Йейтс и Клюев (тоже огромная величина). Оба, с их нетрадиционной религиозностью, культурной археологией и вселенским мифомышлением, ввели поверья и обычаи родного пепелища в надзвездную область.

В книге оказались стихи из основных прижизненных сборников Йейтса. У каждого большого поэта есть стихотворение, в котором потомкам видится его визитная карточка (“Выхожу один я на дорогу...” Лермонтова, “Рыцарь на час” Некрасова...). Когда я пыталась читать Йейтса в оригинале — давно и по необходимости, перешедшей в изумление, — мне показалось, что у него таково “Плавание в Византию”. И вот теперь Кружков великолепно перевел эти четыре могучие октавы!

О мудрецы, явившиеся мне,
Как в золотой мозаике настенной,
В пылающей кругами вышине,
Вы, помнящие музыку вселенной! —
Спалите сердце мне в своем огне,

Исхитьте из дрожащей твари тленной
Усталый дух: да будет он храним
В той вечности, которую творим.

Еще хочется услышать в русском звучании стихотворение “Соломон и ведьма”, показавшееся мне тогда же особенным и загадочным. Григорий Михайлович обещал перевести...

 

Ольга Щербакова. История Казанского храма в Узком. Очерки. М., Издание Казанского храма в Узком, 2001, 299 стр.

Книга, приуроченная к 300-летию создания храма и десятилетию его возрождения, опубликованная по благословению Патриарха, обладает достоинствами официальных церковных изданий (юбилейная роскошь бумаги, отличное качество репродукций, обилие раритетных фотодокументов) и избежала большинства их недостатков. Это — сочинение, вполне выдерживающее критерий научности как в исторической, так и в искусствоведческой части, опирающееся на тщательно откомментированные источники, снабженное необходимыми указателями и вместе с тем увлекающее естественностью и благородством изложения, почти без елейных излишеств.

История храма развертывается как драма между велениями Промысла и сплетениями человеческих воль. Один из созидателей храма, Тихон Никитич Стрешнев, приближенный Петра I (“царский оберегатель”), человек, видимо, немалого личного благочестия, ставит между тем свою подпись под смертным приговором царевичу Алексею. А с колокольни Казанского храма, по достоверному преданию, Наполеон наблюдает отступление своих войск по Калужской дороге. Воскрешены имена скромных настоятелей скромного крестьянского прихода (усадебной эта церковь стала не сразу). “У нас в Руси сельские попы питаются своею работою, и ничем они от пахотных мужиков не отменены [не отличны]. Мужик за соху, и поп за соху” (И. Т. Посошков, ХVIII век). Последний же, до возрождения храма, настоятель был, как водится, сослан в 1929 году, в ссылке и умер.

Живя по соседству, могу засвидетельствовать точность описания: “Пречистая оградила Дом Свой от поглощения стихией огромного современного города... Храм словно вырастает из крон бескрайнего леса, и непонятно, имеет ли он земное основание или парит в воздухе”. Этот посещаемый мною храм дорог мне и тем, что по соседству, в имении Трубецких, умер Владимир Сергеевич Соловьев и вызванный из церкви отец Сергий Беляев принимал его предсмертную исповедь. (О Соловьеве в книге говорится немного “сквозь зубы”, как об исправившемся перед смертью “уклонисте”, — что поделаешь!) Здесь, в Узком и в храме, я бывала с одним из лучших знатоков Соловьева, моим другом и сотрудником Александром Алексеевичем Носовым. А книгу эту мне — совершенно неожиданно! — подарил настоятель храма архимандрит Петр (Поляков), когда я за панихидой поминала Сашу на девятый день. Был бы он жив, я достала бы ему такую же, и она бы ему пригодилась.

P. S. Не пытаясь превратить регламентированную “Книжной полкой” десятку в дюжину, все же не удержусь и доложу о двух оказавшихся у меня “минусовых” книжках. Радость от покупки тома: Константин Случевский. Сочинения в стихах. М., — СПб., “Летний сад”, 2001, 797 стр. — быстро угасла, когда я убедилась, что тут нет ни элементарного аппарата, ни нормального предисловия (вместо него — несколько соображений Евгения Рейна), ни дат под стихами, ни даже осмысленного их расположения; за все это, видимо, концептуально отвечает Вячеслав Ладогин, отрекомендованный где-то на стр. 5 “поэтом и издателем”. Придется по-прежнему пользоваться Случевским в Большой серии “Библиотеки поэта” 1962 года издания. Второе мое дурацкое приобретение — на редкость изящное изданьице: Письма Ф. М. Достоевского из игорного дома. [Составитель Р. Неклюдов]. CПб., “Культ-Информ-Пресс”, 2001, 159 стр. Не стану объяснять, почему самодумная и самодельная книжица Чернорицкой для меня в сто раз предпочтительней этой спекуляции. И подарить-то никому не решишься...

1 Агеев, кстати, спрашивает меня, приходило ли мне в голову, что Автор (то есть Бог) умер. Да, я об этом слышала (вкупе со старым анекдотом: “Бог умер”, — подпись: Ницше; “Ницше умер”, — подпись: Бог). Но мой жизненный опыт этого не подтвердил.

2 Забавно, что пушкинские слова, означающие наследственный очаг, Агеев понимает как выжженное место.

3 Кавычки, конечно, Агеева, а не мои, не для обособления цитаты.

4 Не могу не отметить, что на пороге нашей Гражданской войны ее перспектива рисовалась по американскому образцу: “...гнетет мысль, что будет война между севером и югом, что будут убивать, калечить друг друга свои же братья по крови, что снова кровь, кровь без конца”, — писал Бем А. К. Чертковой 9 декабря 1917 года.

5 См. фрагменты его статей и интервью в кн.: “Самосознание культуры и искусства ХХ века. Западная Европа и США”, М. — СПб., 1999, стр. 504 — 550.

Версия для печати