Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 6

Плоть, ставшая словом

Алексей Пурин. Новые стихотворения. СПб., АОЗТ “Журнал „Звезда””, 2002, 168 стр. (“Urbi”. Литературный альманах. Вып. 37. Серия “Новый Орфей” /7/).

 

То, что эротизм — родовая черта поэзии Алексея Пурина, думаю, очевидно каждому, когда-либо читавшему его строки. Именно Эрос (а не Мельпомена или Урания) — главный вдохновитель и распорядитель стихов, составивших книги известного петербургского поэта “Евразия”, “Созвездие рыб”, “Сентиментальное путешествие”. Теперь они сошлись под единой обложкой избранного, озаглавленного в духе Райнера Марии Рильке — “Новые стихотворения”. Кстати, есть здесь и переводы сонетов последнего, впрочем, неотличимые от оригинальных текстов самого Пурина. И это хороший знак. Сильная творческая индивидуальность всегда неизбежно втягивает чужой поэтический материал в гелиоцентрическую систему своих эстетических предпочтений.

В интерпретации Пурина подмороженная эротика Рильке превращается в какой-то разнузданный вуайеризм. Вот о фламинго:

Их розовости и голубизне
Пропета лесть не столько Фрагонаром,
Сколь тем, кто с вожделением и жаром
Разглядывает юношу во сне.

И все-таки, несмотря на сгущенную чувственность большинства “новых” новых стихотворений, они, так сказать, “не о том”. Косвенно на это намекает поразительный факт. Во всей книге Пурина при постоянном варьировании самых горячих интимных подробностей, при предельной откровенности стихотворений ни одно из них не оскорбляет чувств читателя. Поэт умеет каждый раз найти такие слова, такие эпитеты, умеет заключить высказывание в такую метафорическую сеть, что наше восприятие как бы раздваивается между пониманием прямого физиологического смысла описываемых переживаний и созерцанием некоего гармонического языкового целого, некой идеальной второй действительности, творимой на наших глазах автором. Ведь главная его задача — мифотворческая.

Как-то раз, говоря о сущности искусства, прекрасный питерский художник Анатолий Заславский лукаво осведомился у собеседника: “Не мешает ли вам живопись Тициана смотреть на муки святого Себастьяна?” В стихах Пурина именно что слово мешает воспринимать прямой, выраженный словами смысл. Язык становится каким-то органическим, живым существом, впитывающим и поглощающим любые, самые скользкие, темы.

На таком материале (относимом едва ли не к разряду порнографии) не удавалось в русской поэзии работать еще никому. Даже Михаил Кузмин потерпел фиаско со своими “Занавешенными картинками”. Обширная отечественная барковиана отвратительна поразительной натужностью и тяжеловесностью своих натуралистических экзерсисов. Мне приходит на память лишь один случай, когда стихи, в которых описывается соитие, не несли бы на себе ни малейшего отпечатка пошлости. Имею в виду пушкинское “Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем...”.

Ну так оно не про “то”, возразят мне. Оно про трагедию неразделенной любви. Может быть. Вот и стихи Пурина — про трагедию неразделенной любви человека к миру, к жизни, к слепящей ее телесной прелести и полноте. Эрот ведь не просто шаловливый гудоновский мальчик с крылышками, он — одна из четырех космогонических первостихий. Протогон-Фанет-Фаэтон орфиков. То есть перворожденный, явленный и сияющий. Вот от этого-то сияния муза Алексея Пурина и не может отвести глаз:

Так, смотри, в сардониксе камея
реет, плат сминая и покров
совлекая, — мнимая алмея,
лжеменада пляшущих миров,
голубятня идолов, — имея-
обладая, город Птолемея
расцветает — роза всех ветров.

Множество, своим центростремленьем
в триединый свитое завой,
терниями слитый с нашим тленьем,
не как те, бессмертные, — живой...
оже, что мне делать с умиленьем,
с этим жарким крестиком оленьим
меж ключиц, с платановой листвой?..

Все стихи Алексея Пурина, в сущности, об одном — о полыхании страсти, о загадке великого соблазна жизни и ее же великой тщете. Подобно Винкельману (Пигмалиону наоборот1), поэт заворожен красотой чужого творения, на наших глазах мерт-веющей красотой юной плоти. Он не отказывается понимать смысл гибельности, смертности всего того, чему было предназначено родиться, дышать, желать: “в громе мраморной сплошной каменоломни, / в мастерской, где все, что лепят, то и бьют”.

И эта бессмысленность жизни, ее смертная уязвимость2, с неизбежностью пробуждает в душе любующегося особую острую жалость, стремление сохранить, присвоить, защитить, удержать. Стремление, надо сказать, чисто эротическое, потому что полнота бытия здесь неотделима от полноты обладания.

