Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 5

На хуторе

рассказы

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат Государственной премии за 1998 год. Живет в Волгоградской области.

ПРИЕЗД

Обычно, когда летней порой я приезжаю на хутор к своему товарищу на короткое ли, долгое гостевание, в первый день, с вечера, мы ставим сетчонку. Это — обряд. Конечно, и рыбкой надо побаловаться. А еще — для удовольствия. Это самое “удовольствие” объявилось несколько лет назад. Приехал я, припозднившись, уже в сумерках, товарищ мой был немного навеселе. Он тут же скомандовал: “Пошли сетку ставить”. Мне было, признаться, не до рыбалки: с раннего утра весь долгий жаркий день провел я в дороге, мыкаясь по округе пыльными избитыми проселками. Хотелось обмыться и скорее — в постель. Жена моего приятеля, добрая Валентина, это поняла и стала мужа корить: “Куда ты тащишь? Человек устал... Сетки твои...” Товарищ мой произнес веское:

— Я ему удовольствие хочу предоставить. Поняла?

Валентина лишь руками развела.

Снарядились мы вмиг. В железном корыте — рыболовная сеть, уже “набранная”, то есть аккуратно уложенная: поплавки — к поплавкам, грузила — к грузилам. Всю эту снасть — на самоделочный просторный багажник велосипеда. И подались. До речного залива, до лодки, рукой подать.

И я скоро понял, что это и впрямь — удовольствие.

Тихая река, большая луна над холмами. Дух пресной воды, чакана, камыша; от холмов — еле слышный пахучий вей терпких степных трав. Ночная река темна и просторна, берега — молчаливы. Луна серебрит маковки высоких тополей, верб, золотит зыбкую дорожку поперек реки. Ночное безмолвие напоминает о том, какие далекие версты: воды, леса, поля, безлюдные и молчаливые, — стерегут эту густую тишину, в которой даже падающая звезда еле слышимо, но звучит, словно рвется что-то далекое, легкое. Вот она — белым огнем прочертив небосвод, погасла в темной реке.

Все ушло: дневная усталость, заботы. Осталась лишь ночь, парное тепло воды, близкой земли, терпкий и пресный дух. И бередящее душу: вот она — жизнь.

Сетку мы поставили, вернулись домой и долго еще не ложились спать, вечеряя с разговорами и новостями, как и бывает при встрече.

Вечером сетку поставили. Рано утром пошли ее снимать. Тоже удовольствие: алая заря, местами розовый туман над водой, в заливе, возле камышей, рыба играет, там и здесь круги на воде, а на глуби, на реке, нет-нет да и вывернется что-то большое. Бывает, вот так поутру плывешь на лодке — и вдруг возле борта начинают выпрыгивать из воды могучие толстолобики, один за одним. По пуду и больше. Вылетит золотистое чудище, изогнется и так хлестанет, что брызги — фонтаном. И в лодку запрыгивали. Бывало такое. Это не рыбацкие байки, а толстолобик. Из невода он уйдет легко, перепрыгнув через верхнюю обору. И в лодку сдуру заскочит. Лишь сумей удержать.

Нынче толстолобик не играл. Но улов оказался неплохим: пара лещей, сазанчик, хорошие красноперки, щурята, подлещики и конечно же новые поселенцы: “гибрид”, или “душман”, “гайдар”, “демократ”, — как хочешь его именуй, — плодущая, прожористая, живучая помесь карася, карпа и черт-те кого. Ученые люди пускай расскажут, какого оккупанта они вывели и поселили, на нашу беду.

Рыбу мы принесли, представили хозяйке, жене приятеля.

— Сазанчики пожарю, по-нашенски, как вы любите. Ухи сами наварите... — постановила Валентина. — А все остальное — куда хотите девайте. Не нужна рыба.

— Как “не нужна”! — возмутился хозяин. — Курам, с комбикормом... Жрут вовсю! Цыплятам, утятам...

— Куры не жрут. Заварила, наклала — не глядят. А цыплята по жаре еще запоносят, не дай бог, с твоей рыбы. Разнесть надо по людям. Дед Федор пускай возьмет, у него дочка приехала. Баба Катя щербы похлебает, она любитель. Хомовне я сама отнесу. Может, из беженцев кого углядите... А вот Шура идет, — увидела она входящую во двор с коромыслом да пустыми ведрами маломерку Шуру по прозвищу Мормышка — бабочку телом крепкую, но ростом с вершок.

— Можно водички набрать? — здороваясь, спросила гостья.

— Бери, бери... — ответила хозяйка. — Тебе на полив, так черпай прямо из бака. А потом принеси сумку, рыбки покладу. Едите рыбу?

— Мы все едим! — весело отозвалась Мормышка.

Когда она с полными ведрами вышла со двора, хозяин спросил:

— Огород поливает?

— Посадила, говорит, кой-чего. И правильно. Своя зелень. А водокачка не работает какой день.

— Огородники... — осуждающе процедил Тимофей.

— Чего ты?..

— Да ничего... Для еды — за водой мыкаются. Теперь еще огород она будет поливать с нашей колонки.

— Жить-то надо...

— Башкой надо варить. Чего она этого-то родила? Самой жрать нечего, пацан голодный по дворам бегает. Теперь еще одного...

Товарищ мой — человек серьезный. Он рассуждает здраво. Мормышка живет без мужа. Двое детей. Один, правда, взрослый уже, вроде — в армии. Другой — подросток. Весною она третьего сына родила. Говорит, на аборт денег не было.

Живет она недалеко. Домишко старый, колхозной постройки, для переселенцев. Немытые окошки с каким-то тряпьем, кособокое крылечко, дырявая крыша, вместо забора — репьи в человеческий рост да крапива. Поселенцы. Такой у них закон. Мимо двора пройти гребостно. Тем более, что Мормышка — соломенная вдова. Числится она — при хуторской водонапорной башне. Включает насос и выключает. Оклад от сельсовета: тридцать рублей в месяц. Пять буханок хлеба можно купить. Летом ходит полоть бахчи, за речку, к Конькову. Малая, но копейка. Осенью собирает шиповник, продает скупщикам. Вот и все доходы. А теперь еще и мальчонка родился.

Мормышка за рыбою прибежала скоро, семеня короткими толстыми ножками.

Добрая Валентина дала ей рыбы, принесла из погреба уже последние, прошлогодние яблоки, другой овощ.

— Яблочки невидные, но хорошие. Ты их натрешь, дитеночку, — наставляет она мамашу. — Моркови тоже натирай. А свеклу — себе. Я покладу в ведрушку, а ты ее потом принесешь.

Мормышка все забирает, благодарит, идет со двора нагруженная, переваливаясь, словно утка.

— За молоком вечером приходи, не боись... — напутствует ее хозяйка и говорит, словно оправдываясь: — Нехай хоть один наш дитенок на хуторе растет.

— А ты уверена, что наш, не чеченский? — спрашивает муж.

— Нет. Он — хорошенький, он от Вовки.

— Да там кроме Вовки...

— Наш, наш мальчонка, белявенький. Пускай растет. Приданого ему набрали со всего хутора. — Это уже для меня объяснение. — И она — бабочка неплохая. Но такая жизнь. Колхоз был, она безотказно работала. А сейчас трудно. Но старается. Грядки какие-то посадила. Сигарет, говорит, в райцентре взяла. Будет продавать. Малая, но копеечка. Самогон учится делать.

— Это точно! — подтвердил мой товарищ. — Я к Чокову зашел вечером, а его нету. Жена говорит: “У Мормышки”. Я потом его перевстрел, смеюсь: “От живой жены бегаешь к Мормышке? Молодятинки захотелось?” А он нос копылит: “Работаю дегустатором. Позвала, налила, говорит, покушай. Как специалист. Можно продавать? Я доразу не понял, а со второго стакашка одобрил. Говорю, не хуже Мишкиного, лучше, чем у Вахи”.

— Вот и правильно, — одобрила Валентина. — Как-то надо к нынешней жизни применяться. Не помирать же.

Валентина принялась за сазанчика, мы с приятелем чистили рыбу для ухи. Остальной улов быстро разошелся.

Дом моего товарища стоит посреди хутора. Когда-то рядом теснились школа, магазин, почта, клуб, медпункт, бригадная контора. Нынче — руины да пустыри с заплывшими ямами. Подворье моего товарища теперь словно пуп, мимо не пройдешь и не проедешь. Здесь хранит свой нехитрый инструмент приходящий фельдшер. И хлебовозка, коли доберется, останавливается и торгует рядом. Тут телефон, считай, на хуторе единственный, потому что другой — у бывшего колхозного бригадира, который на отшибе живет и не больно гостей привечает. А здесь, пожалуйста, в любое время приходи и звони. В пору летнюю, для удобства, телефон стоит на крыльце, под навесом. И народ идет.

Покойная баба Акуля с этого двора не выводилась. Хозяева, бывало, уедут, а она все равно придет и дремлет на скамейке возле крыльца. “Она у нас была как замочек”, — с улыбкой вспоминает покойницу жена моего товарища.

Дед Федор, вдовец и бобыль, заглядывает по три раза на дню. Порой здесь и отобедает. Баба Катя, на правах родной тетки хозяина, забегает всякий день, потому что ее сын Петро из города, с работы, звонит по утрам, справляясь о матери. Близкие соседи: Чоков да Юрий. Кума Шура да кум Павло по прозвищу Лис, у них дети — в райцентре. Кравченко, Мишка Хука, чеченка Полина, чеченцы же Алик да Ваха. Словом, весь свой хутор да еще и малый соседний, который за речкой. И тоже: “Передайте да перекажите...” — “Туда проводу нет! — порой отвечает мой товарищ. — Как я передам?! — Но быстро меняет гнев на милость: — Ладно. Чего-нибудь придумаем”.

Иногда вся эта колгота ему надоедает, и он грозится:

— Поставлю забор шиферный, сплошняком, железные ворота и прикрою эту ярмонку.

— Додумался... — перечит ему добросердечная Валентина. — Забрались в глухомань да еще стеной отгородимся.

— Отгорожусь!

— Отгораживайся и живи бирюком за железными воротами. А я в город уеду!

Этот спор — давний. Товарищ мой — местный рожак, но всю жизнь прожил в городе, в областном центре. Там — хорошая квартира, родственники, друзья. На хуторе, до времени, оставалась лишь мать. Помогая ей, он обложил кирпичом родительский дом, крышу перекрыл; потом пробурил артезианскую скважину, чтобы не надеяться на ветхий колхозный водопровод. Кирпичный гараж построил, чтобы, приезжая, было куда машину ставить; под ним — просторный погреб. Бок о бок с гаражом, под одной крышей, поднялась, тоже кирпичная, жилая кухня в две комнаты, за нею — баня. Пришел черед скотьих катухов, птичников, выгульных базов, огорожи. Все строилось своими руками не вдруг, в отпускное время, надежно и крепко. И получилась помаленьку лучшая усадьба на хуторе. Ее сразу видать.

Когда мать схоронили, родительский дом бросать беспризорно стало жаль. А тем временем подошла пора льготной, до срока, пенсии. Решили на хуторе летом пожить, оглядеться. Остались в зиму. Потому что скотину в город не возьмешь. А продавать жалко. Так и пошло. И теперь уже десять лет живут, отлучаясь в город лишь на короткий срок, по нужде. Но вечный спор продолжается.

— Чего мы, плохо живем? — горячится мой хозяин. — Едим — от пуза, чего захотим... — Он и впрямь глядится этаким сытым боровком, правда, седым. Но рослый мужик, тушистый, еще не горбленный. — Мы бы на пенсию так жили, скажи? Мы бы сухие джуреки глодали! Без мяса — ни дня. В зиму режем быка. Летом — птица. Индоуток — сотня. Кур — столько же. Рыба — любая и себе, и людям, — загибает он за пальцем палец, — молоко, сметана, творог, масло, яйца. Зелень вся с огорода: помидоры, лук, огурцы, картошка, яблоки... А сколько своим перевозили в город?.. И это все — бесплатно. Пенсии на книжку идут. Про них раз в год вспоминаем.

— Бесплатно! — всплескивает руками Валентина. — А ты труды наши считаешь? Батрачим с утра до ночи!

— Гляди... Дюже перетрудилась.

— Ты, может, и не дюже. А мне все надоело. Я бы сейчас в город уехала и весь день бы сидела на скамейке, возле подъезда. Или — на диван и глаза — в телевизор.

— Это — одни разговоры... — машет рукой мой приятель. — Весь день человек не может лежать. Ему нужны упражнения. Вот мы и упражняемся... — смеется он, на меня глядя.

Прошлой осенью я приехал и рассказал про людей пожилых, которые из года в год занимаются утренней зарядкой в сквере, на речном берегу, возле моего дома. Утром гуляю, вижу их, здороваюсь. В компании физкультурников объявилась наша старая учительница. Сто лет ее не видал. Трудно ходит. Но тоже машет руками. Молодец!

Я на хутор приехал, приятелю рассказал о пожилых физкультурниках. И он всякое утро, управляясь по хозяйству, сообщал весело на весь двор:

— Выпускаем кур! Набираем зерна, насыпаем в кормушки! Зобайте! Воды набираем и наливаем! Это считается сгиб-разгиб, поворот налево-направо. Для поясницы полезно.

Стая пестрых кур высыпает на выгульный баз, петух, тяжело хлопая крыльями, взлетает на плетень, кукарекает.

— Выпускаем уток... Насыпаем зерна... Принесем скотине воды! Нажрались, на питье потянуло. А ну, Марта, шевелись! Беляна, пошла... Гришка, чего потягаешься? Геть рысью! Прогоним их в стадо. Это считается пробежка.

Две коровы, бык Гришка, две телки, не торопясь, шагают к выгону, чтобы отправиться вместе с другими на долгий дневной попас.

— Катяши убирать! — вернувшись с выгона, сообщал мой приятель. — Корыто — транспорт, лопата — инструмент. Ноги на ширине плеч, накладываем и везем. Иначе за неделю в навозе потонем. У курочек тоже надо прибраться... Теперь кобеля накормить. Вот и все дела. Утренняя зарядка закончена! Можно завтракать. И — гуляй, Вася!

Разговор про “физкультуру” был прошлой осенью. Приятелю моему он помнится и ныне, добавляя аргументы в вечном споре с женой.

— Для здоровья... В городе от врачей не вылезают. В поликлинике народу — не пропихнешься, один на одном. А мы?

— А мы бы и рады к врачу, да где его взять.

— Для какого интересу?

— Для простого. У меня ноги болят. С утра до ночи топ да топ. Вареники со сметанкой... — передразнивает она мужа. — Любишь, коток?

— Люблю, грешный... — нутром ворчит мой приятель. — В каймаке слаже.

— А каймак с возу не падает. Коров надо два раза доить всякий день, да процедить молоко, да перепустить, перетопить, откинуть, заквасить, то в тепло, то на холод. Не захочешь и вареничков. А у тебя все легочко и скоро...

Спор этот — нескончаемый. Хуторское подворье — не скамейка возле городского подъезда. И потому: “Гуляй, Вася!” — это для красного словца. Хватает забот.

С недавних пор в летней кухне, на стенке, мой товарищ вывешивает листок бумаги: “Чтобы не забыть... Склероз...” Там — список дел, не терпящих отлагательства. Каждое утро хозяин трудится над листком, морща лоб. Что-то вычеркивает, исполненное, что-то дописывает. Ныне там значится: 1. Согнать самогон. 2. Отремонтировать “запаску”. 3. Нарезать сибирьковых веников для двора и березовых для бани. 4. Продолжить строительство лодки. 5. Делать завалину у курника. 6. Копать яму под туалет. 7. Подготовить рубильник на столб. 8. Подготовить гумно...

Всего в списке на сегодняшний день значатся двадцать три пункта. И все — важные.

Без “запаски” на машине далеко не уедешь. Риск. И лодка нужна деревянная, с “алюминьки” неловко ставить сети, и парусит она при ветре. Веники — самая пора нарезать, Троица позади. И самогон... Брага поспела. Мой товарищ — не пьяница. Просто на хуторах водку давно отставили. Она — дорогая. Пользуются самогоном. Покупают. Но лучше, конечно, свой. Поставил бражку, отыграла. Перегоняй. Без бутылки в запасе никак нельзя. Тот же — Чоков. Дрова привезти, сено, солому. Денег не возьмет. Свои люди. А на стол выставить — это закон. Так что без самогона не обойтись. Надо гнать. И кирпичная завалинка нужна. И электрический рубильник — на столб, чтобы подключать пилу-циркулярку. А прошлогоднее сено давно пора в сторону сдвинуть, готовя место под нынешнее. Уже косят... Словом, все пункты надо выполнять и новые туда просятся всякий день. А еще, кажеденное: скотина, птица, огород, картофельник, плодовый сад — хуторская жизнь, в которой день начинается на белой заре, а завтрак обычно поздний, когда утренние дела переделаны. Солнце уже высоко. Но в тени раскидистого клена еще держится холодок. На столе шкварчит сковородка с яишенкой, рассыпчатый творог желтеет, банка с молоком квашеным запотела, в густую сметану ложку не воткнешь.

