Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 2

Автобиография времени

АВТОБИОГРАФИЯ ВРЕМЕНИ

Николай Одоев. Повторенное эхо. Рассказы. [Составление и редакция В. С. Германа]. М., [Некоммерческая издательская группа Эвелины Ракитской], 2001, 200 cтр.

Передо мной — разве не очевидно? — проза. Но мне хочется все же сказать — попытка прозы. Звучит даже претензией на определение, во всяком случае, потребует пояснений. “Повторенное эхо” — сборник рассказов практически никому не известного автора Николая Одоева (Николая Георгиевича Никишина), два его рассказа были опубликованы в 1993 году, спустя девять лет после смерти, в журнале “Новый мир”. Как упоминает один из публикаторов — остались незамеченными.

И вот — опубликовано почти все написанное. Усилиями друзей с любовью оформлено в хорошо изданную книгу. Но уже на первых страницах, где автора и его творения пытаются представить публикаторы, читатель оповещается о том, что ему предстоит познакомиться с продолжателем традиций А. Платонова, Ю. Казакова, В. Шукшина, В. Максимова, более того — разглядеть классика русской литературы ХХ века. И даже предуведомляют, что, возможно, будущему критику предстоит еще “осветить тему Одоев и Пушкин”. Дружеское желание ввести писателя в литературный истеблишмент? Но ведь вопрос совсем не в иерархиях, да и какой смысл имеют они для литературы... Мне кажется, что это желание “застолбить место” Николая Одоева в “литературе”, эта попытка предопределить наше восприятие на самом деле лишь ограничивает возможности опознания того, с чем мы имеем дело. “Попытка прозы” — для меня это, повторю, предварительное имя того, что я прочитала.

Думая, как представить этого безусловно своеобразного автора, я поняла, что, может быть, надо сначала попытаться ответить себе на очень простой, предельно наивный вопрос: о чем все это? Потому что автор не дает особых поводов зацепиться за сюжет, увидеть, например, какую-то яркую сцену и, запомнив ее, возвращаться к ней, особо не побуждает размышлять над “замыслом” того или иного рассказа. Как если бы он хотел не столько сказать что-то определенное, сколько пытался облечь движением письма какие-то свои жизненные состояния, выразить атмосферу своей (нашей) жизни. И удалось: кажется, что тебя вновь и вновь заставляют эмоциональной памятью возвращаться в то, что ты так хорошо знаешь. Всем своим опытом советской унылости жизни. Именно эту унылость, ее, и только ее, неизбывно передают все рассказы Одоева. Не иначе как поэтому они удручающе монотонны.

Наугад. Два совсем коротеньких рассказа: “15-й вагон поезда Москва — Тбилиси” и “Не в тон”. Не понять, прием ли тут осознанный или вполне спонтанное проявление духа самого этого письма, — и в том и в другом рассказе трехчастный такт, отбиваемый повтором фраз. “Так весь вечер и просидел — молча, ожидая кого-то, глядя куда-то на косяк...”; “15-й вагон поезда Москва — Тбилиси так мотало из стороны в сторону, что было страшно”. А в зазорах этих отбивов — какая-то натужная попытка сказать, выразить непоправимую разъединенность с человеком — тем ли, другим, — в котором однажды показалось — свое, родное, чему можно доверять, что осветит мир новизной и надеждой... Еще и еще раз неудача найти в этом мире свое — осмысленное, отвечающее твоей надежде быть чем-то, состояться... Да... Дело в том, что пересказывать рассказы Одоева — почему-то невозможно. И цитаты не очень получается выбрать в подтверждение того основного, что выражают, как мне кажется, эти рассказы. Это “нечто” — как-то по ту сторону выбираемых и сопрягаемых автором слов. След, который остается от этих рассказов, какой-то странный, несловесный, должно быть — эмоциональный.

Авторы небольших предисловий к этой книге, объясняя прозу Николая Одоева, говорят о “натужно хрипящем из здешнего родимого подполья” голосе, о правде и откровении и о том, что пишет он “тьму сознания, опустошенного нищетой и униженностью, когда нет прав ни на что”, о выражении им муки этой задавленности... Вот это мне кажется довольно точным.

Рассказ “Пыльные стекла”. Такт первый, на полстраницы: в двух словах заранее рассказана вся случайная жизнь героев. Марьина Роща, жизнь, подвешенная между волей и тюрьмой, воровская малина, проституция и барышничество, пьянство, естественно; и все это — обыденно и неизбывно. Других горизонтов просто нет, “Пыльные стекла”... И ясно все — уже с самого первого полстраничного абзаца. Далее — повтор, повтор, повтор. Куда бы ни переходил взгляд рассказчика, он как будто хочет сообщить нам все то же, все то же самое. Плотная тавтология смысла. Передается — невозможность вырваться в другую жизнь, в другое смысловое пространство.