Дух желает “овладеть” трепещущей, страдающей, прекрасной плотью, чтобы тем самым спасти ее, — вот ведь в чем подоплека полноценного эстетического переживания. Вот почему искусство всегда больно страстью, словотворчество напоминает любовь:

Ах, иметь, иметь эти мед и медь —
обладать ими, овладевать
и владеть!.. Похожа любовь, заметь,
на диктант — смятенье куда девать?
Гнать — держать, обидеть — терпеть, смотреть...
В паутину смертную звать...

Еще Шекспир уповал на то, что “светлый облик милый / Спасут, быть может, черные чернила!..”. Современный поэт сомневается: “А бумага — она смоляной пушок, / жар касаний, запах кудрей / сберегает разве?” Не в удвоении и мнимом бессмертии дело. Отдаваясь поэтической страсти, Плоть мира рождает Слова — и язык тогда становится своеобразным Элизием, в который попадают тени прекрасных тел и предметов. Не случайно в стихотворении “Выглянешь в окно — лишь белое, льняное...” Пурин признается: “...Слово / так люблю, что колет под ребро!”

Бог, как известно, Бог живых, а не мертвых. У него все живы. Точно так же живы в настоящих стихах все Слова, все Имена, все Названия. А уж до слов, названий и имен, до культурных аллюзий3 Пурин охотник великий. Его тексты пестрят отсылками к самым различным историческим событиям, к философским и религиозным доктринам, к художественным феноменам, к чужим литературным штудиям.

В качестве примера можно было бы приводить любое стихотворение из “новых”. Приглядимся к первому попавшемуся:

Морозный Рыбинск не разбудит
Евтерпу в кварцевом гробу —
и только даром горло студит
Архангельск, дующий в трубу.

У чукчей нет Анакреона,
зырянам хватит и Айги.
Но кто метрического звона
придаст стенаниям пурги?

Кто наш, хмельной от шири водной
и хищный от смешенья рас,
российский мрак порфирородный
вольет в магический алмаз?

Напрасно ль северные реки
прекрасней всех паросских роз?..
Но вот путем из грязи в греки
скользит полозьями обоз.

Он “Рифмотворныя Псалтыри”
тоской нагружен и треской.
И раздвигает тьму все шире
заря — багряною рукой.

Кого здесь только и в каких соотношениях мы не обнаружим — от Симеона Полоцкого (автора “Рифмотворныя Псалтыри”) до постмодерниста и заумника Геннадия Айги. Конечно, надо сразу узнавать и угадывать. Так заря, раздвигающая тьму “багряною рукой”, — из того самого поэта, который в январе 1731 года явился в Москву с обозом мороженой рыбы. “Рыбий” след задается здесь с самого начала “морозным Рыбинском”, тщетно пытающимся разбудить покоящуюся в кварцевом (двойник хрустального?) гробу Спящую красавицу — Евтерпу, музу лирической поэзии. Исторически более близкий Архангельск упомянут попутно. В целом же стихотворение посвящено Ломоносову, а точнее — судьбе русской поэзии. Поэтому во второй строфе и встречается трансформированная цитата из Фета4.

Устраивая в своих стихах настоящий кордебалет из отсылок и намеков, Пурин оставляет у неподготовленного читателя чувство избыточности; поэта можно заподозрить в постмодернистической коллажности, в игре цитатами. На самом деле это не так. Наш стихотворец5 избыточен, как избыточна сама страсть, пытающаяся добиться от вожделенного объекта всего (чего всего — ей и самой непонятно):

Я целую губы, ключицы, грудь —
и Гольфстрим несет меня вниз...
Ах, шепни — что любишь! Ах, все забудь,
на устах моих задохнись,
захлебнись — и всхлипни, и, словно ртуть,
из ладоней вырвись, вернись!..

Легко показать, что Пурин — “поэт-смысловик” (воспользуемся определением Мандельштама), его цитатостроение и метафороплетение — не самоценны, они нужны лишь для создания грандиозной иллюзии пронизанного смыслами, гармонически организованного пространства Слова, в котором, по уверению Михаила Кузмина, “на каждый звук и мысль / Встает, любя, противовес”. В языковом Элизии любой элемент значим. Одно имя откликается другому. Здесь нет “без отзыва призывов”, как это сплошь и рядом происходит в нашей хаотической повседневности.