— А может, вчерашнюю рыбу?.. — предлагает Валентина. — И каша есть, молочная. Сливки принесть к чаю?

— Принесть, — коротко отвечает супруг ее.

Время завтрака. На хуторе — тихо.

— Кресна! Кресненька! — Не вошла, а влетела во двор голенастая невеликая девчонка. — Баба Ксеня вашу Пальму хотит удавить! Говорит, зови Федю-Суслика, нехай он ее удавит!

— Чем она провинилась, Пальма? — недоуменно спросила Валентина.

— Говорит, кутька оставим. Он будет гавкать. А Пальма — старая...— захлебываясь, со слезами рассказывала девочка. — Ее удавить. Федю позвать...

Валентина вздохнула.

— Сами все — трухли старые. Кто бы нас передушил. То насилочку выпросила: дай Пальму, дай... С ней не буду бояться... Надежа. А теперь — на сук. Не реви, веди сюда Пальму, — постановила она.

Обрадованная девочка умчалась вихрем.

Тимофей, до того лишь рассеянно слушавший девчонку и жену, возразил резонно:

— А нам на кой другая собака? Волчок-то есть. — Услышав имя свое, Волчок — молодой поджарый пес — взвизгнул и загремел цепью. — Ксеня-премудрая: то надо ей Пальму, то не надо. А ты — простодырая. Ксеня бы Пальму не забирала, мы бы Волчка не заводили. А теперь собачатник разведем.

— Волчка — на скотий баз, — рассудила Валентина. — Там ворота. Кто чужой сунется, Волчок не пропустит.

Тимофей недолго подумал. Он не любил с ходу сдаваться. Но правда была в словах жены. Пришлось одобрить:

— Вообще-то верно. Там — темный угол: сено, солома. А всякая скотина и птица там. У Алика-чечена собака — у скотины. И правильно. А Волчок, он — сторожкий. Никого не пропустит. Да, Волчок, — обратился он к собаке. — Новое тебе назначение. Считай, повышение по службе. Во дворе мы сами себя укараулим. Старуня подможет. А там — основное: куры, утки, поросята, скотина. Будешь стеречь. Понял? Ответственность.

Остромордый, овчаристого вида, но статью потоньше и потому приглядный, Волчок довольно повизгивал, радуясь речам хозяина. Он еще не понял, что новая служба — это скучноватая ссылка. Здесь, во дворе, на глазах у людей — весело. И обеденный стол рядом. Нет-нет да и перепадет сладкий кусок. А на скотьем базу — высылки. Там лишь глупые утки крячут да куры гребутся. Но этого Волчок еще не знал. Валентина отвязывала его и уводила, освобождая место для Пальмы. Волчок повизгивал, норовил лизнуть хозяйку.

Место освободили. Скоро и Пальма прибыла на старые пепелища. К обжитой конуре, к прежним хозяевам, которые помнили ее.

— Моя Пальмочка... Захудала... — лаская старую собаку, приговаривала Валентина и выбирала из собачьей шерсти репьи да колтуны. — Откормим ее. Яичками надо свеженькими, это — полезно. Молочком — парным...

За время отлучки старая собака исхудала, глаза ее потускнели, словно не год, а долгий срок ее не было.

— Она снова будет молодая, веселая... — приговаривала Валентина. — Молочка ей...

— Каймачку... — ехидно добавил Тимофей.

— Она не любит каймак, она молочко любит парное. Старые, они тоже как дети...

Тимофей лишь рукой махнул: еще одна колгота.

 

ПОЗДНИЙ ЗАВТРАК

В летнем хуторском быту утро начинается на белой заре, до солнца. Подоить, напоить скотину, прежде чем выгонять на пастьбу. Птица кудахчет да крякает, требуя своего. Первые дела огородные и дворовые, на базу за скотиной прибрать — тоже по холодку, пока не припечет солнце. Дело дело цепляет, время летит, солнце поднимается быстро. “Господи, уже почти девять...” Пора завтракать. Первый упряг долгой дневной работы — с плеч долой.

Хуторские дела меряются не часами, а упрягами: первый, второй — самый тяжкий, дневной, третий — вечерний, уже до звезды.

Первый упряг — спорый: со свежими силами, по холодку. После него — завтрак. Мне нравится время хуторского завтрака. Это — не городское хватанье кусков, когда жуешь на бегу. Здесь, на хуторе, в летнюю пору уже отработано три-четыре часа. Первые дела сделаны, и можно, не торопясь, посидеть, еще и побеседовать.

Летний стол на воле, в тени. На столе в сковородке шкварчит какое-нибудь жарковье: рыба, картошка, мясцо; парит в кастрюле молочная каша, лучше — пшенная, с запекшейся желтой корочкой. Рядом — крупитчатый творог, густая сметана, молоко пресное да кислое, крошеная зелень: огурчики да помидоры, молодой лучок с нежными, сладкими луковками, редиска, перец... Глазам и чреву отрада. Похрумкиваешь да причмокиваешь. А потом — чай с молоком, белыми пышками ли, румяными оладушками в каймаке.

Мне нравится этот поздний утренний час. В тени развесистой ивушки еще держится холодок. И еда — в пору: аппетит разгулялся. Торопиться некуда. Самое время для неспешной еды, разговоров, новостей нынешних и прошедших.

Приходят первые гости. Баба Катя — сухонькая востроглазая старушка по прозвищу Газетка; газет она сроду не брала в руки, но знает все. Дед Федор объявится с первым, но не последним в нынешнем дне визитом.

— Беженка вчера с зонтиком гуляла, — сообщает баба Катя, поджимая губы. — Туда-сюда, туда-сюда, при зонтике. Приглядный такой, с цветками.

— Либо в вашем куту дождик был? — усмехаясь, спрашивает мой приятель.

— Солнце, — объясняет баба Катя. — От солнца она хоронится. Боится загореть.

— А куда ей загорать? Она и так жуковая, — удивляется дед Федор. — Грузинка или армянка... Кто они?

— Лодыри, — веско произносит приятель мой. — Монастырь беззаботный. Вот под зонтиком и хоронятся.

— У тебя одна песня, — заступается Валентина, жена его. — Может, человек больной.

— Мигрень — работать лень...

— Может, аллергия от солнца или давление. У нас — пекло, вот она и прикрылась.

— У тебя тоже давление, но ты с зонтиком не гуляешь. Лодырюки.

Спор этот давний и долгий. Приятель мой к дипломатии непривычен, режет правду-матку. Жена его, Валентина, — другого, мягкого теста. Она жалеет старых и малых, своих и чужих, людей и скотину. К ней подбрасывают котят да кутят. Хуторские старухи в ней души не чают — она их лечит своими средствами: ставит банки, растирает суслиным жиром да муравьиным спиртом, не забудет побаловать печеным да рыбкою, когда муж поймает; секретничает, потакая и сострадая стариковским заботам. Когда она уезжает в город, своих проведать или по делам, старухи ждут ее, а потом признаются: “Тебя нет — и полхутора нет. Мы об табе горимся, плачем... Сберемся и плачем...”

О беженцах у приятеля моего с женой спор давний. На хуторе приезжему люду не больно сладко. Колхоз развалился. Теперь на хуторе — ни молочной фермы, ни гуртов, ни отар, ни свинарника нет, ни птичника, ни амбаров, ни мастерских. Раньше не хватало людей. Бригадир Христа ради просил: “Пойди поработай...” Нынче лишь Шура Мормышка при должности. Другие и этого не имеют, Мормышке завидуя.

— Алырники! Лодыри! — определил мой приятель. — Работать не хотят. Почему не идут к Конькову бахчи полоть? “Жарко... — передразнивает он. — Спина болит... Пыльно...” С зонтиком ходить — не болит спина? А от этого зонтика лишь новый пискун появится. Да-да! У Мормышки появился сын хутора, и у этой — не заржавеет. Готовьтесь приданое сбирать. Надо работать! — настаивает мой приятель. — Не слезы точить, а работать. Полинка закопылила нос, когда Евлашин флигель за бесплатно, считай, отдавали: “Базов нет, сараев нет...” Там старый человек проживал, едва пекал, а ты — в силах. Значит, поставь сараи, базы.

— Чем ставить? — возражает Валентина. — Из чего лепить? Из така?

— Плетней наплети.

— Она их не может плесть.

— Отговорки. Я тоже не мог. А приперло, еще каких наплел. Вот они. Ты помазала, и скотина в городьбе и под крышей.

— Ты — мужик, а они — бабы.

— А как же наши матеря... — горячится приятель мой. — После войны на хуторе мужиков не осталось. Одни бабы. Все делали: колхозное и свое. Хлеба, скотина, огороды, кизяки, плетни... Сами жили и нас вырастили. Ну ладно... — сдавался он. — Не умеешь плетни плесть. Но башка у тебя должна варить. Постановь Савушке миску щей да чекушку, он тебе весь белый свет заплетет. И базы будут, и сараи. Ребятишкам купи конфет, они тебе и хворосту, и чакану, и столбушков натаскают. Вода — близочко, сделай копанку. Сажай свеклу, морковь, картошку — всю зиму сыт будешь. Бабке Евлаше было девяносто лет, а огород — пенился. Все свое. Еще и поросенка держала. Сколько лет бабе Кате? — вопрошал он, пальцем указывая. — Восемьдесят два. Она кому жалится?.. Собесу, властям? Она работает. Себя кормит да еще сынок в город полон кузов везет, аж рессоры лопаются. Скажи, баба Катя?

Старая Катерина лишь смиренно опускает глаза.

— Они — городские, непривычные... — еще один довод. — Они всю жизнь на асфальте.

Мой приятель его отметает решительно:

— Я сам тридцать лет на этом асфальте прожил, и ты столько же. Коля Бахчевник, Коньков, Витя Кравченко, Юрка, Семеныч — все городские. А на хуторе живем, работаем и не жалимся.

— Мы с детства привычные, а они сроду земли не видели. Они и не думали на хутор попасть. Наш Ваха бессовестный, — это уже для меня объяснение. — Он вторую семью обманывает. Забирает в Грозном квартиры. Трехкомнатная у них была. Обещает, что поселит в райцентр, с работой. Они верят. А он привозит сюда и кидает в разоренную хату. Живите, как хотите. Я уж его стыдила.

— Достыдишься, что подожгут нас, — сказал мой приятель. — Больше всех надо? То бича защищала, теперь этих...

— Не буду молчать! — на своем стоит Валентина. — Они бессовестные и наглеют, потому что все молчат. Держишь работника, значит, корми его, одевай. Они кинут кусок хлеба да молока снятого — вот и все. Да еще бьют. Я Вахе так и сказала: не бейте его, он человек. Заявлю в милицию.

— Испугался он твоей милиции. Гуся — участковому, и тот еще поможет живьем закопать этого бича.

Работник ли, по-нынешнему “бич”, который пасет скотину у Вахи, существо жалкое: кожа да кости, рваниной прикрытые, калоши на босу ногу. Круглый год пасет: летом, зимой; и спит возле скотины. Хозяин обещает ему “выправить” паспорт. Но это, конечно, сказки...

Споры, которые ведет мой приятель с женой, им конца нет. Это — жизнь.

Приходит старая Хомовна, жалуется:

— Без хлеба сижу... Сухари догрызла, размачивала. Джуреки печь?

Станичная машина-хлебовозка поломалась. Другую неделю хлеб не везут. Люди помоложе что-то придумывают: у кого — машина, у кого — родня... А вот старым да одиноким — беда.

Приятель мой гнет свою линию:

— А как же наши матеря? Никаких хлебовозок не было. Сами пекли. Да еще какой хлеб... С нынешним рядом не постановишь. Помню, бабка печет, еще в печи хлеб, а дух — на весь хутор. Я кружусь возле: “Дай корочку...” Вынет да на лавке раскладет, сбрызнет водой, да накроет полотенцем, чтобы дошел... Наши матеря... А теперь привыкли, чтобы готовое, “под ключ”...

— С вашими матерями... — отмахивается Валентина. — Надоел, как спасовская нуда. Где накваска, где хмелины, где печь, где квашенка? Ты ее сделаешь, квашенку? Языком лишь... — Она берется за телефонную трубку, звонит в кооперацию, в сельсовет.

— На лошадке пришлите! — доказывает. — Старые люди... Без хлеба... Голосовать не будем! — пугает она. — Не будем, и все! Так и запомните! Придут выборы, лучше не приезжайте со своими ящиками!! Всем хутором откажемся! Прославим на всю область!

На следующий день прибывает на хутор невеликая машинешка с хлебом да еще макароны привозит и сладкую воду. Вот тебе и Валентина! Хуторские старухи слезу пускают: “Лишь на тебя надежа...”

Оно и вправду. Ведь до властей — как до Бога. Да и каким властям до нас дело...

Порою Валентина влезает в дела, считай, уголовные.

Операция “Люминь” — позднее назвал эту историю мой приятель, с гордостью за жену добавляя: “Провела как генштаб. Не ниже”.

А было так: утром в слезах прибежали Хомовна, Нюра-татарка да Ксеня — все старье. Кричат:

— Участковому звони! Участковому!!

Дело для наших времен обычное: за ночь со дворов пропал весь “люминь”: тазы для стирки, молочные фляги, бидончики, сковороды, жаровни, миски, кастрюли, даже провода, на каких бельишко сушить развешивали — все алюминиевое, какое нынче на приемные пункты сдают, за наличные деньги. Раньше был в моде старьевщик ли, гунник, он тряпье собирал, теперь — “люминьщик”.

— Звони участковому! Нехай приезжает, ищет! Ни сварить, ни постирать не в чем. Начисто жизни лишил...

На хуторе, в стариковском хозяйстве, алюминиевая снасть самая ходовая. Она и легкая, не чугун, не бьется, как стекло да эмаль. Легко и прочно.

Не враз, но отыскали по телефону участкового милиционера, он в станице. Отыскали. Но что проку? “Пишите заявления и везите ко мне”, — был ответ.

Старухи еще горше заплакали. Кто напишет? И кто повезет? И какой прок от этих бумажек? Пока суд да дело, миски да кастрюли в райцентр уплывут, к “люминьщику”.

Приятель мой старухам внушал:

— Надо собак заводить. На цепи. Да какие с зубами вот с такучими. У нас две собаки. Одна здесь, другая на скотьем базу.

Конечно, он прав был. Но что теперь охранять?

Валентина думала недолго.

— Это Мишка Рахманенок. Заимели соседа.

Словно сорная трава полоняло хутор рахмановское племя. Вот и Мишка, армию отслужив, обратал молоденькую приезжую учительницу, занял пустующий дом. Забота ли, работа у Рахмановых одна: где чего плохо лежит.

— Приходил, нечистый дух! Приходил! — вспомнила Нюра-татарка. — Отбойник спрашивал для косы. Откель у меня отбойник? И зачем ему коса? Мышам сено косить? Это он высматривал! — догадалась она.

— И ко мне приходил, — вспомнила Хомовна.

— И возле моего двора крутился... А ныне с ранья чего-то колотит. Стукотит. Либо нашу посуду?

И опять заслезились старухи:

— В сельсовет надо жалиться...

— Нехай милицию пощуняют...

Но что проку от старушечьих причитаний да слез? Не пойдешь напрямую с обыском, тем более — учительская семья.

Приятель мой гнул свое, упрекая старую Ксеню:

— Пальму тебе давали. А ты ее назад возвернула. Она бы — за лытки... Пальма — сторожкая.

Старая собака, услышав кличку свою, загремела цепью: мол, все верно, не зря хлеб жую.

— Всем надо собак заводить. У чеченов, у них волкодавы. Попробуй влезь... — толковал мой приятель.

— Замолчи, Христа ради, — остановила его жена. — Слушайте меня.

Валентинин план оказался по-бабьи прост и легко выполним.

Бобыль дед Федор отправился к Рахманенку с просьбой:

— Овечку надо постричь. Снять волну...

Старая овечка по кличке Шура — притча во хуторских языцех — неизвестно зачем проживала у деда Федора во дворе.

— Постричь надо, а то набьются репьи. Пол-литра есть, — пообещал дед.

К таким трудам молодой Рахман был всегда готов. Без лишних слов он согласился. Как только они скрылись из глаз — дед и стригаль, Валентина заспешила к Мишкиной жене — учительше и уже от калитки торопила ее, звала:

— Срочно к телефону! Срочно! Районо вызывает! Срочно... Беги, беги... Там трубка лежит...

Молодая учительша на резвых ногах помчалась к телефону, хату и двор оставив.

Три старухи: Хомовна, Нюра-татарка да Ксеня, выбравшись из засады, словно вороватые сороки, шмыганули во двор: одна — в сарай, другая — в старый курятник, третья — в коридорную пристройку.

Искать долго не пришлось.

В сарае все и обнаружилось: мотки провода, жаровни и уже молотком побитые, сплющенные кастрюли да миски. “Люминьщик” целую посуду не принимал, это запрещалось.

Все остальное было делом простым. На готовое и станичный милиционер объявился. Целую посуду старухи забрали. Побитой рахмановская родня быстро нашла замену, чтобы закрыть “дело”.