И в какой рассказ ни заглянешь — попадаешь в то же заколдованное место... Вот, на мой взгляд, один из лучших рассказов — “Возвращение. (Дом на Садовой)”. Послевоенная коммунальная Москва. Солнце, заливающее двор старого дома из множества квартир-клетушек-времянок. В подбор, через запятую выписано огромное множество деталей этой жизни. Вспоминается почему-то плотный фон, который выстроил Герман в своем “Хрусталев, машину!”. И там и здесь как будто сам фон продуцирует повествование. Плотно прилегают друг к другу три фрагмента (вряд ли можно назвать их сюжетами) рассказа. Солнце — двор — тополь; дядя Коля и его трестовский трофейный “мерседес”; вернувшийся с войны Георгий Матвеевич. И в унисон, через эти фрагменты: как будто воспрянувшее чувство жизни, промельк неопределенных надежд и — по нисходящей — приходящее понимание, что возвратится все в ту же колею...

“Дневной содом проезжей части Садовой улицы сквозь глубокий и низкий колодец сводчатых тесных ворот пробирался на залитый солнцем двор дома и там ненавязчиво аккомпанировал той неспешной и выздоравливающей, отходившей от военных потрясений жизни, какую вели здесь обитатели этой древней, барской еще, цитадели...”

“За простенькими занавесочками дешевого ситчика привычно дышала опять же понятная всем жизнь, и повсеместно царила всемогущая и однообразная забота о завтрашнем дне, очередной и нелегкой работе, о несомненной победе нашей над врагом, о чистой любви, детях, хлебе и святой вере в происходящее, неизбежность которого определялась неизбежностью собственного существования, собственной судьбы своей и того неминуемого времени, в котором и первый неразумный крик инстинкта, и судорога смертного осмысленного хрипа отпускалась судьбой на всех поровну, без предубеждения или пристрастия к кому-либо”.

“А жизнь так крепко держит в своих руках, и радости ее побольше горя тянут (она категорична: живой — живи!). И уже не только мысли, горькие и насущные, основой ложатся в рассуждениях Георгия Матвеевича, а и горькая расслабляющая настойка старой бабки Кати, и магазинная от друга с того двора, и задыхающийся хрип пластинки патефонной, и сизый чад от папирос, и шарканье сбитых подошв по неопрятному и взрытому нуждой паркету пола, и мельканье полуголых шелушащихся икр... Лягуха-муха жизнь! Брала она свое, требовала свое ото всех без разбору, несмотря ни на что, не отпускала она от себя никого”.

Вновь — погружение в размеренно-привычно-тусклое, но ведь необходимое существование.

Настойчиво кажется, что в рассказах этих как будто чего-то недостает. Как будто усилие — не состоялось. Нет энергии письма, какая-то анемичность выразительной воли. Ни страстей, ни удивлений, ни смеха, ни иронии, даже, пожалуй, ни четких зримых контуров сцен и вещей, ни, например, запахов. Какая-то скороговорка мыслей, чувств, впечатлений. Без выстраивания пространства рассказа, без продуманно-выверенной стратегии письма.

Вот такая странная проза. Да, в начале я говорила о попытке прозы. И сейчас это можно уже попробовать прояснить. Мне кажется, что опыт прозы Николая Одоева принадлежит не столько “художественной литературе”, сколько своеобразным образом, более “первично”, что ли, “документирует” эпоху. Его рассказы не столько произведения, скорее — именно документ, по которому великолепно считывается само состояние времени семидесятых — восьмидесятых. Мы сами — и именно сами мы — гаранты возможности “считывания” этого специфического опыта. Опыта “стабильного”, усредненного и бесперспективного существования. Опыт этот, с такой достоверностью всплывающий в нас (остановимся — сразу вспомним), и не требует многословия, он лежит в нас мутным нерастворимым осадком. Недаром в некоторых приметах и нашего сегодняшнего дня мы вдруг безошибочно узнаем тоску привычно-советских форм жизни. Николай Одоев удерживает и продуцирует эту — эхом отзывающуюся в нас — культурную память. Передает ее самим строем, самой стилистической шершавостью, самой какой-то литературной недооформленностью этого письма. Попытка прозы — как попытка жизни.

Елена ОЗНОБКИНА.

Версия для печати