Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 6

Как дева юная, темна для невнимательного света

Инна Лиснянская. Гимн. — “Знамя”, 2001, № 9.

Инна Лиснянская. В пригороде Содома. — “Новый мир”, 2002, № 1.

Инна Лиснянская. Старое зеркало. — “Знамя”, 2002, № 4.

Инна Лиснянская. При свете снега. Стихотворения 2000 года. СПб., “Пушкинский фонд”, 2001, 48 стр.

Сначала мысль воплощена
В поэму сжатую поэта...

Евгений Боратынский.

Пусть печатные и электронные отклики “невнимательного света” были пока одиночны и мимолетны, хоть и весьма высоки, думаю, что выражу не только свое мнение: новые публикации Инны Лиснянской стали главным поэтическим событием последнего года, и вряд ли ошибусь, добавив от себя, что и начала нового века. Будто российская послеперестроечная поэзия, пребывавшая целое десятилетие словно бы под наркозом, вдруг очнулась и обводит теперешний день новыми глазами.

Разумеется, все это время литературная жизнь худо-бедно протекала, писались стихи, вручались премии, но после “вулканических” событий конца восьмидесятых, когда в полном объеме вышла из-под спуда литература двадцатого века, включая и авангардный на тот момент андеграунд, поэзия эволюционировала естественно и без каких-либо значительных потрясений, скорее подводя итоги предыдущему периоду и только что-то намечая. По крайней мере с грандиозными событиями, что произошли за эти годы со страной, сопоставить в поэзии по большому счету нечего. Время, очевидно, сказалось на всех, поскольку и не могло не сказаться, но кто смог высказать время?

Поэзия Инны Лиснянской, которая так же в конце восьмидесятых вернулась к широкому читателю после более чем десятилетнего запрета, оказалась востребованной и в последующее тяжелое и катастрофическое для многих талантов десятилетие безвременья. Правда, как и у большинства уже сложившихся поэтов, особых перемен в ее творчестве не наблюдалось, но это при достигнутой высоте и не было обязательно. Уже само по себе удивительно было, что этот суховатый, негромкий, но твердый до резкости, бескомпромиссный в нравственном и эстетическом выборе и классически ясный голос нет-нет да и слышался со страниц ставших малотиражными толстых журналов или тоненьких книжек народившихся частных издательств и, признаться, обнадеживал. И в том, что у поэзии помимо развлекательной и саморекламной функций есть еще и высокое предназначение. И в том, что верна пушкинская формула: покуда жив хоть один “пиит”, носитель вертикального видения мира, какие бы значительные силы ни пытались убедить общество в онтологической постмодернизменности мироздания, она, эта вертикаль, все-таки существует.

Неизменным все эти годы оставался и образ ее лирической героини, сформировавшийся еще в советское время, пожалуй, где-то в середине-конце шестидесятых. Это был, так сказать, как тогда любили писать в аннотациях, образ “нашей современницы”, но не тот, что навязывался, а современницы, с эпохой не согласованной и не согласной ни в главном, ни в мелочах. И речь не столько о политическом диссидентстве или о столь не характерном для того времени религиозном чувстве, хотя именно оно — в основе мировидения поэтессы, но о естественном, нормальном достоинстве человека и поэта не участвовать во лжи и о совершенно исключительном чувстве личной ответственности и вины за все происходящее — “покаянной совести”. То время сказалось и на ее стилистике — поэзия Лиснянской словно бы вобрала интонации негромкого, но прямого, очень личного и страстного разговора-спора со “своими” на интеллигентской кухне застойных времен, для ее речи стало характерным соединение разговорных прозаизмов и высокого стиля, где порой будничное и бытовое так сплеталось с высоким и вечным, что, перечитывая сейчас, например, сборник “Из первых уст” 1966 года, просто диву даешься, как могли тогда пройти в печать такие поразительные (духовидческие, что ли) стихи: “И вот когда крадутся сроки / Телесного небытия, / Встают убитые пророки / И говорят мне, ЧТО есть я”. И вот какая удивительная штука с этими литературными терминами: казалось бы, каких эффектных поэтических “наших современников” ни родила хрущевская оттепель, а вот и тогда, и через десятилетия оказалась востребованной скромная, прямая, постоянно за что-то извиняющаяся “собеседница”. И это не говоря уже о таких вершинных и, разумеется, на тот момент непечатных произведениях Лиснянской, как поэмы в сонетах “Круг” (1974), где в рассказе о пребывании в психушке этот такой естественный и непринужденный голос рассказчицы-“собеседницы” достигает трагического напряжения, и “В госпитале лицевого ранения” (1984) с его скорбным накалом.