Операция “Люминь” завершилась. Приятель мой, горделиво похмыкивал: “Генштаб”, но при случае гнул свое:

— Собак надо заводить. Собака, она за лытки... Вот наши — что Пальма, что Волчок... они ночьми не спят... А Мишка, он завтра поумничает, снова упрет все. Да не во двор, а в барак... Ищи там свищи...

Поздний хуторской завтрак. Солнышко уже высоко. Но в тени раскидистой ивушки, у просторного стола еще держится холодок. Можно не спеша чаевничать, обсуждая дела вчерашние, нынешние. Впереди — долгий день. А теперь — лишь завтрак.

 

КУДБОВАЯ

На третий день хуторского житья, когда на подворье все новости собраны да рассказаны, наступает пора иная.

— Ты нынче чем займешься? — спрашивает поутру мой хозяин.

— Пойду попроведаю...

— Ну давай...

Отзавтракали. И пошел я по хутору бродить. Он нынче просторный, хотя и не больно людный. Но как в далекие годы протянулся и раскрылатился от донского берега, от лесистого займища до заливного луга и Лысого бугра, так и теперь доживает свой век в былых размерах, как и прежде делясь на куты: Забарак, Никишкин кут и Варшава. Последнее название почти позабыто.

Умирают, уходят с хутора люди, ветшают и рушатся дома, базы, разрежая былую тесноту дворов.

Соседства давно уже нет, когда через плетеный забор окликнешь живую душу. Нынче дома и поместья стоят вольно, будто чураясь друг друга; меж ними — пустоши, руины, заросли дурной травы или задичавшего сада.

Словно плавучие острова, все дальше расходятся живые дома, подворья, особенно в непогоду, во тьме, скупо светя желтыми окошками.

Но нынче — пора летняя и погожая. Еще издали, чуть ли не от своего двора, вижу, что у бабы Кати, на летней кухне, на крыше ее — человек.

Ближе подхожу, а это, оказывается, — сама хозяйка печную трубу глиной обмазывает. Дело летнее, но впереди — зима.

— Ты как туда залезла? — спрашиваю удивленно.

— По лестнице... — поняв мое удивление и обидевшись, коротко отвечает баба Катя. — Чего ж я, вовсе некудовая? Трухля?

— Кудовая... — усмехаюсь я. — Как коза по лестнице скачешь, в восемьдесят лет.

— Восемьдесят и еще два годочка, — спускаясь на землю, к гостю, уточняет старая женщина.

Сухощавая, росточку малого, возрастом гнутая, баба Катя имеет характер бойкий, любит поговорить. Газетка — ее старинное хуторское прозвище. Живет она одиноко. Сын Василий с давних пор — в городе, дочка — в станице. Живет одна, но дом и двор как и в прежние годы.

— Огород ныне огорчает, — жалуется она, когда идем мы осматривать ее владенье. — Картошка прет, прямо бушует, в огудину, а будет ли прок.

Огород старой женщины раскинулся так просторно, пышно и зелено, что оторопь берет. У хозяйки воробьиная стать: косточки, кожа, иссохшие плети рук... В чем душа держится. Но огород — не окинешь взглядом. Зеленой стеной — картошка, огурцы, помидоры, плетучие тыквы... И ведь не трактор пахал... А все — лопата, мотыга и эти старушечьи, словно птичьи, иссохшие руки.

— Ну и огород у тебя... — в который раз удивляюсь. — Надо бы уже поменьше. Все же — возраст...

— Года, года... — соглашается баба Катя. — Из могуты выбилась. Здоровья нет.

— Ну и сажай поменьше, куда тебе?

— Я тоже гутарю... — соглашается она. — Который год сынка прошу: отрежь, Христа ради, огород наполовину, перенеси городьбу так-то вот: от кухни вкопай соху и перестановь городьбу. Тогда будет мне по силам: десяток рядков картошки да грядочки, для себя. И будет расхорошо. А ныне такая страсть...

— Все верно, — подтверждаю я. — Тебе много ли надо?

— Который год прошу: перестановь, сынок, городьбу. А ему все некогда.

— Господь с ней, с городьбой, — говорю я. — Брось и не сажай.

Из-под белого платочка снизу вверх глядят на меня удивленные глаза:

— В своей городьбе... кинуть? Не сажать? Бурьяном зарастет... Люди будут глядеть. Вот и сынок мой упыристый тоже: кидай да кидай... Так не положено, — говорит она строго. — Городьба стоит, значит, моя земля, мой ответ. Я ведь какой год криком кричу: перестановь городьбу, чуток буду сажать, для себя. А ему — некогда. Я бы по силам сажала, для себя.

— Правильно, — одобряю я. — Дети себе посадят ли, купят.

— Вот-вот, и сынок галдит: нам не надо, не надо, мы купим, — вздыхает. — Купим-залупим... В городе за все — копеечка. Мамкина картошка — не лишняя. А помидоров, огурцов сколь увозят... Машина трещит, кузова не хватает. Тыквы у меня всегда расхорошие...

Тыквы и в самом деле у бабы Кати огромные, в колесо, розовые, сахарные на вкус. Зимой в гости придешь, на стол — угощенье: в духовке запеченная тыква, оранжевые кусочки с подтеками темной патоки, пахучие, сладкие. Гостям — угощенье, хозяйке — еда. Пенсия у бабы Кати — копеечная, хотя всю жизнь в колхозе работала. И потому еда, как говорится, гусиная: постные щи, картошка, свекла. Пенсия малая. Но ухитряется своим помогать. Хвалится порой: “Внучке передала двести рублей, она — девка, ей чапуриться надо, а внуку — сто рублей... Василий приезжал — ему тоже надо, хоть и взрослый, но сын”...

Сын — взрослый, тоже к пенсии подбирается. Чуть не всякий день из конторы звонит приятелю моему: “Как там мать?” На хутор приезжает, любит рыбачить. А зимой — охотится. Прибывают целым кагалом: друзья да приятели. Баба Катя заранее топит старинную мазанку — кухню. Там охотнички гулеванят.

Летом в этой кухне любят жить городские внуки: днем — прохлада, да и с гулянки можно прийти, когда вздумается, не тревожа бабку.

Мне нравится эта кухня, старинное жилье: глинобитные стены, мазаный пол, русская печь, запах сухой мяты, полынных да сибирьковых веников.

Мне нравится хозяйка, старый воробушек в белом платочке с быстрыми живыми глазами. Мне нравится ее гнездо: флигелек в две комнаты: кухня да горница, все аккуратно помазано и побелено, от завалинки до трубы. Просторный огород, петуньи, пахучий табак да высокие алые мальвы возле забора, скамеечка у ворот. Но сидеть на ней время не позволяет. Разве что ради гостя...

— Какие новости? — спрашиваю.

— Откель мне знать, — скромно опускает глаза хозяйка. — Зимой хоть радио гутарит. А ныне — лишь огород, хата да кухня, курята да поросенок с утра до ночи... Раздираюсь, как бык на склизу.

Но помаленьку кое-что узнаю.

Бобылка Раиса, что прибилась к хутору лет пять назад, оказалась мужней, приезжали за ней на машине, зовут в семью, и мужик обещает не пить, потому что постарел, вот теперь и думай. Премудрые Рахманы — они же привыкли чужими джуреками своих родителей поминать — доумились Рахманы: сыпят к своему порогу семечки, приманывают чужих кур, приманят — и шлычку набок, в лапшу. Надюрка Рахманова проводила своего Митрия в больницу, в райцентр, с серьезной болезнью, да его и было видать: сделался вощаной, долго будут лечить, запихнула в больницу и считай тем же ходом привезла ему на замену какого-то с усиками, может, на время, а может, насовсем. А ведь Митрий тоже не с возу упал, они в загсе, на жизнь записанные... Кошенковы наладились самогонку гнать, для жизни подмога, люди хвалят ихнюю самогонку из сахара, не то что Вахина отрава. А Вахины же — переселенцы из Грозного, к жизни нашей никак не привыкнут: лежат-лежат, потом сядут, сидят-сидят, потом лягут; осенью люди давали им картошку, капусту, свеклу — несли ото всех дворов, кто мог, весной — семена да рассаду навязывали, а у них одно — посохло, другое — не взошло, третье — Вахины козы погрызли, потому что зимой забор в печке пожгли, а новый не поставили... А у Коли Бахчевника...

Помаленьку хуторская жизнь для меня прояснивается. Но нынче пора летняя, долго не рассидишь.

— Надо лезть, мазикать... — спохватывается баба Катя. — А то глина заклекнет.

И вот она уже наверху, возле трубы, хоть и невысокая кухонька, но как-то боязно глядеть на старую женщину. “Восемьдесят лет да еще два года...”

На прощанье решил пошутить, кричу, посмеиваясь:

— На флигеле труба тоже рук просит!

— На той неделе полезу! — отвечает старая женщина. — Там еще на подловке делов...

Поднимаю глаза на шеломистую флигеля крышу, опасаюсь и предостерегаю:

— Там высоко... Василий приедет. Или Мария...

— Дождешься их, — отвечает баба Катя и подсмеивается: — Чего я, вовсе, что ль, некудовая?

— Кудовая! — машу я рукой на прощанье. — Еще какая кудовая.

 

“СКОЛЬ РАБОТЫ, ПЕТРОВИЧ...”

Подворье Алеши Батакова обычно встречает и провожает меня собачьим лаем: заливистая шавка — у ворот; у скотьих базов — волкодав в добрую телушку ростом глухо гавкнет, глядит: куда правишься. Хозяина не видать.

Подворье, даже по меркам хуторским, огромное: подле забора — малая хатка, а дальше — город: скотьи катухи, сараи, крытые да выгульные базы, скирды сенника, а еще — немереные огород да сад, которые тянутся в упор до займищного леса. Где-то там, в глубине своего просторного государства, Алеша. Заросшее недельной щетиной лицо, вваленные щеки, худое жилистое тело. “Петрович, сколь работы...” — обычное присловье его.

Видимся нечасто. Больше — на ходу.

Вечером, уже в полутьме, на лошади скачет, остановится:

— Бычки другой день домой не идут, — жалуется. — С чеченскими свалахтались, уходят на просо, аж к Змеиному рыну. Это ведь до поры... Надо искать да гнать. — И поскакал в гору. Пригонит бычков поздно, уже в ночи.

Чуть свет, на заре, на берег идем с приятелем, к лодке, навстречу громыхает Алешин тракторенок. Уже от воды. В тележке — мотор, сети да ящики с рыбой, коли есть она. Порою мимо проскочит, лишь рукой покажет: мол, спешу; чаще остановится, не выключая движка, доложит: “Сплыл на леща... Сплыл на чехонь...” И результат. Закончит обычным: “Петрович, на уху возьмешь?” — “Спасибо, сами поймаем”. — “Ну гляди... Будешь уезжать — упреди. Посерьезней чего добудем...” И покатил дальше.

Вечером возвращаюсь от речки и займища мимо Алешиного подворья. Сумерки. Солнце уже опустилось за Львовичеву гору. Шавка залаяла. На ступенях крылечка что-то шевельнулось. Глянул: Алеша сидит.

— Здорбово дневали, — говорю.

— Слава богу, Петрович, заходи. — И на шавку прицыкнул, а сам сидит на ступенях.

Я вошел во двор, он лишь тогда медленно приподнялся, посмеялся над собой:

— До хаты добрался, а взойти не могу... Ныне жену отправлял, в три поднялся, поехал, три раза сплыл. Надо, Петрович... Отвез жену прямиком к базару. Вернулся, сколь работы, Петрович, не присел за день. Одно за другое цепляет. Скотина, птица, огород... Вот прибился к хате, присел и не встану. А надо еще собак покормить да и самому... Тебя чем угостить, Петрович?.. Либо чехонью? Хорошая подошла...

Я отнекался и, быстро распрощавшись, ушел. Какие уж тут беседы...

Другое дело — днем. Идешь мимо, увидишь, окликнешь: “Здорово работбали!” — “Слава богу, Петрович! Заходи, попроведай...”

Побритый, улыбчивый, ясноглазый, Алеша глядит молодо, как и положено в тридцать с немногим лет; тем более, что он на лицо худощав и телом костляв и жилист, подвижен, на ногу скор.

— Новости какие? — любопытствует он. — В городе, в Москве? Мы тут потонули в навозе. Ничего не знаем. Газет не видим. Да и когда их читать, Петрович? Сколь работы... Телевизор паутиной оброс, летом про него и забыли... Сколь работы... Пойдем поглядишь мое хозяйство. Хвалиться особо нечем. Надумал вот хату строить...

Про хату давно было сказано. Два ли, три года назад притянул Алеша трактором ребристые молотильные катки с Евлампиевского хутора, с его руин. В древние годы этими катками, вырубленными из дикого камня-песчаника, молотили хлеб на токах, потом катки приспособили ставить фундаментом, под первый венец. Вот и Алеша на них позарился, трактором приволок, потом оправдывался, что они лежат без дела:

— Петрович, сами-то ладно, а скотина должна под крышей стоять. Иначе с нее не спросишь. Это мне отец всегда говорил. А он по скотине был первый. И гуляк держал, и овечек, и коз. Помногу. За что и выжили... Петрович, птица под белым небом лишь днем, а ночью надо в тепле... Тем более на гнезде, — внушал он. — Петрович, она хоть и свиньей зовется, но в сырости, при сквозняке жить не будет, — убеждал он меня.

Его отец когда-то жил здесь. Батаковых подворье старые люди еще помнят. Оно давно в руинах.

Дело в том, что на хуторе Алеша — новосел, хотя и здешний рожак. Когда-то Батаковы здесь жили, а потом ушли в райцентр. Там и Алеша трудился на судоремонтном заводе. Женился, двоих сыновей народил, построил дом — все как положено.

А потом начались горькие перемены. Все закрылось. Невеликие заводики: авторемонтный, судоремонтный, металлопроволочный, “Сельхозтехника” и прочее. Бродят мужики по райцентру с утра до ночи, друг об друга бьются. Нет работы.

У Алеши сыновья — малолетки, жена, сам — четвертый... Вот и приехал на старые пепелища. Стали жить враскорячку: дом — в райцентре, там — школа, там учатся сыновья и, конечно, мать при них, хозяин — на хуторе.

Брошенную развалюху-“саманку” подправил, на землю нынче, слава богу, запрета нет.

— Петрович, тут столь делов... — показывал он свое хозяйство при знакомстве и первых встречах. — Тут работать и работать...

Летом приезжают жена да сыновья. “Трудятся, как мураши... — говорят о них. — На речку не ходят”.

“Речка” — это вроде хуторского бульвара ли, клуба для молодых. Городские внуки там кувыркаются на зеленой травке, загорают, в воде бултыхаются, крутят любовь. Алешиных ребят там не видно.

Да их и нигде не видно. Батаковская усадьба в полхутора. Как не затеряться среди скотьих сараев, катухов, базов да навесов, а еще — молодой сад, огородная плантация.

— Петрович, тут делов...

“Делов” и в самом деле немало. Тот же погреб. Кажется, что в нем? Обычная крытая яма с “выходом”. Летом там холодок. Для молока, для всякого варева хорошо. Не скиснет. Зимой хранится картошка да другой овощ. Сам когда-то копал в доме своем, в поселке. Крышу менял, когда подпревала. Сосед мой, хозяйственный дед Петро, погреб соорудил — всей улице на удивленье, ходили на экскурсию. Широкий спуск по ступеням, а внизу — простор: картофельный закром, полки для банок с вареньем-соленьем, место для бочек, высокий потолок, труба для вытяжки — словом, хоромы. Но что дед Петро...

Алешин погреб, когда я лишь заглянул в него, обомлев, это что-то немыслимое: вроде станции метро. Глубоченный бункер в два этажа с перекрытием. Дикого камня кладка на растворе. Электрический свет.

— Петрович, — убеждал меня Алеша, — погреб для хуторского быта — первое дело. Это в городе — холодильник, бросил кусок мяса — и все. А у нас... Молоко кислое, пресное, творог... А картошки сколь... А свеклы, моркови. Себе, скотине...

Мы опускались в глубины погреба, в глухие низы.

— Петрович... — внушал мне Алеша. — Сам знаешь, рыбой заниматься без погреба — пустой номер. При нашей жаре погубишь или за так отдашь... Такие труды, ночьми не спишь, хоронишься, а проку... С погребом — уже моя воля. Цену не дают! Я засолю по-хорошему. Она в тузлуке все лето пролежит. Нужно, отмочил да повялил — и все в дело.

На воле полыхало жаркое лето. В подземной глубине было холодно. Поднявшись наверх, я с удовольствием подставлял озябшую спину солнышку, согреваясь. И вдруг иной холодок меня пронизал. Хозяин стоял возле: вовсе не богатырь, кожа да кости, жилистые плети рук, узкие плечи, втянутый живот, про таких говорят у нас: на балык ли, в дощеку высох. А рядом — это каменное подземелье, колодезная глубина его, в два этажа, просторные своды...

— Алеша... — спросил я. — Ты как его сделал?

Это был пустой вопрос, потому что знал я: никаких экскаваторов, бульдозеров, никакой техники и никакой помощи, кроме сыновьей, а они — ребятишки... не было ничего.