Многие семантические связи останутся, по-видимому, навсегда утаенными от читателя. Вряд ли кто догадается, к примеру, что “столичный дичок-бычок” из стихотворения “Пароходик праздный бежал, речной...” — это известный москов-ский литературный деятель Дмитрий Быков, а строки про “уроки бегства / из уныло так обступившей суммы / обстоятельств”6 намекают на название раздела поэтической книги петербуржца Николая Кононова — “Сумма обстоятельств”. Но ведь понимание подобных нюансов сразу придает восприятию стихов замечательную остроту и конкретность, выявляет их скрытую полемичность.

Можно спросить, зачем расставлять в своих текстах знаки, которые все равно почти никто не в состоянии правильно интерпретировать? Опять же — от избыточности и полноты переживания, от стремления в каждой клеточке фразы высказаться вполне, привлекая все ресурсы своего жизненного и языкового опыта. Поэт раскрывает перед нами сам процесс мышления в его целостности, он не может искусственно очищать стихи от непонятных публике деталей. Кстати, ровно так же поступали Пушкин, Блок, Мандельштам. Ну кто, без комментария Ахматовой, угадал бы, что первая строфа мандельштамовского стихотворения “Что поют часы-кузнечик...” посвящена ей!

Однако понять подлинный смысл высказываний поэта мешает чаще всего не бытовая зашифрованность, а наша читательская безграмотность и невнимание. Боюсь, для многих внешний эротизм книги Пурина заслонит ее главную тему — тему трагического умирания языка, то есть культуры, то есть всего, что есть в человеке человеческого. Не случайно в этих стихах Эрос и Танатос становятся близнецами-тинейджерами, “не в меру радостными пионерами”, шепчущимися о чем-то за нашей спиной. В строках Пурина все время угадывается ужас перед тем, что Плоть, ставшая Словом, способна передать последнему свою гибельность. Значит, на умирание обречено само Слово — наша душа:

Лишь улыбчивый слепок всего того,
что томило сердце, влекло уста,
наполняло зрение... Всё мертво,
Только сон пустого листа.

Эсхатологичность, так странно оказавшаяся связанной с эротизмом, ставшая его продолжением, неожиданно придает стихам Пурина целую гамму оттенков — от прямой, яркой сатиричности (“Заткнись, пичужечка! Довольно выкаблучивать / про бравого тушканчика Суворова”) до тончайшего элегизма (в духе пастернаков-ского “Августа”, только у питерского поэта будет “Сентябрь”):

Вот-вот реки ночной чернила,
напившись небом проливным,
затопят все, что было мило
мне — или мнилось мне родным.

И жизнь моя, как лист кленовый —
безвольно-бледная звезда,
плывет во мрак, в ворота Новой
Голландии — куда, куда?..

На самом деле, читая “Новые стихотворения”, мы как бы присутствуем при великолепном, необыкновенно прекрасном погребении нашего всего — и далее уместны любые коннотации — Пушкина, любви, страны, языка, культуры:

Золоченое выцвело слово.
И укус комариный припух...
О, когда бы ты знал — из какого
вырастаешь распада, лопух...7

Плоть была претворена в Слово, но это не сделало ее “бронзы литой прочней”. Зато уравняло в правах с духом, наделило наше томление, нашу страсть к преходящему, ускользающему, прекрасному, тленному телесному миру всеми чертами экзистенциальной тоски.

Алексей МАШЕВСКИЙ.

С.-Петербург.

 

1 Так определил его сам автор в стихотворении «Винкельман».

2 В стихотворении «Елагин остров» читаем:

...Тщетна эта силища,

что владеет школьниками рослыми
и девицами из педучилища...

3 Кстати, сегодняшним читателем практически утраченных — и это еще одна тема книги Пурина, точнее, сквозная, трагическая тема всех его поэтических и прозаических книг. Напомню, что один из сборников эссе питерского поэта называется «Утраченные аллюзии».

4 Из стихотворения, обращенного к Тютчеву, — «Вот наш патент на благородство...».

5 Он сам себя именует «стихотворцем и эссеистом» в объективке на тыльной стороне сборника.

6 Фраза взята из стихотворения «Тирсы наших менад примахались быстро...». Кстати, сама первая его строка представляет собой слегка видоизмененную цитату из статьи Иннокентия Анненского «О современном лиризме».

7 Строфа взята из стихотворения «Казанское кладбище в Царском». Именно здесь находится могила Иннокентия Анненского. Замечу, что Пурин, вспоминая кладбищенский базаровский «лопух», одновременно переворачивает смысл знаменитых ахматовских строк о стихах, не ведающих стыда в своем «лопуховом» произрастании из жизненного сора. Теперь жизненный сор покрывает руины прежней высокой поэзии.

Версия для печати