Однако не только на фоне затянувшейся поколенческой и исторической паузы, но и по отношению к ее собственному творчеству последние стихи Инны Лиснянской стали полной неожиданностью и сенсацией. Читая прошлогоднюю новомирскую подборку Лиснянской, вслушиваясь в знакомые приглушенно-резкие интонации лирической исповеди “собеседницы” (ну хотя бы с самого начала: “Все, что мной пережито, — рассказано. / Слезы — это не бисер метать. / И, людскою насмешкой наказана, / Я в глухую ушла благодать...”), вдруг через несколько стихотворений обнаружил, что передо мной будто бы другая поэтесса: напряженный монолог словно примолк, то есть не затих совсем, но из открытого окна в комнату, где только что звучало: “И может быть, когда меня не станет, моя могила от меня устанет”, ворвались иные звуки и голоса и перекрыли все:

Свистульки, трещотки, звонки, гребешки, кастаньеты —
Какое в лесу вавилонское разноязычье!
К Создателю птичьи молитвы и гнезда воздеты,
Отсюда, наверное, все привилегии птичьи.

От неожиданной полнозвучности, громкости, свежести, радостности, молодости — не поверил своим ушам. Что же произошло? Подумалось, что, может быть, это отдельная новая краска, ведь у Лиснянской и раньше встречались и перемена взгляда, и разговор от чужого лица, да и о своем личном никогда не говорилось в отрыве от внешнего мира. Но и в стихах “Жизнь превратилась в сплошной изумрудный досуг...”, и “Для чего тебе, дурочка, помнить приморский твой полис...”, и “Лето”, и “В майском саду” — те же полнозвучие и многоголосие, своя отдельная, порой фантастическая, жизнь: “Словно уста свои вытянув трубочкой узкой, / Лес содержимое комнаты втянет в себя, — / Втянет, проглотит...”

При этом авторский голос никуда не пропадает, но становится одним из голосов в полилоге. Так, в стихотворении “Свистульки, трещотки, звонки, гребешки, кастаньеты...” после цитированного выше четверостишия хор птичьего “вавилонского разноязычья” перебивается самоупреком (столь характерным для Лиснянской), и затем на первый план выходит прямая речь лирической героини о подражании “земнородных” “небородным”, о том, что “так музыка создана, так создаются поныне / С Икаровых дней все летательные аппараты”, почти вытесняющая первоначальное звуковидение, чтобы оно в конце стихотворения прихлынуло обратно нагнетанием певучих имен существительных, вновь объективирующих внутренний монолог: “И я забываю, что дни моей родины люты, / Заслышав свистульки, звонки, гребешки, кастаньеты”. Конечно, о “днях родины” она не забывает ни на минуту, но собственная дума не заслоняет происходящего вокруг шумного весеннего цветения. Или вот в следующем стихотворении “В майском саду”, где взаимоотношения героя и хора скорее обратные, здесь голоса неведомых “листьев-личностей” (а на уровне языка — хор аллюзий и стилистик: хотя бы пастернаковские толпящиеся сады) только просвечивают сквозь авторскую речь:

Смотришь на дерево — видишь сплошную зелень.
Это ошибка — каждый листок отделен,
Зелень — толпа, но каждый листочек — личность, —
И злободневность своя, и своя античность.

Ах, это дерево, ах, это дерево в мае
С плотностью населения, как в Китае,
Знает о смене времени, но не места.
Мне ж постоянство места — призрак ареста.

И так же как в журнальной подборке, эти стихи стали заметно выделяющимся блоком в вышедшей недавно книге “При свете снега”, куда вошли стихотворения, написанные в течение одного — 2000-го — года.

Последующие публикации новых циклов “Гимн”, “В пригороде Содома” и “Старое зеркало” — которые по тесноте тематической связи, единству звучания и ясной внутренней логике можно считать поэмами из отдельных глав-стихотворений, а вместе они, несмотря на явные и стилевые, и тематические отличия, представляют собой единый триптих — подтвердили, что позапрошлогодний летний цикл не остался отдельным ярким пятном, а прозвучавший новый голос не оказался лишь тембровой разновидностью, оркестровой пробой мастера сольных партий.

“Гимн” — первый из циклов-поэм по времени создания и публикации — предшествует остальным, как издревле хвала богам и молитва предшествуют всякому достойному делу. Это и впрямь гимны любви, причем одновременно и в честь любви (“сути пространства и времени”), и рожденные любовью, которая, вбирая любые оттенки, присутствует здесь как эмоциональная окраска буквально в каждом слове и охватывает весь классический спектр смыслов — от любви к любимому до любви к родине. Так, что и в “Ванной комнате” —

Я курю фимиам, а он пенится, словно шампунь,
Я купаю тебя в моей глубокой любви.
Я седа, как в июне луна, ты седой как лунь,
Но о смерти не смей! Не смей умирать, живи!