Но ведь сделано. Я только что вылез оттуда, из холодного подземелья. Такую страсть лишь выкопать, столько земли выбросить, да еще с такой глубины ее тягать надо ведрами, да заготовить камень, привезти, опустить вниз, выложить стены, дважды перекрыть... Он стоит, светлыми глазами хлопает, вздыхает, повторяя свое:

— Петрович, сколь работы... Сколь работы, Петрович... А куда денешься... без погреба, сам понимаешь... Жизнь хуторская — это не город. Тем более рыбой заниматься...

Что тут скажешь... лишь повторишь, Алеше вослед: “Сколь работы...”

И только ли погреб? А скотьи сараи, базы, птичник, два артезианских колодца — во дворе и на плантации, — цистерны для воды, железные трубы по всему огороду и саду.

— Петрович... — внушал он мне. — При нашей жаре день и ночь надо лить. Что капусту, что помидоры... А уж молодые садины, особенно яблоньки, груши... Дед Астах — люди и ныне помнят — ночи напролет, бывало, возит из речки и поливает. Батаков сад, ты слыхал, наверное, по-над речкой. И мельница там была, Батакова... За что и пропал. А без воды у нас ни в чем росту не будет, нечего и затевать.

В первую зиму он ставил забор. Из займища на санках — тогда у него и трактора не было — возит и возит жерди. На пиле под навесом “распускает” их вдоль, снимает кору. Только и видишь его: тянет сани, согнувшись. Только и слышишь: визжит пила, даже ночью, когда выходишь из дома. Зимняя ночная хмарь, снег по земле. Хутора во тьме не видать, лишь редкие огни. И голос пилы-циркулярки.

Встретишь его, в займище ли, на пути, он объясняет:

— Петрович, это же — скотина... Тем более у чеченов, они вовсе не пасут. Трудись все лето на огороде, вырасти, а они зараз снесут, а свиньи если залезут. Дикие приходят... Забор надо настоящий, Петрович... Сколь работы. Но куда деваться...

Закурит — и потянул немалый, крепко увязанный воз. Добро, что зима была снежная. Дорогу накатал. Деревянные полозья идут легко.

Ставил он забор с сыновьями. И теперь, когда мимо иду, не удержусь: подойду и потрогаю. Ровные струганые плашки. У каждого гвоздя под шляпкой — еще и шайба. А сверху — краской закрыто. Тут никакая ржа не возьмет. Плашка за плашкой, пролет за пролетом... Тянется и тянется. Конца нет. Охват — километра два, не меньше. “Сколь работы, Петрович...”

Но это все — прошлое. Нынче Алешу, как на хуторе говорят, “рукой не достанешь”. Коровы, быки, телята — табун немалый. Лошади есть, их татары берут. Свиноматки племенные. Поросята свои, это уже полдела. Десятка два, наверное, всегда на откорме. Конечно, птица: куры, гуси хорошие, белые. Огород, сад. Колесный трактор, хоть и старенький. Машина с прицепом “уазик”. Для наших дорог — лучше не надо. Алеша занимается рыбой. Цены теперь неплохие. Перекупщиков — море. Лишь свистни. Но рыба — дело нелегкое. Весна, на воде — холод; тем более, потаясь, ночью. Сладкого мало. Но где оно, сладкое?

Иногда Алеша спросит меня:

— Петрович, ты все же повыше... Когда же наладится? Заводы стоят... Я заезжаю иногда, кое-какие железки нужны. Погляжу — аж страшно... Но ведь без этого не обойтись, без техники?

Он глядит на меня с надеждой. А что я отвечу...

— Это же важное, понимаешь, Петрович. Мы делали водометные катера, баржи. На всю страну. Это ведь — нужное.

Мне кажется, что он по своему заводу тоскует. И чего-то ждет. А день нынешний — лишь для прокорма: сыновья, жена. Потому и раскорячка: райцентр и хутор.

Но время бежит. Старшего сына нынче забрали в армию.

— Петрович, все понимаю: долг, все мы отслужили, обязаны. Но сколь делов... Он парень до работы цапучий. Ни подгонять, ни подсказывать. Упрется как бычок. А ныне — ну вроде руку обрезали. А тот — еще молодой. И жена — при нем, не кинешь. Самый возраст. А здесь сколь работы, Петрович...

— Надо кого-то брать, — предлагаю я. — Бича привези. Будешь кормить, платить помаленьку. Ему хорошо и тебе. Чечены держат...

— Это надо привычку иметь, — вздыхает он. — Как-то неловко, вроде батрак. Я уж думал. Но надо чтобы по-людски жил человек... А у меня и жить толком негде. Мазанка... Дом строить... Сколь работы с ним, Петрович...

Разговор этот был в пору осеннюю. Потом долго не виделись.

Зимой возвращался я как-то с речки, ходил окуней дергать. День был ненастный. С утра проглянуло солнце, а потом стало гаснуть. По речке, на льду, дуло, мело. Поначалу шла метель низовая — кура. А потом повалил снег, и все смешалось в белесой мгле. Уже ни холмов, ни речки, а снежная круговерть.

Но все это — недалеко от хутора. Никакой беды. Одежда теплая. Пробирался я к дому, прикрывая лицо от ветра и снега. Прошел низину, заросшую вербой да тополем, и вот он — хутор, которого не видать. Лишь белесая мгла, ветер, снег. Но понятно, куда идти, ноги сами несут мимо подворья Алеши Батакова. Почуяв меня, глухо заворчала овчарка. Значит, рядом забор. Обогнул его и услышал стук. Рядом стучали, по дереву. Я остановился.

Все так же сыпало и мело. Под ветром снег летел сверху и снизу. Пуржило. Рядом серой мутью проглядывали ворота. Залилась лаем шавка, стук оборвался. Через снежную круговерть, глуховато, раздался голос:

— Кого бог несет?

По голосу узнал я Алешу, громко ответил:

— Гости идут! Гости!!

Открыл я воротца, а тут и хозяин встретил меня радостным возгласом:

— Петрович! Либо блукаешь?! Рыбалил?! — углядел он мои снасти и рассмеялся: — Нужда?.. По такой пурге.

— У меня-то нужда, — ответил я в тон. — Голод — не тетка, и в пургу погонит. А ты вот чего колотишь?

— Заходи, поглядишь. Проходи, проходи. В доме затишно.

Во дворе, в снежной метельной белеси, углядел я каркас строящегося дома. Вослед за хозяином поднялся по трапу, но обещанного затишья не отыскал, хотя одна из стен наполовину была закрыта.

— В горнице сядем? — посмеиваясь, спросил Алеша. — Или на кухне? У печки теплее.

— Кабы не вспотеть, — ответил я. — Выбрал ты время для стройки...

— Самая пора, Петрович. Ни сенокоса теперь, ни посадки, ни полива, жука не надо морить, заниматься рассадой, скотину пасти тоже не надо, и рыба не идет, лишь самые жадные, вроде тебя, хвост морозят. А я каркас заготовил еще по осени, сын приехал, поставили... Теперь лишь — колоти... Весной помажется, и помаленьку... Осенью — новоселье, приезжай, — пригласил радушный хозяин.

Я лишь головой покачал, произнеся присловье Алешино:

— Сколь работы...

Хоть и не больно высоко поднят был каркас над землей, но казалось, что здесь метет и дует яростней, даже снизу несло, из щелей настила.

Долго не поговоришь. Я быстро распрощался. Хозяин проводил меня до ворот: телогреечка-ватник, солдатским ремнем подпоясанная, шапка-ушанка, под ней — острый нос, небритые вваленные щеки, а глаза веселые.

— Про новоселье не забудь...

Он успел нырнуть куда-то в белесую невидь, предупредив: “Погоди...” — и мигом вернулся с гостинцем — вяленой рыбой: пяток увесистых синцов осеннего посола.

От Алешиного подворья до теплого моего жилья путь недолгий.

Добравшись, я сбросил в сенях тяжелую шубу да валенки. А потом налегке в натопленной хате чаевничал. И Алешиного синца разодрал, не выдержал.

Серебристая тонкая шкурка. Под ней — розовая нежная мякоть, текучий жир, невеликая грудка икры в ястыковой пелене, прозрачные боковины с тонкими ребрышками, головка, плавники, брюшина — все едовое. Ешь, смачно вгрызаешься, сосешь, причмокивая, и шумно нюхаешь, впиваешься глазами в сладкий кус. И жадно косишь на тот, что рядом.

Нет, это — не еда, не утоление плоти, но праздник ее.

Хороша рыбка у Алеши Батакова, а уж осенний посол и вовсе сказка.

 

РАХМАНЫ

Позднее утро. Майское солнышко поднялось высоко, мягко припекая. На хуторе — тишина. Утренние дела давно справлены: скотину на пастьбу проводили, отстряпались, отзавтракали и расползлись по дворам, огородам, левадам к тихим трудам.

Холмистая долина с лугами, попасами, малой речкой. В укрыве, на дне ее — горстка домиков вразброс. Ухабистая дорога стекает с холма и кончается. Дальше некуда ни идти, ни ехать. Тишина и покой. Весенние птичьи трели: скворцы заливаются, ласточки щебечут, стонут горлицы... Мир и покой. И потому голос человеческий, негромкая песня, звучит явственно:

Наши дни проходят очень быстро,
Все короче становится жизни путь.
Не пора ли вам, Василь Иваныч,
Потихонечку присесть и отдохнуть...

Песня негромкая. Но в тихом хуторском мире ее далеко слыхать. Жалостливые слова, звуки перекатываются и не сразу гаснут, отзываясь в окрестных холмах: “О-о-отдохну-у-уть...” Словно уже не слова человеческие, но глас Божий. “О-о-отдохну-у-уть...”

Старая Катерина — бабка не больно чувствительная — невольно к песне прислушалась, даже замерла посреди огорода и опустила мотыгу, вздыхая и искренне соглашаясь с певцом: “Взаправди... Пора бы и отдохнуть. Сколь лет-годов... А все — работа, работа. Огород, картошка, куры, поросята... Ни дня, ни ночи... Здоровья нет... А все надо, надо... Завтра помрешь, и ничего не надо...”

Певун смолк. Старая женщина, опомнившись, чертыхнулась: “Нечистый дух... Устал он. Смучился, бедный... Перину мять да подушки переворачивать”. И принялась мотыгой орудовать споро, нагоняя упущенное. А потом вдруг — иная мысль, и мотыга — в сторону. “Это он чего-то уже упер, соловушка, упер и отнес, на самогон сменял, вот и запел”. Старая Катерина в меру сил, вперевалочку, помчалась проверять свои запоры да живность: поросенок на месте, куры... “Цып-цып-цып... — сзывала она для пересчета хохлатое племя. — Цып-цып-цып...”

Тревога старой Катерины напрасной не была. Пел не кто-нибудь, а Васька Рахман, соседушка. “Не пора ли нам, Василь Иваныч...” Значит, уже сыт, пьян, нос в табаке, и потянуло на песни...

— Цып-цып-цып...

Одна, две, три, четыре, пять, шесть... И кочет на месте.

Значит, где-то еще ухватил. Вот и запел: “Не пора ли нам...” Невелик хутор, но есть еще чем поживиться.

Жилье Васьки Рахмана — на взгорке. Воронье гнездо, из которого все видать. Оно и по виду — воронье: почерневший от времени дощатый дом с прорехами да щелями, с разваленной кирпичной трубой, остатками крылечка. Когда-то такие дома колхоз строил для переселенцев, назывались они “сборными”, их складывали, точно карточные домики, из дощатых с теплой начинкою щитов. Добрые хозяева такие дома сразу же обкладывали кирпичом, делали наличники, ставни, прочую пользу и красоту наводили, чтобы жить хорошо и долго. Рахманам, как говорится, красоту не лизать. Как влезли, так и сидят, словно в тине. Одно слово — Рахманы.

— Наши дни проходят о-о-очень быстро-о...

— Певун — на виду: мордастый, с пузцом Васька Рахман.

“На виду”, потому что дом его — словно пуп. Голо вокруг: ни палисадника, ни забора, ни ледащего огородика, тем более — дерева ли, куста.

— Нас советская власть воспитала! — четко ответит любому Верка Рахманиха. — За заборами хорониться не привыкли! Кулаки нехай прячутся и подкулачники! А мы открытой душой ко всем людям!

— А где же огород, картошка?..

— Я по специальности не овощевод, — веско и с расстановкой ответит Васька Рахман. — Я — скотник, техникум имею и стаж. Предоставьте работу!

Он будто и вправду когда-то и где-то чему-то учился. А скотником работал уже здесь, на хуторе, при колхозе.

Славное было время — колхоз. Взяли и построили возле хутора не просто коровник, но огромный животноводческий городок. “Комплексом” его именовали.

Пылили из областного центра караваны грузовиков с кирпичом да лесом; понагнали техники, людей. И возвели белокаменный город под шиферными крышами. Привезли из Англии — морем, потом вагонами, а потом “скотовозами” — телок, быков: черная масть, могучее сложение — абердины, иностранцы, одним словом, элита.

Верка Рахманиха стала при скотине бумажки писать да щелкать на счетах. Супруг ее, Васька, — старший скотник, как имеющий опыт и образование. А еще там были: Сашка Рахман — родной брат Васьки, пара молодых рахманят, да еще старый Рахман — отец всего рода.

Это была жизнь... До сих пор ее вспоминают. Круглые сутки в рахмановской хате кипел в котле жирный мясной шулюм. Рахманята росли как на дрожжах; у них щеки от сытости лопались. Рахманы постарше не только от еды пухли, но и от пьянки.

Коля Бахчевник — поставщик самогона для хутора и округи — не знал, куда мясо девать: ездил продавать в станицу, тушенку производил, второй холодильник приобрел.

— Не пора ли, ох не пора ли... — задумчиво пропоет кто-либо из Рахманов. И вот уже: предсмертный мык, хрипенье. Мясной шулюм кипит. Коля Бахчевник ругается: “С вашим мясом...” Но куда он денется? Бизнес.

— Ох, не пора ли...

Породистые телята шли нарасхват, окрестные стада улучшая.

Весной да осенью, обычно за неделю до контрольных перевесов, когда колхозная комиссия считает поголовье да взвешивает: сколь мясов нагуляли — в такую пору по хутору пролетала весть: украли с фермы скотину.

Районная газета писала: “Угон скота с колхозных животноводческих ферм принимает катастрофические масштабы. Если раньше угоняли одну-две головы, то теперь угоняют десятками голов. Как рассказал нам старший скотник В. Рахманов, он лично два дня шел по следу угонщиков, но эти следы затерялись на Клетском тракте, где большое движение техники”.

Васька Рахман и впрямь время от времени “ходил по следу” в поисках пропавшей скотины.

Сначала происходили сборы, у всего хутора на виду, словно по телевизору. Седлается лошадь; привязываются переметные сумы с харчами: дорога-то дальняя и, конечно, опасная. У любителя охоты, Володи Арчакова, берется ружье, в патронах — только “жакан” и “волчиная картечь”. “Бить буду наповал безо всяких судов, — сурово обещает Васька. — А потом нехай сажают”. Жена его, Верка, начинает рыдать: “Не езди! Нехай милиция ищет! У тебя дети... А ты за колхозное добро головы лишишься...” Но Васька суров и непреклонен. Он должен, обязан. Он — старший скотник.

Вот он удаляется. У всего хутора на глазах. “По следу пошел”. Вот он скрылся за бугром. Теперь его не будет двое суток ли, трое. Злые языки плетут, что эти три дня Васька отлеживается на брошенном хуторе Найденов. Но мало ли что наплетут...

И вот по прошествии дней усталый Васька Рахман возвращается, рассказывает: “По следу шел. Весь признак: копыта, помет, подковы. На лошадях угоняли. И ведь чуток не успел. У Клетского тракта — колеса. Видать, погрузили и увезли. А тама...”

А там и вправду глухое дело: далекие хутора, лесистые займища, балки.

Время шло. Поголовье племенного скота на колхозной ферме уменьшалось и уменьшалось. А Рахманы множились, словно саранча, полоняя хутор.

Вроде недавно объявились они, из России переселенцы: старый Рахман с Рахманихой, два женатых сына. Отвели им два дома. Работы в колхозе хватало. Плодились рахмановские бабы словно крольчихи. И вот уже Верка Рахманиха стучит в свою могучую грудь:

— Как матерь-героиня имею права! Предоставьте...

Вначале она трудилась на хуторской почте. В те годы с куревом на селе было трудно, а в городах — с харчами. Выручали посылки. Но с приходом на почту Верки Рахманихи связь посылочная стончилась, а потом и вовсе на нет сошла. Васька Рахман курил ростовские да киевские табаки. Малые рахманята хрумкали печенье да конфеты. По адресам если что и прибывало, то лишь всякая дрянь с кирпичами для веса.

Закрыли почту. А Верка Рахманиха стала заведовать хуторской колхозной столовой, которую Рахманы тут же, словно мухи, обсели, роясь там и день и ночь.

Столовая кормила механизаторов, шоферов, своих, но больше из города приезжих, последних в ту пору было много: заводы помогали селу. А тут еще стройка развернулась: животноводческий комплекс.