Ты глядишь на меня, как сквозь воду владыка морей,
Говоришь, как ветер, дыханьем глубин сквозя:
Кто не помнит о гибели, тот и помрет скорей,
Без раздумий о смерти понять и жизни нельзя...

Лирический пафос, “безмерность” чувства, только усиливается через юмористическое снижение, и хотя “море” и “глубокая любовь” уподобляются “низкому” бытовому “ванна”, а “фимиам” — “шампуню”, любовное чувство — “купанию в ванной” и лирический адресат — шутливо-гиперболическому “владыке морей”, слова дружат, смыслы проникают друг в друга, чтобы практически на наших глазах слиться в горькой и пронзительной концовке “А на зеркале плачет моими слезами пар”. И как резкий крик чайки над этим морем: “Но о смерти не смей!”

От стихов — ощущение полной свободы, естественности и достоинства — при том, что новая Лиснянская не боится никаких тем, никакого ракурса и никакого стиля: ни литературности, ни утрированно бытовой детали, ни пафоса, ни острой самоиронии. Появилось четырехмерное, учитывая временнбую координату, и многослойное вбидение, как, например, в “В лесу”, где подразумеваемые две склонившиеся фигуры собирающих ягоды людей представляются во внутреннем монологе как сцена патриархального поклонения жены мужу:

Я — жена твоя и припадаю к твоим стопам, —
Увлажняю слезами и сукровицей ребра,
Из которого вышла, а ты, мой свет, мой Адам,
Осушаешь мой лоб, ибо почва в лесу сыра.

Настоящее и библейская древность просвечивают одно через другое, друг друга не отменяя. Благодаря этому изменяется диапазон звучания ее стихов. Ведь если поэтов условно квалифицировать по подразумеваемому расстоянию до слушателя, то у прежней Лиснянской, в отличие от тех ее современников, кому потребны были стадионы, это обычно — расстояние вытянутой руки, максимум — комнаты, необходимое для содержательной беседы. Стихи новых подборок — не столько обращение поэта к близкому собеседнику, или к самой себе, или к Богу, но скорее обращение оттуда. Или это — как бы сам язык русской поэзии, в котором накопилось столько всего невысказанного и позабытого и который столь долго был унижаем всевозможными надуманными ухищрениями и особенно болтовней, что вдруг во весь голос заговорил через ту, что, может быть, преданней и бескорыстней всех ему служила. И расстояние до слушателя становится не важным: оно одновременно равно и нулю, как для голоса, звучащего изнутри его самого, и бесконечности верст и лет, как для древних гимнов.

На таком звучании — гимн Соломону — ответ старой новой Суламифи на царскую “Песнь песней”.

Я — твоя Суламифь, мой старый царь Соломон,
Твои мышцы ослабли, но твой проницателен взгляд.
Тайны нет для тебя, но, взглянув на зеленый склон,
Ты меня не узнаешь, одетую в платье до пят,
Меж старух, собирающих розовый виноград.

И раздев, — не узнал бы, — как волны песка, мой живот,
И давно мои ноги утратили гибкость лоз,
Грудь моя, как на древней пальме увядший плод,
А сквозь кожу сосуды видны, как сквозь крылья стрекоз.
Иногда я тебя поджидаю у Яффских ворот.

Но к тебе не приближусь. Зачем огорчать царя?
Славен духом мужчина, а женщина — красотой...

Очень трудно остановиться и оборвать цитату. Таких стихов русская поэзия еще не знала. И дело, конечно, не в том, что о любви до глубокой старости никто раньше не писал, а в том, что, может быть, мало кто из поэтов знал, что это такое на самом деле. У Лиснянской — это не юношеская декларация, не зрелая унылая констатация преходящести и угасания всего на свете и уж никак не старческая жалоба, но — явление высокой, из каких-то других эпох любви, безотносительной ко времени и возрасту. Это — глагол ее достоинства и величия, с высоты которых любовь может отдать должное и “славной” красоте, и естеству (как в стихотворении “Соловьиные свадьбы”, где — поразительное ветхозаветное: “Я бы рада была в твой сад Ависагу привесть, / Как царица Вирсавия сделала некогда, но...”). И это даже не возражение на пушкинское “Лишь юности и красоты / Поклонником быть должен гений”, но спокойное указание на очевидную (теперь, после нее, очевидную) ошибку. Как просто сказано Лиснянской в другом месте: “Кроме любви, и нет ничего / У человека”. При этом вовсе не отвергается, но воспевается и прежняя, молодая любовь:

От объятий твоих остывая и вновь горя,
Наслаждалась я песней не меньше, чем плотью тугой,
Ведь любовь появилась Песне благодаря.

Ах, какими словами ты возбуждал мой слух...

Несколько неожиданна, но весьма характерна для нового стиля Лиснянской концовка этого стихотворения. Если, как вполне оправданно можно предположить поначалу, за царем Соломоном скрывается некий вполне конкретный адресат-прототип, то странным кажется предположение лирической героини: “Неужели, мой царь, твой любовный гимн красоте, / До тебя недоступный ни одному певцу, / Только стал ты стареть, привел тебя к суете, — / К поклоненью заморскому золотому тельцу?” и ее завершающая молитва: “Царя укрепи, а тельца забей!” Следовательно, адресат не только он, но одновременно и вообще человек нашего, поклонением и золотому, и зеленому тельцу отмеченного времени, и боль, и молитва тут именно за него, так что план современности не упускается поэтессой из виду даже в таком, казалось бы, литературном лирико-аллегорическом стихотворении. Однако здесь не менее важны спор и литературное соревнование и с ветхозаветным Соломоном-поэтом, еще одним, отнюдь не условным, адресатом стихотворения, которые происходят на его же языке — языке библейской притчевой многосмысленности. И почти шокирующие образы старости из второй строфы, подобранные как антонимы Соломоновым любовным эпитетам, совсем не жалость вызывают, но ощущение силы духа, способного к столь жесткой и спокойной беспристрастности взгляда на себя со стороны, что лишь контрастнее выделяется идущий изнутри свет любви.

Остается только удивляться той классической ясности слога, легкости, с какой происходит здесь перемещение между различными планами, и естественности интонации при формально-технической изощренности, так что даже не бросается в глаза усложненная строфика, столь не характерная для последнего полувека. Поль Валери как-то заметил, что форма в стихах — это самое надежное средство противостояния забвению, поскольку, придуманная в глубокой древности, она уже выдержала испытание временем. Поэтика новой Лиснянской, и в формальном смысле обращенная к нашей культурной памяти, отсылая разнообразием метрики, строфики и композиции к традициям серебряного века, вообще заслуживала бы отдельного стиховедческого исследования. Так, весьма оригинальны ее неравносложные пятистопные анапесты, которыми написана добрая половина стихотворений “Гимна”, причем легкими вариациями местоположения пропущенных слогов каждому из них придан свой ритмический рисунок.

А вот любопытное шутливое, но психологически очень точное наблюдение самой Лиснянской о непреходящей новизне избранной древней формы, если она наполнена соответствующим содержанием: “А еще и тайная есть корысть у гостей, / А вернее, мечта, — до старых дожить костей / И любимыми быть, и на склоне преклонных дней / Слушать гимны себе, что свежей любых новостей (курсив мой. — Д. П.)”.

Но как бы ни были интересны и точны исторические и культурные параллели, самым важным для поэтессы, как и прежде, является план нашей сегодняшней реальности, и после кульминационного “У Яффских ворот” действие остальной части цикла происходит уже почти полностью здесь (насколько это вообще возможно для новой Лиснянской), в текущих реалиях пригородного “сплошного досуга” (“На садовой скамейке средь буйного сорняка / Дотемна в подкидного режемся дурака. / Старосветских помещиков в возрасте перегнав, / Что еще могут делать два старые старика / В одичалые дни посреди некультурных трав?”), заканчиваясь в “Над прудом” любовной мольбой к этому миру: “Хорошбей, земля, из последних сил хорошбей!” Много ли найдется сейчас поэтов, у кого бы подобные слова прозвучали столь искренне и без ложного пафоса? Видимо (как ни скептически относится современная критика к рассмотрению затекстуальных факторов), следовало прожить в ту эпоху достаточно долго и честно, чтобы столь эмоционально точно, лаконично и до боли остро и сдержанно передать чувство растерянности в связи со всем с нами происшедшим:

Да, империя откуковала, и там, где мы
Родились, совершенно другие страны уже, —
Это мне не строкой, а осокою — по душе,
Это мне не оскомина от незрелой хурмы.

Там уже не цветет на каштанах русская речь,
И по-русски уже не говорит инжир...
Некрасиво грустить, что распался имперский мир,
Но и чувством распада немыслимо пренебречь.