Веселая разбитная Верка приезжим оказалась по нраву; мужик ее был всегда готов добыть самогон, разделить компанию, душевно пропеть: “Наши дни проходят о-очень быстро-о...” — “Не пора ли, ох не пора ли!” — с готовностью подхватывали приезжие и свои. Но голос Васьки Рахмана звенел наособь, в нем — душа и слеза: “Потихонечку присесть и о-отдохнуть!”

Пели и гуляли на славу, не замечая, что столовские харчи все жиже и жиже. А если кто и замечал, то Верка Рахманиха ответить умела.

Но стройка закончилась, столовую прикрыли. Зато торжественно открыли животноводческий комплекс: белокаменный город под шифером; могучие мясистые скотиняки по имени “абердино-ангусы” прибыли из далеких краев, чтобы плодиться и множиться.

Многодетных родителей на комплексе работой обеспечили в первую очередь. Верка на счетах щелкала, Васька — старший скотник. Рядом — брат Сашка да молодые Рахманы. Славная была жизнь. Черные как ночь, могучие “абердино-ангусы”, под ними земля дрожала, до тонны весом быки. Знаменитое “мраморное” мясо... Его на базаре вмиг с прилавков сметали. Коля Бахчевник за самогон принимал безропотно. Считай, валюта. За телятами — очередь. Втихаря, конечно. По Веркиным отчетам рождаемость у коров катастрофически падала. “Климат, — разъяснял Васька Рахман. — Тут не Англия”. Да еще постоянные кражи. Дважды в году тому же Ваське приходилось “идти по следу”, разыскивая угонщиков скота.

Но жить было можно. Рахмановские ребятишки росли мордастыми, крепкими, быстро и много плодились — не в пример привередливым “абердинам”, — занимали пустующие хуторские дома.

А потом вдруг все очень быстро сошло на мыльный пузырь: колхозной бригаде пришел конец, остатки скотины угнали в станицу, закрыли и растащили магазин, клуб, кузницу. Даже вечно ржавевшие железяки исчезли с Лысого бугра.

На хутор пришла другая жизнь. Поначалу вздыхали и ждали перемен, рассуждая: “Без хлеба город не усидит и без мяса... Остальцы доедят и запоют матушку-репку... Все возвернут: колхозы, совхозы...”

Но жданками сыт не будешь. Молодежь посмысленей подалась на все четыре стороны, даже на Север, там деньги хорошие.

За речкой приезжий Коньков занимался бахчами, ходили к нему полоть, собирать арбузы, дыни. Держали скот, птицу. Попасов и сена теперь — через край. И конечно, Дон-батюшка... Ловили рыбу зимой и летом. А по весне, на нерестовом ходу, ночами не спали. Рыба и прежде, и нынче — в цене, тем более донская.

Словом, от голоду никто не помер. Даже Рахманы. Хотя, как и прежде, их дом — словно ветром обдутый: ни забора, ни скотьего сарая, ни огорода. Вместо крылечка лежит на шаткой подставе железом обитая дверь бывшего хуторского магазина. На ней: “Часы работы... Перерыв...” Добыча...

“Рахманское иго” — так определила новую хуторскую напасть грамотная Хомовна.

У бобылки Полины украли ночью всех уток. Она их целое лето пестала, надеясь с мясцом зиму прожить. Пух и перья разносились по хутору от рахмановского гнезда.

У одинокой Ксени сначала пять кур забрали из курятника, а потом и остальных, вместе с петухом, уже из чулана. Даже там не уберегла. У Хомовны... У Нюры-татарки...

Рахманское иго... С утра до ночи по хутору бродят, словно бурлаки, выглядывая поживу. Сопливые и те на ходу цыпленка ли, утенка упрут.

Хозяйка спохватится, бежит к Верке Рахманихе.

— Откуда у вас цыплята?

— От нашей курицы.

— У вас и карги сроду не было!

— Детвора... несмысленые... — нехотя сдается Верка. — Поиграться взяли. — И тут же в атаку: — Какие вы все ненавистные! Поигрались бы и принесли.

На воде, на Дону, где полхутора кормится, Рахманово племя тоже не дремлет: угонят лодку, снимут вентерь ли, сеть. А если не упрут, то уж обязательно проверят чужую снасть прежде хозяина, заберут рыбу. Тут же задешево продадут каким-нибудь заезжим, городским, и — запели: “Все короч-и-и становится жизни путь...”

Вот и нынче. Майское позднее утро. Солнышко хорошо пригревает. Тишина и покой. Голубое небо. Зеленая степь, холмы. Меж холмами, в укрыве, людское селение — хутор.

Наша жизнь проходит очень быстро.
Все короче становится наш путь.
Не пора ли нам, ох не пора ли
Помаленечку присесть и от-дохнуть...

Поет Васька Рахман с душой и слезой. Не захочешь, поверишь.

Вот и старая Катерина уши развесила. Опомнившись, кинулась проверять, все ли на месте: поросенок, куры, погреб, сараи. Проверила, в огород вернулась, взялась за мотыгу, торопясь и досадуя: сколько времени зря потеряла. А ведь картошку нынче — хоть умри! — нужно окучить. Завтра — некогда; рассада не будет ждать. И хату нужно мазать, белить. Скоро Троица.

А Васька Рахман смолк. Видно, пригрелся и задремал. Хорошо в майскую пору косточки греть в затишке, на мягком припеке.

 

ЛЕГКАЯ РУКА

Телефон на всем хуторе — разъединый, в этом дворе у Тимофея да Валентины. Вот и идут. Сосед Володя — пришел позвонить, а в эту пору у хозяйки забота: курица-клуша высидела цыплят. А один из них — никудышный: хроменький, на вид ледащий. Валентина принесла его в дом, пожаловалась:

— Гоняют за ним, клюют. И угреться под клушей толком не может. Выпихивают.

Она держала цыпленка в ладонях, отогревая, прижаливая:

— Маленький... А его бьют... А он и так едва пекает... Чего ж с тобой делать, мой хороший? В коробку тебя да грелку. Может, оклемаешься.

Сосед Володя сказал как отрезал:

— Сдохнет. Кохай его не кохай.

И вправду, когда много цыплят, они вместе бегают, греются, сбившись кучкой. А одному — трудно. Тем более хворому.

Добросердечная Валентина это понимала не хуже соседа, но все равно жалко. И тут взгляд ее остановился на кошке, которая в своем укромном углу, возле печки, кормила котят. Котятки лишь вывелись, еще слепые, все трое в мамку: белыми, желтыми и черными пятнами — трехцветные, говорят, к счастью. Потому и оставили. Люди разберут.

Каким-то безотчетным движением, цыпленку ли сострадая, котятам завидуя, Валентина подошла к дружному семейству, присела возле него и выпустила из рук цыпленка.

Птенец шагнул раз и другой, пискнул и потянулся ближе к теплу кошачьему. Мурка поглядела на него прищуренно и, что-то поняв или ничего не поняв, просто услышав жалобный писк, мягко пригребла птенца лапой поближе к себе. Птенец приник к ее горячему брюху и даже под лапу залез: там теплей. Пискнув еще раз, уже потише, он замер, угреваясь.

Сосед, собравшийся уходить, остановился, сказал усмехнувшись:

— Сейчас она позавтракает.

— Наша Мурка хорошая... — возразила ему хозяйка. — Она маленького не тронет. У нее свои маленькие. Она их жалеет. Она и чужого приголубит. Для всех — мамушка... — негромко объясняла ли, внушала Валентина, не поднимаясь с корточек и глаз не отводя от счастливого семейства.

Котята кормились, порою теряя сосок, и тогда, попискивая, цыпленок дремал в тепле. Кошка смежила глаза, наслаждаясь своим счастливым материнством.

Сосед уже от порога вернулся, поглядел и сказал:

— Приголубит. Это она наелась и спит. А как проснется — хрум-хрум... Одни перушки останутся...

Валентина поднялась, мягко, но возразила:

— Она хорошая, наша Мурка. Она добрая.

Но Володя был, что называется, с характером. Голова на плечах и варит.

Еще раз скептически оглядев кошачье-цыплячью идиллию и трезво все оценив, он постановил окончательно:

— Сожрет. Это она спит, не сообразила. Проснется и сожрет.

Последние слова отчеканил и ушел. Все было ясно.

Хозяйка, спорить не желая, лишь вздохнула, негромко повторив прежнее: “Мурочка, умница моя... Она маленьких жалеет... Она его не обидит...”

Покатился день дальше со своими делами, заботами. Годы у хозяйки уже не молодые и здоровье известное: хвори да болячки. А заботы все те же: скотина, огород, птица, дом, пусть невеликое, но семейство, а тут еще — летняя пора. Долгий день, но и его не хватает. Вот и торопишься. Всю жизнь.

Меж делом хозяйка нет-нет да заглядывала в дом: живой там цыпленок? А с птенцом ничего не случилось. Он отоспался, оживел и, выбравшись из теплого Муркиного плена, стал громко пищать, требуя еды. Валентина принесла ему на блюдечке свежий творожок да крохи рубленого яичка. Цыпленок наклевался и снова к Мурке — под бок.

Пришел с огорода хозяин, поглядел, посмеялся:

— Вот это номер...

А ближе к вечеру появился Володя-сосед.

— Позвонить надо... — сказал он, а глазами — к печке, где Муркино логово. Самой кошки не было, но вповал на мягкой подстилке там дремали котята и меж них желтый цыпленок.

У соседа глаза полезли на лоб.

— Не сожрала еще?.. — спросил он.

— Как видишь, — ответил хозяин.

— Сожрет, — твердо сказал сосед.

— Поглядим...

— А я говорю — сожрет. Потому что это — зверь. Ты понимаешь? Зверь! У него природ такой: обязан сожрать. Потому что — положено. Жрать! Мышей, птицу всякую!

— Мышей она хорошо ловит, — похвалил хозяин. — И воробья не пропустит. А мышей возле закрома каждый день душит. Молодец, Мурка.

И, будто услышав зов, объявилась кошка. Поуркивая, она облизала котят, словно будя их к очередному обеду. И улеглась, подставляя тугие соски. Котят дважды приглашать не пришлось. Мамкины титьки отыскав, они уцепились за них и принялись дудонить. Детское ремесло... Цыпленок же, потревоженный, поднялся, пискнул и тоже принялся за еду, глухо постукивая еще мягким клювом по блюдцу. Крошеное яичко, творог, а потом и воды попил, как правдашний, задирая крохотную головенку.

Соседу это не нравилось.

— Сожрет, точно сожрет, — твердил он. — Утром вот поглядите.

Наутро цыпленок никуда не делся, мирно проспав возле новой мамы. И пошло-поехало: греется, спит возле кошки, забираясь под лапу для тепла. Отоспится, пищит, бегает, клюет, как положено, яйцо, творог, пшенцо, рубленую зелень, пьет воду. Набегается, снова — под теплый бочок.

Сосед Володя стал приходить на дню три раза. И с порога, не здороваясь, шел прямо к печке.

— Не сожрала?

— Целый...

— Должна сожрать. Обязана, — твердил он. — Потому что — зверь...

Хозяйка пела свое:

— Мурочка... Она у нас умная. Она маленьких не обижает. Мама — она мама и есть.

У хозяина свое объяснение:

— Легкая у Валентины рука... Вот она ей сказала, под бок подпихнула, и Мурка послушалась... Легкая рука. Недаром к ней бабы идут цветок отсадить, чтобы легкой рукой, лучше примется. Это еще моя мамка-покойница заметила.

Сидели мужики, глядели, словно на чудо. Оно и впрямь чудо: кошка лежит, развалясь, котята сосут ее, и тут же — цыпленок, под лапою, дремлет.

Соседу Володе эта мирная картина была — нож вострый.

— Она же права не имеет! У нее — природ! Зверь... Мясо ей, кровь нужно... И она обязана сожрать! Просто обязана!

Но то были лишь слова. На деле — иное.

На третий ли, четвертый день натурный сосед придумал наконец объяснение.

— Она умом рухнулась! Старуня! — крутил он пальцем возле виска. — Жила-жила и все выжила. Ничего не соображает. У старых людей так... Значит, и у кошек.

Он сразу успокоился и наперед предсказал:

— Котята подрастут чуть-чуть, они его враз сожрут.

— Не сожрут, — заступилась Валентина. — Он теперь у них вроде — братушка...

— С костями этого братушку... Вот поглядишь. Зверье! Природ такой! Понятно?!

Но и здесь сосед пальцем в небо попал. Время шло, росли котята быстро, а рядом с ними цыпленок помаленьку оперялся, хромать перестал. Они вместе играли, хотя эти игры были странными: котята, цыпленок. Вроде как не приложишь: кошка и птица. Но у них получалось. Наверное, потому, что — детвора. Цыпленок порой пищал, отбиваясь, и не в шутку больно клевался. И тогда пищали котята. Но все кончалось миром и сном вповалку. Скоро котята с цыпленком выбрались во двор, там росли. Время летнее. И для всех это стало привычным.

Кроме соседа, который в конце концов не выдержал и решил проверить, как говорится, на собственном опыте. Как раз у него клушка высидела цыплят. Он взял одного, отчаянно запищавшего, и сунул под нос своей кошке. Она у него обходилась без имени. Кошка да кошка... А нынче была с кошененком, с одним. Остальных потопил. Цыпленка ей сунул под бок, приказал:

— Воспитывай. Ясно тебе? Ясно?!

Кошка ответить не могла, лишь жмурилась. Цыпленок рядом пищал.

— Гляди не трожь! — серьезно предупредил кошку Володя. — Голову оторву. — И отправился по делам.

Когда он вернулся, от цыпленка и духа не осталось. А кошка лежала, кормя своего котенка, мурлыкала.

— А где цыплак? — с порога спросил Володя и начал по углам шарить. Но не было ни следа, ни писка. Понятно, что сожрала. Ни пушинки, ни перышка... Да какие у него перышки, лишь вывелся. Глотнула — и нет.

Сожрала. Это был факт очевидный. Хотя какие-то сомнения оставались. Ведь прямых доказательств нет! И еще одно: может, не поняла? Может, надо было посерьезней внушить?

Володя решил еще раз проверить. Еще одного цыпленка забрал у клушки. Принес. Комочек. Тепленький, щуплый. Один лишь писк.

Он держал цыпленка в руке, под нос кошке сунув, и объяснял:

— Не жрать. Поняла? Не жрать его, а воспитывать. А если сожрешь, я с тебя шкуру спущу. Ты меня знаешь. Засеку до смерти. Или повешу. Поняла.

Кошка смотрела на хозяина и вроде все понимала, зная тяжелую руку его.

— Вот так. Вторая проверка. И последняя!

Володя сунул цыпленка кошке под бок. Поглядел. Все вроде шло хорошо. Цыпленок пищал. Кошка лежала, жмурилась.

Но сторожить не будешь. Дела ждут. Он ушел. Скоро вернулся. Открыл дверь, кошка, шмыгнув под ногами, умчалась прочь. Цыпленка, конечно, не было. Сожрала. И, между прочим, правильно сделала. Потому что — зверь. Но вот за то, что хозяина не послушалась, за это, конечно, — смерть. Володя ружье со стены ухватил, оно всегда под рукой, снаряженное. И прямо с крыльца бабахнул, дуплетом. Взлетели испуганные куры, поднялась пыль столбом, собаки залились. На весь хутор — содом. А кошка улизнула. Конечно, до поры. У Володи на это дело рука легкая.

 

ТЮРИН

Время вечернее. Издали слышно, как гудит трактор Тюрина, прибиваясь с работы к дому. Они на хуторе единственные колхозники: Тюрин и маленький колесный трактор его. Вот он с горы катит, погромыхивая прицепной тележкой. И напрямую к нашему двору. У ворот — остановка, Тюрин из кабины вылез, хозяина зовет:

— Сашко! До мэнэ ходи!

А во дворе — лишь я, гость заезжий, но не больно редкий, и потому в руки мне — бутылка и просьба: “Постановь в холодильник. Я зараз приду”.

Тюрин — по говору и виду — запорожец с картинки: росту невеликого, сложения плотного, лысая голова — круглый арбуз, глаза — хитрая прижмурка и, конечно, “вусы”. Балакает “по-хохлячьи”: “До мэнэ... До тэбэ... Малэнький...”

Бутылку самогона с бумажной затычкой отправил я в холодильник. Дело понятное: Тюрин где-то “скалымил”, но домашних своих решил наказать за грех вчерашний. Семейка у него еще та: что жена, что сыночки... Так и глядят, чего бы из дома упереть да пропить. Глаз да глаз за ними. Вчера Тюрин еле успел. Свинью они сторговали заезжим людям, поменяв ее на сахар, муку и, конечно, — водку. Тащили, как муравьи. И уже свинью грузили в прицеп. А тут не в свою пору вдруг объявился Тюрин. Видно, подсказало сердце. Он мигом торг поломал. Да еще кое-кому костыля по горбу досталось. Все же — свинья, а не курица.

К тому же нести бутылку домой — самому на понюх не достанется. А здесь, во дворе моего приятеля, на воле, под развесистым кленом — стол. Хозяева — люди свои. Потихонечку выпивай да балакай. Чего еще надобно?

Даже Валентина — жена моего приятеля, которая пьющих не жалует, Тюрина привечает.

— Коля — молодец, — хвалит она его и жалеет. — Он — мученик, наш Колюшка...