Яркое разнообразие и глубокая, без потери прозрачности, сложность нового поэтического стиля Лиснянской, может быть, еще более заметна в следующем из названных циклов-поэм. Если гражданское чувство в “Гимне” — цикле в большей степени лирическом — это одно из измерений любви, то в философско-аллегорическом “В пригороде Содома” “чувство распада” наряду с чувствами личной виновности и покаяния — основная тональность и одна из центральных тем. Это подразумевается уже в заглавии, указывающем на место обитания лирической героини — московский пригород. Но имеется в виду, конечно, не столько столица, сколько окружавшее не так давно эту топографическую звездочку государство и его идеология — “сгоревший без пламени Содом”, а также и “новый Содом” на месте старого и одновременно Содом библейский. Достаточно, если не сказать совершенно, прозрачная аллегория углубляется некоторыми авторскими апокрифическими изменениями известного сюжета, его многоплановым видением и введением нескольких лирических персонажей, которые здесь, так же как Ева и Суламифь в “Гимне”, — не “маски”, примеряемые на себя героиней, но слова личного языка для передачи не имеющих другого наименования сгустков душевного опыта. Впрочем, понятие аллегории не вполне исчерпывает авторскую задачу и характер связи планов, которые соотносятся скорее как архетип и его современное преломление. В связи с этим не случайной представляется и композиция этого цикла-поэмы. Если цельность “Гимна” во многом обязана единой интонационно-ритмической основе, то цикл “В пригороде Содома” — метрически весьма разнообразный — гораздо теснее скреплен тематически, по форме напоминая европейскую барочную ораторию на ветхозаветный сюжет с ариями отдельных персонажей, хором и авторским комментирующим речитативом. Правда, у Лиснянской хоры редуцированы и сплетены с авторским монологом, а персонажи — это разнесенные по времени авторские воплощения. Основа лирической композиции цикла-поэмы — развивающийся от стихотворения к стихотворению (от главки к главке) диалог между лично-авторским настоящим — и прошлым, распределенным по разным лицам. На современном фоне случайного — или почти случайного — формирования журнальных подборок — столь сложная композиционная форма скрытой поэмы, составленной, казалось бы, из совершенно отдельных самостоятельных стихотворений, выглядит чуть ли не новаторством, так что вот ее беглый очерк.

Примерно до середины поэма движется как строгое чередование современного и условно “содомского” планов. Стихотворение “Птичья почта”, открывающее цикл, полностью находится в плане дачно-пригородного настоящего лирической героини (где “сосны скрипят, как птиц перелетных снасти”). Живой внутренний монолог поэтессы (“Только подумай, за что мне такое счастье...”), как и все стихи цикла, являясь вполне самостоятельным стихотворением, в качестве вступления в поэму выполняет сразу несколько композиционных функций. Это — зачинная благодарственная молитва (“Господи Боже, спасибо Тебе за то, что / Угол мне дал в лесу и письменный пень”), в которой, в частности, содержится указание на место действия и персонажа — автора-поэта, слышащего здесь “серафический глагол” и получающего вести по “птичьей почте”. Здесь же обозначается основная тема цикла-поэмы — печальный опыт памяти (“По-настоящему прошлому верен камень — / В память свою, как человек, влюблен”) и ее проблемное содержание (“Нет ничего свежее древних развалин, / Нет ничего древнее свежих руин”). Горько-ироничным сравнением вводится указание на как бы мифическое время, которое пребывающая здесь, словно бы в некой аморфной “вечности”, поэтесса вынуждена назначать себе сама, совершая своего рода акт творения (“Время делю я всего на четыре части / Года: мне страшен вечности произвол”). И наконец, стихотворение служит связующим звеном между циклами, — по строю оно столь сильно перекликается с “гимнами”, что могло быть одним из них, а поскольку, как увидим далее, и заключение цикла является “гимном”, то и “В пригороде Содома” можно понимать как продолжение “Гимна”, — это новая хвала Творцу и любви, но прошедшая через покаяние и эмоционально окрашенная сложной исповедальной рефлексией.

Следующее после зачина “При содомских воротах” опрокидывает читателя в “прапамять” нынешней “лирической героини” — это условная песенка “жительницы” древнего Содома, приглашающей в дом гостей, песенка про “Содом тот многогрешный, тот, который так люблю, / Что никак я не спалю / память бедную мою”. Эта жительница-содомянка (которая далее будет названа в одном из кульминационных стихотворений поэмы, “Дыме”, “служанкой в доме Лота”) спасается от “гневного огня”, убегая по глубоким следам праведника (Лота, тоже имеющего свое здесь воплощение, очевидно, совпадающее с Соломоном из “Гимна”). Персонаж, которому праведник из милости указывает путь к спасению, выбран для цикла покаянных стихов очень точно, так что авторская героиня предстает как кающаяся грешница, что вообще свойственно Лиснянской (“Лунной ягодой светясь, / я над ангелом вилась / И пред дьяволом стелилась...”). Этой аллегорической вариации библейского сюжета, где происходит примышленное бегство служанки, соответствует план памяти — “навязчивый сон” “больного разума”, или — спаленный “Содом” недавнего прошлого, в котором “Господнею грозой / Не спалилась, а спасалась, / стражей втоптанная в грязь”, и из которого происходит бегство духовное. Однако в отличие от библейского местный “Содом” не был сожжен до конца и “стоит на месте, хоть оброс железным мхом / Да стеклом из-под вина, / не допитого до дна”.

Таким образом, открывается взгляд на современность как на новый, непокаявшийся “Содом”, и этот взгляд далее развивается в двух стихах-главках “Театр одного актера” и “Карнавал”. Растерянность перед “изломом времени” — смешением добра и зла в теперешнем “горящем без пламени Содоме”, подрывающем веру и ожесточающем (“одного народа театр / Вышибет из глаз твоих раскосых / Не слезу уже, а едкий натр”), — передана в первом из них авторскими вопрошаниями: “Кто имущий здесь, а кто убогий / С жуткой былью на устах? ...Кто проситель здесь и кто даритель? / Что есть — почва, что — сума?”, и самым важным, финальным: “Неужели я — сторонний зритель?..”, а во втором идет опять с пра-голоса, — это лирическая героиня, обернувшись ярмарочным зазывалой, насмешливо призывает к участию в гульбище: “Веселись, народ, веселись, / Что еще остается нам?” — и звучит завораживающий карнавальный ритм: “В паре с бабой баба идет, / А мужик идет с мужиком, / В волосах серпантин цветет / Наркотическим лепестком”.

Однако аллегория Содома не ярлык — это не еще одно из бесконечного ряда осуждений нашего прошлого или тем более настоящего, хотя оно того и заслуживает, но призвание к покаянию, причем не назойливой нотацией, но личным, единым во всех планах бытием-примером.

Темы покаянной памяти и нового “Содома” достигают кульминации в стихотворениях “Где стена крепостная и где глашатая медь?” (в котором вновь звучит авторский голос), “Дым” (написанном от имени Лотовой служанки) и “В пригороде Содома”, где эти голоса сливаются вместе, и далее уже до конца поэтесса будет говорить сама, лишь в “Короткой переписке” цитируя воображаемого читателя-оппонента и слегка переменяясь лицом в “Кукловоде”. Здесь заостряется до предела, чуть ли не до высот библейского богоборческого пафоса противоречие между преданием о каре Лотовой супруги и современным миропониманием — невозможностью в настоящем отречься от памяти по прошлому и в то же время необходимостью это прошлое преодолеть: “Неужели на семьдесят градусов поворот / Головы неповинной — великое ослушанье?” И, по жесткой внутренней логике поэтессы, парадоксальным образом то, что должно было быть правильным для праведницы, предстает новым грехом для обратившейся в автора Лотовой служанки, той, что “греховней супруги Лотовой в тыщу раз”:

И сейчас, склонясь над мемуаром,
Ни одной строкой не поперхнулась,
Только дым, отброшенный пожаром,
Тенью стал и совестью моей, —
Я на город свой не оглянулась,
Я содомских грешников грешней.

И — как открывается потрясенной лирической героине — нашему новому Содому, в котором падшие ангелы “Если не воры и не убийцы — / Сущие агнцы”, не приходится ждать пощады (“Человечеству страшный пример подают небеса — / Так разрушена Троя и взорвана Хиросима”), но это не столько прямое действие (хотя тут и возможна аллюзия на события в американском торговом центре), а вечное предупреждение: “Бог увидал, что пожар — не в науку, / И заменил Он мгновенную муку / Трепетом вечным”.