— Такая свинья... — сразу вчерашнее вспоминает Тюрин. — Таких поросят приносит. И себе оставляем, и людям продаем. Золотая хрюша, кормилица. На нее надо молиться, а они ее за так отдают...

— Слава богу, обошлось, — успокаивает его Валентина. — Не переживай. Ты ныне весь день на тракторе, наработался, щей тебе разогрею.

Тюрин довольно жмурится, только что не урчит. Его бутылочка охладилась, пока он трактор к своему двору отгонял, обмылся да рабочую спецовку сменил на легкую рубашку.

— Щи — это хорошо, — причмокивает Тюрин. — А я пока трохи выпью с ребятками.

“Ребятки” — то мы с приятелем, седоклокие. Дело вечернее. Почему не посидеть за столом в хорошей компании.

Выпив стопку, Тюрин разглаживает усы, а потом истово хлебает горячие щи. Хозяйка сидит рядом, подперев рукой полную щеку, и хвалит едока:

— Молодец, Коля. Рюмочку выпьет, хорошо покушает. Все бы так, по-умному.

Тюрина от еды пот прошиб. Он объясняет причину своего аппетита:

— Я с собой на работу брал харчей. Сала и хлеба. А подъехал с утра в бригаду, хлопцы там похмеляются, а закуски — ни у кого. Тут мое сало и подмели.

Тюрину уже немало годков, под семьдесят подпирает. А на вид еще крепкий. Работает в колхозе. Один со всего хутора. Остальных сократили да уволили, потому что от самого колхоза, в котором прежде было шесть хуторов, а земли — за день не объедешь, от прежнего теперь остались рожки да ножки. Но без Тюрина нельзя. Он — лучший сварщик в колхозе. А нынче все тракторы да комбайны — старье и утиль; Тюрин при них — доктор Айболит. Колесный трактор у него — персональный. Тележка — на прицепе. Там — сварочный аппарат, баллоны. Вот и катается зимой и летом.

Нынче жаркий июль. Уборка. Хотя чего теперь убирать? Это прежде хлебные поля подступали к самому хутору. Нынче они далеко.

Тюрин щи дохлебал, взопрев. И тут же на столе объявилась просторная сковорода с рыбой. Поджаренные до розовой смуглоты ломтики тонули в желтизне и бели яичной мешанки, щедро сдобренной зеленью лука, петрушки, укропа. А рядом, в миске, крошево помидоров, огурцов, болгарского перца, сладкого лука-“каба”. Да еще — кислое молоко, сметана, пресные пышки.

Хозяйка присела рядом, сказав:

— И мы сразу поужинаем...

— А я не можу... — округляя глаза, отказался Тюрин. — Щей нахлебався... во... — показал он ладонью под горло.

— Ешь, Коля, ешь. Стопочку выпей и поешь. Ты — человек рабочий, тебе надо.

— Ну если со стопочкой... — согласился Тюрин.

Ему нравится такое застолье: хлебосольное, неспешное, без шума и ругани. И бутылка на столе словно не убывает. Хозяйка спиртного в рот не берет. Хозяин порой, для компании, лишь пригубит.

Да еще за столом — гость, человек заезжий, ему можно рассказать то, что другим давно уже известно. А рассказать Тюрин любит.

— Работать буду еще двадцать годов! — решительно заявил он. — Двадцать!

— И все бесплатно... — подсмеялся мой хозяин. — На майские праздники пятьдесят рублей отвалили. Барыш!

Но Тюрин его слушать не хочет, потому что речь — для меня.

— Двадцать лет буду работать, потому что... — загнул он палец. — Как только я уйду, мой заменщик... Я знаю, кто на мое место лезет. Он за месяц разобьет трактор и всю сварку погубит. Как тогда бригада будет работать? — вопрошал Тюрин, обводя нас, внимательных слушателей, строгим взглядом. — Они же всякий день кувыркаются, технику бьют, я их чиню. А если я бы кувыркался вместе с ними? Кто бы варил? А мой заменщик в первый же день закувыркается. Вот все и кончится. Так что надо работать.

Естественно, мы согласились: “Надо”.

— Другое дело... — продолжил Тюрин, загибая второй палец. — Я уйду, и тогда хутору конец.

Приятель мой — поперечник, он любит справедливость и потому возражает:

— Ну да, помрем без тебя. Пуп земли!

Жена его, человек сердечный, всегдашняя заступа:

— Вечно ты... Коля правильно говорит. Это у нас — машина. А другие?..

— Про других моя балачка... — подхватывает Тюрин. — Вы — не пропадете. Федя не пропадет, у него — тоже “Нива”, у Кравченки “козел”. И все. Кому — в станицу, кому — в район. В магазин, хоть раз в месяц, всем надо. Вермишели, крупы набрать. А зубы лечить, в больницу?

Справедливые речи. От хутора до асфальта в станице — пятнадцать верст. Большую половину из них каждый день можно одолеть на тюринском тракторе: в кабине, на тележке. Тюрин никому не откажет, довезет до бригады. А там и станица — рукой подать: пешком ли, другой попуткой. Иного транспорта нет. Ребятишек в школу порой возят, но лишь посуху, в сентябре. А потом начинается грязь, гололед, снежные заносы. И тогда лишь трактор Тюрина потихоньку пробирается вечным путем своим. Он хлебца печеного привезет. И на кладбище едут в труской тележке, за трактором. Привычно.

Конечно, есть и третья причина: Тюрин — единственный кормилец своей немалой, но бестолковой семьи. Там сыновья — “бурлаки”, там дочка с зятем, хоть и отдельно живут, но кормятся возле папки; там — внуки; там нет надежи даже на хозяйку. Но об этом — молчок. Все и без слов понятно, и нечего душу травить.

Застолье длится до темноты. Хозяева отлучаются по делам. Встретить скотину из стада, напоить, подоить, с молоком управиться. Иная живность требует вечерних забот. Утки да куры. И собак надо покормить, и кошек. Тоже своего просят.

Лишь мы с Тюриным за столом неотлучно, бутылка понемногу пустеет. Тюрин сыт и немного хмелен, всем на свете доволен. Слушаю его журливые речи, многие из которых слышал не раз. Про то, как на херсонской судоверфи варил он корпуса боевых кораблей и на каждый шов ставил личное клеймо. Ответственность! Они и сейчас, может, плавают, тюринские крейсера, нас охраняют. И про целину: как жили в палатках, как строили, как пахали. Рассказов много. Долгая жизнь. Тюрин стрижется коротко, “под машинку”, но голова — седая. К вечеру устает. Будто и крепок еще, но годков немало. За шестьдесят далеко-далеко. Долгая жизнь. Есть что вспомнить. Тюрин балакать любит. Я слушаю, знаю, что сейчас он расскажет еще одну повесть: про себя и знаменитого директора Штепо.

Вот налита последняя стопка. С чувством выпита. Тюрин глядит на меня растроганно и благодарно. Маленькие глаза подернуты влагой. Лоб морщинится. Там, в круглой лысой голове, созрело и расцветает счастливое. Вот оно растекается, разглаживая морщины.

— Было дело... — начинает Тюрин. — Штепу, конечно, знаешь?

Киваю головой. Как не знать знаменитого Штепо — дважды Героя Труда, знаменитого директора прославленного на всю страну совхоза. Хоть и в прошлом все это, но память есть.

— Они у нас пахали в колхозе. Выручали, как передовики отстающих. А я лишь приехал сюда, начал работать. Они на подмогу тремя звеньями прибыли. Тракторы “Кировцы”. Пахать круглосуточно. Лишь меняются трактористы, прямо в борозде. И веришь, у них не заладилось. Бегунок. Такусенька штучка... Тьфу! — показывает он руками малое. — А сломалось — стой. И “Кировец” стоит. Махина! Надо везти за сто километров, на центральную усадьбу, в совхоз. Делать: менять бегунок на новый. И снова сюда. Сутки простоя. Ты понимаешь?!

От былой благости на лице Тюрина не остается и следа. Лишь — боль и тревога.

— И каждый день, каждый. Отвезут, заменят, а он снова ломается. Простой на простое. Неделю мучаются. Ты понимаешь?!

Я понимаю. Серьезное дело. И серьезный рассказ. Даже сейчас, через много лет, Тюрин переживает. И это понятно: осенняя пахота, могучие “Кировцы” с мощными плугами стоят из-за какой-то мелочи. Но стоят! А должны круглые сутки пахать. Где план? Где график? Райком партии каждый день “шею мылит”.

— Походил я вокруг, подумакал... — Тюрин похлопал себя по выпуклой лысине: вот этим, мол. — Подхожу до бригадира, говорю ему: давай попытаемо. И обсказал свою мыслю. Он руками машет: “Отстань! Заводское летит! А ты из дерьма — конфетку...”

— Попытаемо... — говорю ему.

Стемнело. Электрическая лампочка под жестяным колпаком освещает дощатый стол, остатки ужина. Маленькие глаза Тюрина горят. Речь его звучит тише, медленней, капают слова.

— Беру. Болт. Обыкновенный. Обрезаю. И начинаю головку болта обваривать. Потихоньку. В монолит. Ты понял? Ни боже мой, не спешить. Ровно и медленно. Быстро робят, слепых родят. Круг за кругом. Не торопясь... Бригадир поглядит и уйдет. Чего-то спросил, я молчу. Мне нельзя головы поднять. Медленно, ровночко, чтобы проварилось и взялось монолитом. Но время засек. Один час сорок восемь минут. Готово. Кладу остывать. Тоже пусть потихоньку. Воды — ни боже мой. Даже капли. Перекал. Напряжение. И — хрустнет.

Курю. Три штуки зараз. Уши-то опухли без курева. Остыло. Говорю бригадиру: “Становь. Будет работать. Гарантия”. Поставили. Пошел плуг в борозду. Пашет и пашет. Круг, другой... Бригадир глядит, хмыкает. А тут подъезжает другой трактор. Тоже бегунок полетел. Обрезаю болт. Прогрел. Начинаю обваривать. Потихоньку. Ни в коем случае не спешить. Ты понял? Монолит! Чтобы ни пузырька, ни трещины... Обвариваю ровненько в одну массу. Один час сорок восемь минут. Готово. Пусть остывает. Сел курить. Еще один трактор летит. Бегунок! Покурил. Начинаю варить. И так — до часу ночи. Тут и уснул, на полевом стану. Встал утром. Все мои бегунки на плугах работают. А заводские — летят. Все заменил заводские бегунки. И кончился простой. Пашут, пыль столбом. И план дают, график, райком доволен.

Приезжает Штепо. Ему все доложили. Я как раз лемеха навариваю. Подъезжает белая “Волга”. Значит, начальство. А мне какое дело, варю и варю. Вижу: подходит Штепо, здоровый такой, ну, ты его знаешь. Я закончил, снял маску сварочную. Он говорит: “Давайте знакомиться. Я — Штепо, директор”. Руку пожал. Крепка така рука. Достает конверт. Это, говорит, премия. Ну, говорю, благодарствую. Он опять не уходит. Говорит: “Переходите ко мне в совхоз, на работу. Про наше хозяйство, наверное, знаете”. Я плечами пожал, говорю: конечно, передовики. Но я слыхал, что вы берете людей до тридцати лет, а мне пятьдесят. Ничего, говорит, переходите. Сразу даю квартиру в двух... Этих самых...

Тюрин запамятовал, я подсказал:

— В двух уровнях.

— Вот-вот... Два этажа.

Про “уровни” — это уже тюринские фантазии. У Штепо в его совхозе и сейчас стоит так называемый “поселок специалистов” — просторные дома со всеми, как говорится, удобствами. Но этажей ли, “уровней” там нет.

Но все это — мелочь, потому что главное — правда.

— Я трохи подумал, говорю Штепе: два месяца всего здесь работаю. Приехал, дали хатку, работу жинке. Как-то нехорошо: взять и кинуть. Вроде не по-людски. Штепо мне отвечает: “Молодец. Но запомни: надумаешь, приезжай. Возьму, дам квартиру в двух...”

— Уровнях, — снова помогаю я.

— Да, да, они самые. В любой, говорит, момент.

Милая сказка былых времен, сердцу дорогая, кончилась, и Тюрин будто гаснет. Вздыхает, морщится, на глазах стареет. Притомился. Долгий день позади, долгий вечер.

Поздний час. За холмами догорела заря, оставляя нежную прозелень. Сумерки густеют.

Тюрину вставать со скамейки не хочется. Он устал. Не молоденький, а от зари до зари на ногах. Лень подниматься; лег бы тут и уснул. Но Тюрин уйдет домой, он не из тех, кто на чужих дворах валится. Покряхтывает, набираясь сил.

Из темноты, со стороны скотьего база, гавкнул пес; забелелось призрачно, и объявилась малая девочка в светлом платье.

— Деда! — подбегая к Тюрину, закричала она. — Баба драников напекла! Вкусные!

— Что за драники? — от кухни, из темноты спросил мой приятель. — Ваши, что ли? Хохлячьи? А? Маринка?!

— Наши, Сашко, наши! — живо отозвался за внучку Тюрин. — За уши не оттянешь.

— Деда, пошли! — торопила внучка. — А то они все поедят!

— Так положено... — подсмеивался мой приятель. — В большой семье рот не разевай.

Они уходят через скотий баз, Тюрин и внучка; хозяин провожает их, чтобы запереть скотьи воротца. Они идут, обговаривая дела завтрашние и те, что впереди: надо привезти соломы, надо притянуть — тоже тюринским трактором — несколько хороших лесин из прибрежного займища, на дрова, надо... Много дел.

Хозяин запирает баз, гости уходят. Белое платье девочки недолго светлеет во тьме и размывается. Лишь детский голос звенит и звенит, разбивая вязкую тишину засыпающего хутора и округи: просторной долины, пологих холмов и холмов, глубоких балок, заросших шиповником да тернами. Время глухой поры. Сторожкий ночной зверь голоса во тьме не подаст. Лишь гукнет порой нелюдимый сыч. Да малая степная речушка, обсохшая за лето, ночь напролет будет журчать и журчать на каменистых перекатах.

Потом запоют петухи. На белой заре выйдет из дома Тюрин. Трактор заведет и поедет, погромыхивая тележкой, через бугор, в поле. Нынче — уборка. Он в хуторе один колхозник и будет, по его словам, еще двадцать лет работать.

 

В ПОЛДЕНЬ

Лето у нас — жаркое и даже больше того — знойное. В полуденный час порою там и здесь зыбится марево. И потому, когда однажды на хуторе знойным полуднем сидели мы в тени за столом и объявился вдруг молодой человек в белой рубашке и галстуке, в черных брюках и черных же башмаках... Когда он, будто с неба упав, открыл калитку и сразу же начал речь, ослепив белозубой улыбкой: “Здравствуйте! Сегодня наша фирма проводит юбилейную распродажу со значительной скидкой!” Я глазам не поверил. Может, жаркое марево?..

Нас было трое: хозяйка двора Валентина, супруг ее Тимофей — мой товарищ, да я — гость нередкий. Только что отобедали. Сидели, разморенные едой, жарой. И вдруг:

— Разрешите предложить вам товары со скидкой! Только сегодня, наша фирма, в честь юбилея...

Я не верил глазам.

В Москве — понятно. От них прохода нет, от этих молодцов: “Здравствуйте! — с белозубой улыбкой. — Сегодня наша фирма в честь десятилетнего юбилея проводит распродажу со скидкой...” И норовят всучить какую-нибудь ерунду. “Спасибо, спасибо...” — обычно говоришь им и — ходу.

В Волгограде, по летнему времени, та же песня: “Сегодня наша фирма...” Ребятки — на подбор: белая рубашка, галстучек, черные брюки.

Знаем мы эти “скидки”: море словес, замажут глаза и всучат ненужное и втридорога. Но это — Москва, Волгоград. А здесь... Я даже головой мотнул. Может, придремалось, пригрезилось. Далекое глухое селенье. Сюда и дороги нет, одни лишь колдобины. А он — вот: из жаркого марева ли соткался, а может, с парашютом... Белая рубашка и галстук, аккуратный пробор на голове, черные брюки. Тут в шортах да шлепанцах на босу ногу жарко. А он...

— Только сегодня наша фирма в честь юбилея предлагает...

Глядели на чудо-гостя, глазам не веря. Да что мы. Сторожкая собака Пальма от удивления пасть разинула и замерла.

На правах человека городского, виды видавшего, я проговорил всегдашнее:

— Спасибо, спасибо... Ничего не надо...

Но молодой человек уже выкладывал из объемистой сумки сияющие наборы столовых ножей с надписью “Золинген”, яркие, пластмассовые терки, шинковки, что-то еще...

Мой товарищ глядел на этот развал снисходительно. Ему ведь и вправду в хуторском житье ничего не нужно. Все есть. К тому же он — тоже городской человек, а еще — скептик, не любит обманов.

— Золинген, Золинген... — проговорил он снисходительно. — Это все — брехня, лишь хлеб резать. А вот я ножи делаю...

Товарищ мой — человек рукастый, он все может. И ножи. В бытность заводскую и теперь. Из настоящей стали, с наборными пестрыми ручками. Столовые ножи, секачи и, конечно, рыбацкие.

— Я такой Золинген...