Но сны о Содоме безблагодатны и безответны (“...вопросы мои заметут, как следы на дороге, — / А куда, не скажу — на обочинах автотрасс / Дьявол в смокинге черном и ангел в лиловом смоге”). И в “Последнем сне”, в котором покаянная дума достигает жертвенного пафоса: “Нет, не голубь, — я умерла, нет, не вестник, а я мертва!” — наконец происходит как бы пробуждение от кошмара, возвращение в реальный план дачного пригорода, где “Даже дождик наискосок — сну безумному поперек — / О спасенье благовестит!..” — это, словно после кризиса тяжелой болезни, начало возвращения к себе, к обретенной в “Гимне” просветленной целостности бытия. И — закономерно — завершают поэму стихи, обращенные к собственному творчеству и слову как единственному средству сообщения с современностью затворенной временем и возрастом в своем “пригороде” поэтессы (как смиренно сказано в одном из гимнов: “Нет против места во мне протеста, / Это к успению привыканье”). В “Короткой переписке” на вопрос оппонента: “Неужто мифы твои с Клио судачат, / Перемежая с Ветхим Новый Завет?” — ссылкой на христианскую традицию библейской экзегезы дается обоснование собственному новому творческому методу, и здесь же — его звукописный, гудящий образ: “Услышав эхо колокола в посуде, / Я точно помню — с какого пригорка звон... / А вспоминать — не значит ли, что, по сути, / Памяти ты лишен”. “Кукловод” — прощание с читателем — неожиданное для современной поэзии, но такое естественное в системе Лиснянской и завершающее покаянный сюжет прошение у читателя прощения за свое богатство — поэтический дар: “Простите меня, простите меня, простите! — / Ведь, как ни крути, / Мне легче живется, чем вам, — / В руках у меня от кукол молящихся нити”. И наконец в эпилоге поэмы — снова, как и в зачине, гимн “Имена”, закругляющий сюжет восхвалением слова — “земного имени” Господа:

Я пишу лишь о том, о чем я вслух не рискну,
В моем горле слова — словно дрожь по коже,
Мой язык в нерешительности ощупывает десну,
Потому что мне каждое слово, что имя Божье.

Итак, новый “миф”, творимый Лиснянской, — это полнота бытия в любви (“Гимн”), покаянии (“В пригороде Содома”) и творческом самопознании, которому посвящен последний по времени создания и логично завершающий триптих цикл “Старое зеркало” (с примечательным, учитывая обозначенную многоликость, лейтмотивом: “Больше всего я двойственности боюсь”). В отличие от обращенного к любимому “Гимна” и к миру “В пригороде Содома” — это разговор с самой собой, поэтому здесь слышнее интонации прежней Лиснянской. Хотя по барочной причудливости сложения, тонкой композиционной игре, переключению различных планов и “голосов”, ритмическому разнообразию и классической ясности слога, которой не помеха и почти сюрреалистическая образность (“Саламандра”), новый цикл не уступает двум предыдущим, я не буду его разбирать столь подробно, предоставив удовольствие делать свои открытия внимательному читателю, в частности, пронаблюдать стилистический диалог двух поэтесс Лиснянских.

Что же касается тематического плана, то здесь на прежнюю Лиснянскую в первую очередь указывает само название цикла, ведь “зеркало” всегда было одной из излюбленных ею тем и уже не раз становилось сквозным образом стихотворений (к примеру, “Я в зеркало гляну, бывало...”, 1980; “Так печальны вокруг обстоятельства...”, 1983), так что это даже было замечено в сравнительно скупой к ее творчеству критике, а именно в статье С. Рассадина, посвященной выходу большого избранного поэтессы “Из первых уст” (1996). По мнению Рассадина, сколько бы ни было зеркал у Лиснянской, они, в отличие от “множественных и множащих”, “разнообразящих мир” зеркал Ахматовой, всегда суть одно зеркало, которое “не пропускает ее, как Ахматову, в зазеркалье” и в котором “бессилие собственного отражения... оборачивается мукой бессилия правды”. В “Старом зеркале” Лиснянская остается верна себе: зеркало у нее по-прежнему одно, хотя у него может быть множество имен и обличий (окно, компьютер, проточная вода, черно-рябиновые глаза и т. д.), и это — прежнее в новом. Новое же в прежнем — то, что изменился угол зрения и теперь возможен образ зеркала и вовсе без смотрящего в него автора (как в стихотворении “Без меня”) — чистые цвета отраженного света. Поэтесса своей фигурой может даже мешать зеркалу (“Но в открытом настежь — / Перспективы нет, / Потому что застишь / Ты мне белый свет”, — возмущается зеркало в своем “монологе”), и она теперь появляется там мельком, сбоку (подобно Веласкесу на его знаменитой картине): “Без меня спокойная картина / В зеркале, но лишь возникну я, — / В нем тревожно, взвинченно, пружинно, / Будто человек и есть пучина / Между дном и небом бытия”. В стихотворении “Искажение” находим авторскую трактовку происшедшей перемены. Перечисление всевозможных отражающих предметов (например, “Шар из никеля, венчающий кровать, / Чтоб глядеться...”), которые подобраны хотя и не хронологически, но лично-биографически, образуя тем самым одно совокупное зеркало (точное подтверждение, если не позднейшая рефлексия на вывод Рассадина), заканчивается обращением к себе прежней: “Парафиня жесткой щеткою паркет, / Разве думала тогда я, что поэт — / Тоже нечто, отражающее свет / С допустимым искажением, где мир / Расползается...”