Он любит рассказывать. Что и понятно при хуторском житье. Тем более новый человек объявился.

— Нет, нет! — горячо возразил ему нечаянный гость. — Наша фирма продает только качественный товар! Сегодня, в честь юбилея... — Он выкладывал и выкладывал, опорожняя объемистую сумку.

Простецкий, некрашеный обеденный стол радужно засиял красочными этикетками, никелем и пластмассой.

— Аппарат предназначен... — привычно тараторил наш коробейник. — В магазинах его цена двести рублей, наша фирма в честь юбилея предлагает...

Гость улыбкой сиял, словами сыпал, убеждая. Но в какой-то момент, по нашему равнодушию, он, видимо, начал понимать тщету надежд своих, стал гаснуть.

И в самом деле, не нужны были в этом дворе ни ножи, ни терки, ни прочее. У хозяев — своя машина, в город часто наведываются. Да и чем завлечешь людей пожилых и поживших? Все это, кажется, поняв, торговец сник и смолк.

— Мое дите... — пожалела его сердобольная Валентина. — Ты откуда взялось? По такой жаре. Садись в тенек. Молочка тебе кисленького или холодного кваску? А может, чего похлебаешь?

Молодой человек послушно уселся, квасу попросил, но выпил немного, на вопрос ответив:

— Нас привезли. В ту деревню, а меня в эту... — И завел было прежнюю пластинку: — Наша фирма в честь юбилея...

Но хозяйка его остановила:

— Фирма твоя... Мучают детей по такой жаре. Кто у тебя чего возьмет? Тут одни старики. Ни у кого и денег-то нет.

Хутор и вправду глухой, доживающий. Колхоза нет и работы — никакой. Лишь — пенсии, рубли да копейки на хлеб. Кому тут нужны ножи золингеновские. Галди — не галди, хоть разбейся, не всучишь.

Молодой человек квасу выпил, и сразу его пот прошиб. Побегай по такой жаре да в такой амуниции. Лицо его, волосы были припудрены пылью. Белая меловая пыль покрывала рубашку, серея на вороте; брюки припорошены, черные башмаки и вовсе.

Но рассиживаться он не стал. Поднявшись, собирал и складывал в сумку свои товары.

— Погоди! — остановила его хозяйка, поднимая глаза на мужа. — Давай хоть какую-нибудь турунду купим.

— Зачем тебе?

— Дите в такую даль мучалось, по жаре... Начальство ругать будет, что не продал. А чего тут продашь, кому? Ты у кого уже был?

— Крайние три дома прошел, но там...

— Старый Шахман, Шура... Из них покупальщики. Лишь ноги бил... Не сепети... — попыталась она остудить нетерпение молодого торговца. — Может, рыбки покушаешь? Целый день на ногах...

— Нет, нет! — отказался гость. — Надо обязательно все дома обойти. Обязательно должен продать. Нас специально...

Он уже был готов к дальнейшему бегу, к движенью по дремавшему в летнем зное хутору, где его вовсе не ждали. Разве что дворовые собаки?

— Погоди... — снова остановила хозяйка с приговором. — Мучают детей. Погоди... Чего ноги зря бить. Давай подумакаем. К куме Шуре либо зайти? — посоветовалась она с мужем. — Они двух овечек продали. К Володе? А к Зарецким не надо. Они еще кобеля спустят. Может... Мучают детей в такую даль... да в такую жару... Казня... Как тебе ловчей подсказать...

— Пойди да отведи, — подначил ее насмешливый супруг.

— Взаправди! — не поняв шутки, на ноги поднялась хозяйка. — Он и к куме не пройдет, там Роза ощенилась, злющая, на всех кидается.

Хозяин открыл было рот, чтобы жену урезонить, но лишь рукой махнул. Разве убедишь?..

И вот они подались. Жаркий полдень. Слепит глаза белая меловая дорога. В пухлой горячей пыли тонет нога. Обомлевший от зноя хутор. Немолодая женщина в белом платке. Отекшие ноги, ход неторопкий. С ней рядом — юноша с картинки или с неба упавший: белая рубашечка, галстук, черные брюки, аккуратный пробор на голове. “Наша фирма в честь юбилея...”

Они уходят. Мы остаемся в тени, у стола. Даже здесь жарко. Знойный полдень. Безветрие. На небе — ни облачка.

 

НА УСАДЬБЕ

Великое дело — телефон, тем более — один на хуторе. Новости сбирать не надо, они сами собой идут. Прибредет старый человек, детям в станицу позвонит, пожалуется на здоровье, на квочку, которая никак на гнездо не усядется, хоть ты ее гвоздями прибей. Другие договариваются с райцентровским магазином, чтобы свинью ли, бычка забить и сдать целиком, тушею. Это — жизнь. Порой примчится раскуделенная Верка Рахманиха:

— Больница! Строчно приезжайте! Строчно!

В сельской больнице люди мудрые, болезнь рахмановских мужиков для них не секрет. Тем более, что единственная больничная машинешка на все четыре колеса хромает. Берегут ее для дела, больничная округа — пятьдесят верст.

— Вы клятву Гиппократа давали! — вскипает Верка. — Вы свято должны ее исполнять!

Что значит восемь классов закончила, всякие слова знает. Но доктора здешние и не то слышали. Пошумит Верка, брякнет телефонной трубкой и — ходу.

Приятель мой, хозяин двора и телефона, недовольно бурчит, осматривая аппарат: “А он, между прочим, не колхозный, колотить его. Пузырек от Коли Бахчевника вам поможет, а не “скорая”, — ставит он безошибочный диагноз и, глянув через забор, добавляет: — Туда она и намылилась, к Коле. Сразу бы надо, без этих... Гиппократов. И аппарат целее”.

Но самых впечатляющих спектаклей возле телефона нынче, видимо, не дождемся. На дворе — июнь, а Городские носа не кажут. Видно, нажились, нарыбачились, воздухом хуторским надышались. Самого Городского вроде бы от должности отставили. Кончились казенные машины да шофера. А своим транспортом сюда добираться далеко и накладно. Видимо, и спектакли закончились. Молочного производства на хуторе не будет, не получит город и экологически чистых овощей.

Но обо всем по порядку, не забегая.

Дом и двор, где я по летнему времени порою гощу, от просторного поместья Филюковых отделяет лишь скотий прогон да пустошь, на которой стояла когда-то хуторская почта. Филюковское поместье пустует который уже год. Хозяев нет: Праскуня умерла; Иван сразу же перебрался к сыну, в райцентр, где недолго прожил. Но усадьбу он успел продать случайному городскому человеку, помешанному на рыбалке. Места тут — рыбацкий рай: малая речка, Голубинская старица, Дон, озера.

Городской рыбак в первое же лето привез семью: жену да мальчонку. Был он каким-то начальником, при шофере и казенных автомобилях: то белая “Волга” его привозила, то вездеход “УАЗ”, судя по погоде. Привезут, увезут. Обычно на выходные. Но порою неделю живет и больше. Рыбалка — его страсть. Чуть свет он уже на речке. Щук ловил, и очень удачно. Семью свою рыбою закормил.

Имени да фамилии его никто не запомнил. Так и остался Рыбаком или Городским, хотя городские на хуторе не редкость. Но те — свойские, а этот напоказ чужой: белотелый, с пузцом, бабьим просторным задом, в очках и при соломенной шляпе — ни дать ни взять городской. И разговор бестолковый: “Какая рыбалка... Это просто удивительно... Мне просто не верят... Это невероятно: на четыре килограмма щука...”

В городе, может, такие разговоры и к месту. А здесь народ серьезный. Сомик пудов на пять — это интересно. Или весною за один “плав” поднять три ли, четыре сотни чехоней. Об этом стоит гутарить: под каким берегом вентирь ставил, “сплывал” да в какое время. А что твоя щука...

Но Городской был очень доволен жизнью на хуторе: охал, ахал, закатывая глаза. Жена его занималась нехитрым хозяйством, мальчонкой, любила чаевничать посреди своего двора, счастливо приобретя в собеседницы тоже ненашенскую молодуху, которая еще недавно работала на телеграфе в далеком городе Ош, а нынче бедовала на хуторе, в чужой хатке, попав сюда неизвестно зачем и как.

Одна баба — ум, две — вовсе кладезь.

Но виноват был еще и филюковский двор: просторное поместье, в котором жилой флигель занимал лишь малое место, а все остальное — скотьи сараи, стойла, базы, прибазники, закуты, рубленые амбарчики, клуни. Словом, поместье, в котором городской мальчонка забредал и терялся; находили его только по реву и не враз. А еще — немереный огород, просторная левада, полого стекавшая к речке.

Завязку будущих спектаклей я пропустил. В очередной приезд неожиданно встретил на хуторе земельного начальника из райцентра. Тот уже отъезжал, в ответ на мой вопрос засмеялся.

— Вам скучно, мы ездим и веселим. Все землю просят... — добавил он уклончиво.

Я подивился. Земли вроде все уже наелись. Какие брали, назад вернули. В том числе и мой хуторской приятель. Но мало ли...

И вот тут начались телефонные страсти, каких еще не бывало. Что молодая Рахманиха... Прошумит привычное: “Обязаны! Клятву давали!” И нет ее.

У Городских все много серьезнее. Вначале вдали слышится заливистый голос хозяйки: “Гал-гал-гал...” — на весь хутор. И отзывается под горой. “Гал-гал-гал...” — подпевает ей подруга-телеграфистка. А сам Городской, которого от речки отлучили и ведут к телефону по делу серьезному; он поддакивает бабам, точно бьет в глухой барабан: “Реально... Это реально... Вполне... Вполне... Очень реально...” Да еще мальчонка верещит, и лает приблудная шавка. Словом, табор цыганский. Все ближе и ближе.

— Взгалчились... — сообщает мой приятель и прибивается ко двору от база ли, с огорода, любопытствуя.

Пришли. В тихом дворе — то ли ярмарка, то ли Тришкина свадьба. Мудрая собака Пальма спряталась от греха в конуру: всех не перелаешь.

За главного, конечно, сама Городская. Она первая — у телефона. Остальные — вокруг.

— Весь необходимый пакет документов давно у вас. Бизнес-план прошел экспертизу и получил одобрение. Есть ходатайство городской администрации. Они заинтересованы в экологически чистых продуктах. Я в который раз... Настаиваю! И я буду вынуждена... Еще раз объясняю: бизнес-план одобрен... Экспертиза, понимаете. Разговаривай, а не стой как столб! — сует она трубку мужу, отступаясь и выливая свой праведный гнев теперь уже нашему двору: — Идиоты! Форменные идиоты! Такие проекты! Экологически чистые овощи! Без электричества! Без этих атомных станций! На Западе за такой проект сразу бы ухватились! Идиоты!

Между тем супруг ее, прикрывая ладонью трубку, солидно басит в нее:

— Да, да... Две независимых экспертизы подтвердили, что все очень реально. Заинтересован город. На уровне мэра. Да, да... Есть соответствующие бумаги. Конечно, конечно... Надеюсь, надеюсь. Договорились... Обязательно.

Трубка положена. Городской протирает очки, радостно сообщает:

— Кажется, дело сдвинулось.

— С боку — на бок, но не с места, — язвительно остужает его супруга.

Теперь за телефонную трубку берется их соратница и подруга, тоже толкует, словно по писаному:

— Закон о вынужденных переселенцах гласит... Вы обязаны в течение месяца... Служба занятости подтвердила согласие... Все документы у вас... У меня есть право... а вы не имеете права, по закону...

Телефонная трубка все терпит. Телефонные провода — длинные, от столба к столбу, на десятки верст, через пустую курганную степь несут и несут слова человечьи, остужая их и утишая.

Городским известно мое газетное да книжное ремесло; и потому весь нерастраченный пыл, какой в телефонную трубку не поместился, теперь — ко мне:

— Одну нашу идею напрочь забюрократили! Какой был проект! За него все двумя руками... — не в первый раз рассказывает мне Городская. — Экологически чистые овощи! Без нитратов. Без затрат электроэнергии! Ни атомные станции не нужны, ни тепловые! На Западе за такой проект сразу бы Нобелевскую премию дали! Овощи на родниковой воде! Вы же знаете, там столько родников! Там все очень просто! Но эти идиоты... А теперь второй проект, и то же самое: волокитят и волокитят... Экологически чистые молочные продукты: творог, сметана, сливки.

— Вполне, вполне реально... — подтверждает супруг, воровато оглядываясь и отступая.

— Я изучила конъюнктуру рынка, его потребности, — вычитывает мне Городская. — Проект экономически выверенный. Тридцать коров. Всю продукцию забирают лучшие рестораны: “Волгоград”, “Интурист”, “Дракон”. Экологически чистейшие продукты. Здесь такой воздух, вода, трава... — со вкусом, даже причмоком втягивает она воздух. — Продукты будут на вес золота. Только для очень богатых людей, которые это могут себе позволить. И банку это очень выгодно. Покупаем коров и тут же начинаем погашение.

— Это реально, реально... — уже издали поддакивает супруг, ныряя в отворенную калитку. И вот уже нет его.

— Всем выгодно: продукция, рабочие места...

Мой приятель, радушный хозяин двора и телефона, любит справедливость. Ему дипломатия чужда. Он ставит вопрос конкретно:

— А кто будет работать? Филюковы-то померли, Праскуня да Иван.

Начинается галда дворовая.

— Это — глупости. В стране — безработица. Здесь будет управляющая всем руководить. Она все организует. И рабочую силу. И производство.

Это о подруге-беженке, бывшей телеграфистке, которая подтверждает решительно:

— Производственные помещения есть, рабочую силу найдем.

— Где найдешь? Кто конкретно будет работать? — настаивает мой хозяин. — Кто будет на плантациях или за титьки тянуть?

— Таиса будет доить. Она согласна. Главное — кредит и организация, сбыт.

Таиса — одинокая немолодая баба, тоже пришлая, живет, как говорят, на прилипушках, в чужом дворе, но держит корову, кур.

— На тридцать коров одна Таиса? — недоверчиво переспрашивает мой приятель. — Да она их сроду не продоит. У колхозных доярок меньше нагрузка. Да еще подоить — полбеды. А молоко еще надо обработать. Процедить, охладить, перепустить, вскипятить, заквасить... На сметану ли, на творог, на кислое...

— Все будет сделано, — обещает помощница Городских, которую они в управляющие наметили. — И творог будет, и сметана.

Приятель мой настойчив:

— Кто будет прибирать у скотины, поить, кормить, базы чистить, пасти, сено заготавливать, телят пестать... Там — делов... С одной-двумя коровамя моя вон хозяйка ревет. А тут — целое стадо.

— А как же Филюковы справлялись? У которых мы дом купили? — спрашивает Городская. — Ведь там всего понастроено. Там не тридцать, там, наверное, сто тридцать голов было. И люди говорят, они сами справлялись, вдвоем. Никого не нанимали.

Приятель мой отвечает не вдруг, вздыхая да головой качая. Но отвечает уверенно:

— Таких людей уже нет, как Иван да Праскуня. Нету! — ставит он в разговоре точку.

Городские со двора уходят. А мы остаемся, не сразу возвращаясь к привычным делам, толкуя, теперь уже между собой, но о том же. Подходит кто-нибудь: вдова недавно схороненного Фомы Жармелова — Хомовна; сухонькая востроглазая баба Катя — родная тетка моего приятеля; тихая, словно мышь, баба Акуля — все свои, прожившие на этом хуторе век.

— Могучие были родники... — это про филюковские огороды. — Прямо кипучие. Белый песок — буруном.

— Потому что их чистили каждый год, вот и буруном. А ныне?..

— Везде нужны руки. Те же огороды у Проскуни, бывало, как на картинке: канавочки везде ровные. А земля? Грядочки — любо глядеть. А все труды. Копай, боронуй, сажай, с рассадой кохайся, как с дитем. А потом на все лето казня: гнись и гнись. Трава — дурняком лезет. Да всякая гадость. Откель чего и берется. Зеленый червяк, тля, черепашка, клопы зеленые... На помидорах, на перце, на луке... Какой только страсти Господь не посылает.

— Проскуня... такую игу несла... Сколь скотины, сколь птицы...

— Иван тоже моторный, заядливый: надо и надо... Ни дня, ни ночи... Ни лета, ни зимы... Все надо. А теперь — ничего не надо.

Вспомянули, повздыхали, расходятся с вечным присловьем: “Сиди — не сиди, а работать надо...” Немолодые, пожившие. Морщинистые лица, мослатые корявые руки... Уходят к своим дворам и делам. Я остаюсь — философ...

Так — было. А нынче — уже месяц июнь, Городские носа не кажут. Их соратницы, телеграфистки из города Ош, тоже не видно. Может, пристроилась где.

А подворье филюковское пока на месте.

Когда летним вечером идет с пастьбы немалое хуторское стадо, филюковская усадьба — на пути. С мыком и блеяньем, в полнеба пыля, штурмом берет скотина усадьбу, пробиваясь через худые и вовсе поваленные заплоты и растекаясь на просторном подворье, чтобы всласть почухаться, потереться о какой-нибудь стоянок или укрыться от надоевшего гнуса на пустых базах. В жаркую пору там прячутся от кусучего овода хуторские телята. Соседские куры порой заглянут, погрестись на чужом базу, а петухи — кукарекнуть. Вот и все. Дни напролет дремлет старая усадьба в тиши.

Порою я прихожу на это подворье, брожу по нему, присяду в тени ли, на солнцепеке, когда какая погода. Поместье доживает свой век. Но словно человек, годами старый, а телом еще могучий, оно завораживает. Сидишь в тишине, а прошлая жизнь — вот она, из каждого угла глядит.

Высоченный просторный сенник, словно самолетный ангар, большие ворота, куда можно въезжать на лошадях, на машине, на тракторе с возом сена. Шиферная крыша, крепкие столбы, стены. Теперь здесь пусто и сумрачно и оттого еще более просторно. По углам — тьма, под крышею — голуби воркуют. Как-то жутковато. Но кружит голову, ноздри щекочет настоянный за долгие года сенной дух. Кажется, различаешь: горьковатый степной полынок, что-то еще подзабытое.

Из огромного сенника ход напрямую в скотьи сараи, стойла. Низкая крыша, мазаные стены, решетчатые ясли-кормушки для сена, затянутые пыльной паутиной малые оконца, полутьма, отворенные двери к базам выгульным с плетневыми загатами — защитой от ветра. Скотий дух. Ласточки шныряют. Их лепленые гнезда здесь от веку. В свою пору пищат птенцы.

Сумрачные лабиринты скотьих вертепов кончаются дверью, ведущей в “теплушку” — низкую просторную хату с глинобитным полом и печкой-“грубкой”. Тут зимней порой, после окота, держали новорожденную малышню: телят, ягнят, козлят. Когда-то здесь крыша поднималась от блеянья да мычанья. Из “теплушки” — ход в летнюю кухню-стряпку с просторною русской печью. Рядом — черная кухня, где на низких печурках в котлах грели воду, готовили пойло и мешанку для скота и птицы.

Чуть далее — птичники. Для кур, с насестами и гнездами, для гусей, для индюков, для уток. С лазами и выходами на базки, во двор и на волю. По летнему времени птица уходила на выгон, на воду — куда кому положено. А дальше — свинарники, тоже с базами, где навек вросли в землю неподъемные корыта, вырубленные из дикого камня. Даже могучему борову их не перевернуть.

Конюшня, навес для косилки и конных же грабель. А еще — мастерская с верстаками, наковаленкой. Рубленый амбар с плетневыми, мазаными закромами.

Скотьи сараи, катухи, загоны, базы, птичники, службы стоят, подпирая друг друга и охраняя поместье, словно крепостная стена.

Замшелый, камнем обложенный колодец, каменные корыта-поилки, тонущие в земле и траве, теплые от солнца. На них хорошо сидеть.

Хутор наш нынче довершает свой век, съеживаясь и умаляясь домами, людьми. Но он еще жив. И потому всякое брошенное ли, оставленное без надзора строенье быстро исчезает. На месте почты, клуба, колхозной столовой — заросшие бурьяном ямы. Магазин лишь закрылся, там сразу началась возня. Сначала в сумерках. Приятель мой всполошился: “Надо пойти хоть стекло принесть, — и объяснил: — Окошко разобьется, а у меня в зубах нечем поковырять”. Принес. Тут объявился дед Федор, увидал добычу, заохал: “У меня стекла грамма нет. Надо побечь”.

Разнесли магазин вплоть до вывески. Она теперь во дворе у моего товарища. Большая, из жести: “Смешанные товары”.

— Торговлю думаешь открывать? — усмехаясь, спросил я.

— Сгодится. Доброе железо.

В брошенной старой школе стучат добытчики. Приятель мой похвалился:

— Три рамы припер. Гляжу, тянут. А рамы край нужны для парников. Надо еще сходить хороших досок с потолка или с пола выдрать. На запасные весла. Сломается весло, потом кукарекай. Пока не растянули, надо сходить.

Растянут. Дело обычное. С живого порой кожу снимают. Бобыль Савушка зимою криком кричит: “Ломают хату!!” Это его соседи стараются — Рахманы. У них сроду не хватает дров. Вот они и пользуются: чтобы далеко не ходить, по ночам дерут доски с живого дома.

Дело привычное. Колхозная бригада на хуторе закрылась, через неделю на месте бревенчатой кузни и склада — ровное место. Не сожгли ведь, а в пользу произвели. Для жизни. Любая доска нынче денег стоит. А где их взять? Тем более, что магазины — далеко. Хлеб месяцами не возят. О прочем чего и говорить.

Но к моему удивленью, вот уже который год стоит посреди хутора брошенная без пригляда филюковская усадьба. Хозяева померли, новые городские владельцы носа не кажут.

Летней порою за долгий день лишь соседские куры проведают, погребутся на чужом базу, петухи раз-другой кукарекнут. И снова — покой. Вечером чужая скотиняка забредет ненадолго. И настанет ночь.

Зимою и вовсе усадьба стоит угрюмо и одиноко, словно черная крепость.

И не трогают ее, не зорят. Пробредет мимо старый Лисовин или жена его — тетка Шура, суетной дед Федор прошагает с костыликом, просеменит сухонькая Катерина по дороге ли, а то и напрямую, уже набитой скотьей и человечьей тропой. Идут-идут и вдруг остановятся, словно неволей, оглядывая дощатые и плетневые стены, шиферные да камышовые крыши. Потом — долгий вздох, и дальше пошли.

Стоит усадьба. Ни единого стеколка не вынули, листа шифера не сняли, не оторвали доски. Память ли, совесть... Как знать...

Но все равно этому будет конец. Ударит молния или чьи-нибудь городские внуки в затишке костерок запалят. Полыхнет — и конец всему. Новым летом на пепелище лесом поднимутся конопля, крапива, дурнишник, надежно укрывая остатнее: ржу да камень. Конец.

 

В ЗАЙМИЩЕ

В мире — осень. Из окон городского моего жилья, с высоты шестого этажа, все видать: просторная Волга, воды ее, неблизкий левый берег с песчаными косами и пойменным лесом, но все далекое, словно картина. Главная радость — вот она, у подножия дома: тополя да березы в осеннем наряде. Ярко золотятся под солнцем, слепя глаза; а в пасмурный день кротко, лампадно светят, украшая и согревая осенний городской быт.

Издали из окна поглядишь — и тянет на волю. Ближе к деревьям, к земле, к желтой листве и горькому осеннему духу. Подышать им. Нагнуться, поднять и ощутить в руке легкость листа березового, тяжесть тополевого.

В день приезда лишь подошел к окну, глянул и сразу — вниз.

Но обманчивы городские виды. Рядом — береза и тополь. Янтарно светит листва, радуя глаз. Но чего-то душе не хватает. Вначале не понял. Прошелся по скверу и повернул домой.

Нет... Это не осень, а лишь красивая картинка, магазинная витрина ли, фотоснимок, телевизора глаз.

Под ногами — асфальтовые дорожки. Парковые работники целый день гребут листву и увозят. Но главное — с двух сторон обтекают невеликий наш сквер проезжие дороги. Неумолчный гул, бензиновый дух...

Осень должна быть тихой. Осень должна горчить на вкус и на запах.

Домой вернулся и, конечно, вспомнил иное. Как еще недавно, сентябрьским теплым днем, на хуторе, отправился я за Дон, в лесистое займище. Поглядеть, попрощаться.

День был пасмурный, ветреный. Казалось, что близок дождь. На хуторе пусто и скучно: в огородах, левадах — сухие плети огурцов да тыкв, почерневшие будылья другой сажанины; картошку давно выкопали. Редко у кого, в палисадах, сочно доцветают астры и распускаются голубые сентябрины, которых долог век: сначала они на воле будут цвести до самого снега, потом усердная хозяйка их пересадит в горшок и унесет в дом. Но это еще не скоро. Нынче — сентябрь.

На высоких окрестных холмах — рыжая шкура жухлой травы; а над водою — зелень. Кудлатые старые вербы, могучие тополя. По их вершинам с гулом катят зеленые волны. А на земле покой.

Дощатая лодка дремлет в тихом заливе. Отомкнул ее и потихоньку поплыл, угребаясь веслами, мимо зеленой стены камышей. Поодаль, в просторной заводи, плавает семейство лебедей. Старые и молодые. Уже не разобрать. Сахарная бель оперенья сияет на зелени. Красивые птицы.

В заливе тихо. Ветер над головой высоко. Голенастые цапли бродят по мелководью, неловко, неуклюже взлетают, звучно хлопая большими крыльями. Нынче цапель развелось, вот они, на виду: рыжие, серые, белые. Прячется в камышах нелюдимая выпь.

Залив кончился, зеленая стена камышей и дерев отступила. А на Дону — ветер, волна поперек хода, так и хлещет по скулам лодки. Теперь знай греби да греби.

Вроде и неширок Дон, всего полверсты. Но против ветра пока его одолеешь, с непривычки, умаешься. Но все равно путь недолгий и славный. Все дальше уходит берег правый, отступают рыжие холмы с белыми меловыми кручами.

А берег левый встречает по-доброму: ветер вдруг стих, и волна пропала. Это приютил тебя берег займищный, укрыл песчаным обрывом и густым лесом.

Лодку на всякий случай схоронил я в камышах: скорее по давней привычке. Мало ли... Хотя пришлый народ нынче тут редок и редок. Пустынная река: ни моторной лодки, ни буксира с баржонкою. Бакены и створные знаки, означающие путь, давно уже сняты. Это когда-то, лет десять — пятнадцать назад, здесь даже пассажирские теплоходы были не редкость, а грузовым — счету нет. Моторки бегали, катера, байды. Там и здесь маячили по берегам машины, палатки, люди.

Все ушло. Иные теперь времена. Пустая осенняя вода, уже осветлевшая, пустые берега, шумящий под ветром займищный лес, воронье да редкий орел-белохвост на обсохшей маковке старого тополя.

Мой путь к озерам, далеким ли, близким, куда доберусь. Малые и Большие Куги, Шемаристое, Поплутное, Крестовка, Лубники, Свинорои, Большой и Малый Лопатин, Песчаненькое, Бурунистое, Сокори... Им счета нет. Лесистое займище и луга рассекают озера, словно три голубых ожерелья, по древним донским руслам, весною сливаясь протоками, старицами, по летнему времени обсыхая и рассыпаясь синими бусинами.

Идти нехоженым займищем — дело не больно ловкое: валежник, сухостой. Пробирайся да обходи. Но куда спешить?.. Бреду помаленьку. Непогода и ветер где-то там, наверху. А здесь могучие стволы тополей да верб, словно колонны; купы листвы и ветвей смыкаются — кров надежный. Кусты боярышника в спелых плодах. Как не посладиться их мучнистой мякотью. За горстью — горсть. Да еще про запас, в карманы. Возле самой земли, на тонких стеблях — красные ягоды ландышей. Как славно, как благостно тут было весной: нежная бель колокольцев, тонкий дух теплой земли и цвета. Не цветок, не букет, а ландышевый разлив. Бредешь... Сладкое забытье.

А заячья капуста цветет лишь теперь. Там и здесь ее заросли. Сочные мясистые листья, высокие стебли, сиреневые душистые зонтики цвета.

Тишина. Треснет под ногою валежник, шуршит палый лист. Вот наконец старая дорога. Заплывшая, затравевшая, но идти легко. Кое-где гниют, обрастая мхом, упавшие поперек пути деревья.

Истошные крики соек услыхал я издали. Такой они развели базар, что мимо никак не пройдешь. Свернул я с дороги, любопытствуя, пробился через бурелом. И не зря. Осмотревшись, увидел, что причина гвалта — большая неясыть. Она сидела на дереве невысоко над землей, нарядная красавица в черно-белом пестром пере.

Испуганные моим приходом сойки разлетелись, но недалеко; и скоро опять собрались, обсев соседние деревья и ветви, и подняли прежний гвалт, налетая на молчаливую большую птицу. Неясыть сидела не шевелясь, лишь голова ее мягко поворачивалась на неподвижном тулове вправо да влево. В просторных окружьях глаз порой открывались черные зрачки.

Соек я разогнал подалее, крича на них и бросая палки. Галдливая порода, но трусливая. Разогнал и вернулся к неясыти. Птица все так же недвижно сидела на прежнем месте, подремывая и дожидаясь своей поры: ее время — ночь.

Я подошел совсем близко. Красивая, чужая в наших краях птица, впервые вижу ее. Тем более рядом. Нарядное пестрое перо, круглая головка, окружья глаз, крючок желтого костяного носа, меховые “чулочки” на ногах.

Неясыть широко раскрыла большие черные глаза и снова сузила их до щелок. Словно поглядев на меня: дескать, спасибо, что прогнал балаболок; спасибо, и шагай себе.

И тебе, спасибо, красивая птица, за то, что гостишь к нам. Отдыхай до ночи. Не буду тебе мешать, раз в жизни тебя увидев. Это — великий подарок.

И еще одну гостью углядел я нечаянно неподалеку, в дубняке. Она выдала себя звучным цоканьем. Я услышал, поднял голову и не поверил себе. Большая рыжая белка глядела на меня темными выпуклыми глазами.

Разглядывал я белку пристально, даже в бинокль, который до поры на шее висел. Зверек уже выкуневший, нарядный, с темной остью, с огромным пушистым хвостом. Это — не кавказская белочка и не тот малый зверек, что живет и кормится в Подмосковье, даже в парках. Нет. Эту рыжую красавицу ни с кем не спутать. И откуда взялась? Разве спросишь? Охотоведы лишь плечами пожмут. И слава богу, что не знают. Давно бы застрелили. Как-то спросил я у одного спеца про лесных голубей-вяхирей: много ли осталось? “Есть еще! — ответил мне „охотовед” радостно. — Мы их в шулюм кладем, для навару. Они жирные”. Так что лучше промолчать о нынешней встрече.

А вот больше за весь долгий путь живности я, считай, не видал.

В низинах, в мочажинах попадались свежие следы диких свиней. По теплому времени они кормятся ночью. А теперь дремлют на лежке, где-нибудь в непролазных зарослях камышей.

На берегу озера — острые пеньки и стружка. Хозяйничает бобер, тоже зверь ночной, потаенный. Скоро он вовсе уйдет под лед, под воду на всю зиму.

Займищные лесные озера покойны. Осенние воды их прозрачны, словно стекло. Дно от самого берега выстлано утонувшим листом. Так бывает из года в год, и потому вода горчит. Горстью зачерпнешь, пригубишь, слышится горчина.

Лесная нехоженая дорога, попетляв, вывела на опушку к заливным лугам, к простору. Здесь — ветер, далекий осенний окоем, а впереди — последний рубеж: Песчаненькое, Бурунистое, Лубники, Сокори, Клешни — озера, которые берегут займищную и луговую округу от подступающих сыпучих песков.

Летом это особенно видно. Приедешь сюда в июне: в лугах трава — по колено, зелень да цвет; на берегу озера — мягкая мурава, камыш, тенистые деревья. Словом — рай земной. А напротив, на другой стороне, — пустыня. Переплывешь озеро, и прямо от береговых верб встает песчаная круча. Поднимешься на нее: до самого горизонта горбатятся бархан за барханом. В песках летом — палящий зной, в иную пору — ветер и ветер. Пески под солнцем сияют желтизной и медью, слепят глаза. Зыбится жаркое марево. Это — пустыня.

А возле воды всегда хорошо. Летом или весной, когда вербы цветут, распуская золотые сережки. Пахучая сладость пьянит и кружит голову. Озерная гладь светит золотистой пыльцой.

И теперь возле озерной воды приютно. Сентябрь. Цветет синий “батог”-цикорий, желтушник, зелень травы и молодых дубков осень еще не тронула. Простор и простор. Озеро, за ним — протока, снова — озеро. Высокий ветер. Горечь тополевой, вербовой коры, вянущей травы и листвы.

Огромная живая земля, живая вода, бездонное небо и малая моя душа человечья, за все благодарная, порою до забытья, до слез.

В дальней дали смутно белеют придонские кручи. Над ними — тьма. Видно, близко уже непогода.

Над головой — дымные сизые тучи летят по небу стремительно. В разрывах — клочья голубого неба, солнечный проблеск, белый дым высоких перистых облаков. Но это — лишь в редких разрывах... Из края в край — стремительный, летящий бег. Словно огромные стаи убегают и убегают.

Скоро — осень. Но это вовсе не страшно. Просто придет иная пора. Задождит, похолодает, а потом вдруг, словно в единый миг, пожелтеет листва. Выглянет солнце — займищный лес светит золотом из края в край. Быстро остынет речная вода. Потянет на юг перелетная птица. Господи, сколь их много... Летят и летят, днем и ночью. Курлычут, гогочут, кричат. Порою так жалобно, словно расстаются с этой землей надолго, навек. Особенно по ночам, когда стаи летят низко над землею. Скоро, скоро...

Обратная дорога всегда короче. А тут еще ненастье меня торопило: порою начинал накрапывать дождь. Когда я выбрался из сумерек займищного леса, у воды, над Доном, уже вечерело. Ветер стих, небо разветрилось. Потихонечку шлепая веслами, плыл я и плыл. Куда в этой жизни спешить...

Версия для печати