Минимально искаженный (причем такое искажение часто специально оговорено) авторским присутствием свет окружающего мира идет от всех новых, даже порой и очень сложных по образному строю стихотворений Инны Лиснянской. Впрочем, это умение у поэтессы словно бы устраняться встречалось и раньше. Так оно было замечено тем же Рассадиным в стихотворении “Вирсавия. Сумерки. Дождь” (1980) как едва ли не крайняя степень “отказа от слишком личного — в данном случае от личного суда над тем, что свершается в жизни”. И поскольку для поэзии Лиснянской того времени это было не столь характерно, уместен был вопрос критика о голосе, внушающем: “Забудь” — женщине, кормящей дитя убийцы: “Что это значит? Что ею перенята эпичность Ветхого Завета?” Сейчас, зная новые стихи Лиснянской, можно уверенно ответить: да, перенята, как в зеркале перенимается и вновь излучается падающий свет.

Впрочем, у прежней Лиснянской был и другой, гораздо более масштабный, чем в “Вирсавии...”, опыт подобного “перенимания”. Я имею в виду поэму “В госпитале лицевого ранения”, где голос лирической героини, перенимая, вбирая голоса русской поэзии (вынесенные в эпиграфы цитаты от Боратынского до Липкина), подстраиваясь под них, приобретает эпическую отстраненность и, не теряя интимной доверительности, из говорящего становится глаголющим. Библейский слог в “Гимнах” и “В пригороде Содома” выполняет ту же функцию перспективного возвышения и звуковысотного пьедестала, речевой основы. И здесь, как кажется, впервые уже извечный для современной женской поэзии фон Цветаева — Ахматова, о котором не раз говорилось и в применении к самобытности Лиснянской, не то чтобы отходит на второй план (поскольку заметны и аллюзии, и скрытые цитаты), но оказывается не более важным, чем ветхозаветный или фон всей русской поэзии. Вот изящный фрагмент из “Ностальгии зеркала”, стихотворения, где авторская интонация сплетена с акмеистической гибкой изобразительностью:

Под тяжестью кариатид
В венецианское окошко
На море девочка глядит,
А в нем иных планет окрошка.

Бульвар и Шихова Коса.
Волна меж жизнью и меж смертью.
Сейчас у зеркала глаза
Расцвечены хвалынской нефтью.

В перспективе современных поэтических тенденций актуальны обретенные Инной Лиснянской полнозвучие и полифоничность, эпическая высота слога и олимпийская торжественность звучания (особенно в “Гимне”), соединенные с живой естественной интонацией, как бывает ново и неожиданно все надежно забытое.

Разумеется, забытое не всеми, но в первую очередь я имею в виду общую тенденцию на снижение, если не уничтожение поэтического языка в традиционном его понимании. Это — явление не только нынешнего времени; но последнее десятилетие примечательно тем, что политкорректная теория обосновала и активно внедряет в литературный обиход неразличение поэзии и графомании. Это весьма удобная идеология для происходящего на наших глазах создания поэтических “проектов” или “продуктов”, подобных прозаическому бульварному чтиву. Однако речь не о том, хорошо это или плохо, важно, что в поэзии, так же как и в прозе, теперь следует четко различать два вида: “бульварный” и “высокий”. Если в прозе эти “жанры” четко разведены, то в поэзии игра ведется именно на “концептуальном” запудривании мозгов и смешении жанров. Новые стихи Лиснянской — знаменательный пример выживаемости поэзии “высокой” при полном сохранении всех ее формальных атрибутов, причем и нота взята самая верхняя, достойная без всякого преувеличения ответа Суламифи нового тысячелетия Соломоновой “Песни песней”. Но дело не только в возвращении поэзии ее исконного достоинства, удивительно, что вообще человек современной эпохи оказался способным заговорить в стихах о себе, своей стране и ее истории в полный голос, соответствующий положению поэта.

А то, что чудо произошло не с юным гением, что литературная молодость была в XXI веке вновь дарована по высшему произволению семидесятилетней поэтессе, уже имеющей прописку в истории литературы другой эпохи, лишь убеждает в его, чуда, несомненности.

Дмитрий ПОЛИЩУК.

Новые стихотворные циклы Инны Лиснянской, без сомнения, являются очень значительным литературным событием (хотя выведенная критиком «табель о рангах» остается, разумеется, его личным делом). Поэтому мы сочли оправданным к филологически устремленному анализу Д. Полищука присовокупить еще один отклик — В. Цивунина, продиктованный импульсом непосредственного впечатления. (Примеч. отдела критики.)

Версия для печати