Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 12

Свидетельство о смерти

Шамборант Ольга Георгиевна — постоянный автор журнала “Новый мир”. См. циклы ее эссе: “Признаки жизни” (1994, № 2), “Занимательная диагностика” (2000, № 4), “Срок годности” (2001, № 5) и “Жизнь как римейк” (2001, № 9).

Памяти А. А. Носова.

Упал! Упал!..

А. Блок, “Вольные мысли”.

Смерть стала чем-то обыденным. Это ненормально, и мы категорически против...

Председатель Союза журналистов
Богданов (выступление на Дне памяти
журналистов, погибших при исполнении...).

С какого-то момента мы начинаем выбирать себе смерть. Особенно это занятие становится активным, когда урожай смертей в относительно близком кругу превысит вдруг многократно обычные показатели и в закрома еще очень не подготовленного сознания повалят диагнозы, эпизоды и обстоятельства, к этим смертям приведшие (а когда-то все мы были склонны посмеяться над группками старух во дворе, которые во времена, предшествовавшие появлению мексиканских сериалов, собирались исключительно для обсуждения того, кто и как помер, — до всего надо дожить или лучше не дожить). Бывают такие периоды, прямо как путина.

Помните, как бывало когда-то давно, во время какого-нибудь незапамятно прекрасного летнего отдыха, когда ближе к ночи в природе вместо обычного умиротворения и затишья, вместо серого, мутновато-лунного тихого снотворного покрова земли и небес случится вдруг какое-то нарастающее оживление: ветер, шелест, стук ставен или сухих веток, град шишек или чего угодно еще, вплоть до крупных жуков, — и поднимается сухая, не вполне как бы обоснованная буря. Это прекрасный момент в жизни отдыхающего: какое-то новое получается дыхание, в новом ракурсе — мерцание звезд, крыш, горных вершин или черной воды — ну что там у вас под рукой. Хорошо и тревожно. Тревожно и хорошо. Но это — тогда, раньше, в молодости, когда отдых еще возможен был в принципе и доступна была физически и душевно практически любая дивная природа. В молодости и мысли о смерти тоже такие нарядные. Разве могла предполагать Цветаева, как она умрет на самом деле, когда писала, по существу, гимн самой себе и своей жизнеспособности — под видом стихов о смерти: “Уж сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали...” Вот именно что — вдали. А сейчас? Да нет, лучше все же не углубляться в настоящее так, как можно позволить себе безнаказанно скользить, да хоть штопором уходить — то ли в прошлое, то ли в небывшее.

Зато теперь бывает так — все кругом через одного взяли и умерли. И все они не вполне близкие, просто — очень близко. Короче, получается, что умерли они вроде бы чуть ли не для примера. Согласились — после того, как жили и жили подряд, день за днем, свою уникальную единственную жизнь, — взять и послужить наглядным пособием для других. Быстро и решительно покончить эту суету с помощью диагноза и малого набора стечения обстоятельств. Или наоборот — стечения обстоятельств и диагноза уже, так сказать, на вскрытии. А нам, оставшимся после этого концептуального спектакля, когда со сцены косяком ушла толпа знакомых людей, — в зрительном зале нам остается обдумывать, перебирать, выбирать, примерять на себя.

Внезапная и мгновенная (по крайней мере для тех, кто остался) смерть на первый взгляд кажется наиболее привлекательной. Хотя прошу обратить внимание на тот факт, что опыта нет ни у кого и суждения никакого, стало быть, тоже. Но все равно — привычка. Мы привыкли полагать, что “плохое” пусть лучше будет недолгим. Это при том, что почти все недовольны своей жизнью и в то же время жить хотят вечно. А помните, в так называемом “культовом” фильме “Белое солнце пустыни” есть действительно очень хороший эпизод, где один другого спрашивает что-то примерно такое: “Ты как хочешь, сразу умереть или помучиться?” На что тот, по горло закопанный в горячий песок, ему естественным образом отвечает: “Лучше, конечно, помучиться”. Звучит очень убедительно.

С другой стороны, когда медленно и мучительно умирает старый человек, утрачивая на этом пути постепенно все: зрение, хоть какие-то силы, мозги, — он как будто — возвращается. Будто его жизнь на свете была равносильна попаданию в “дурную компанию”, а теперь перед лицом действительно серьезного момента он узнает наконец, как были правы папочка и мамочка, которые грозили пальцем: мол, не ходите, дети, в Африку гулять. И вот сейчас только они, из родителей превратившись в прародителей, чудесным образом приблизились из небытия, как в беге с барьерами, перескочив все отделяющие их от настоящего, вставшие дыбом от ужаса исторические моменты ушедшего века, — и только они могут сейчас принять этого старенького маленького обратно. (Они и Бог, который тоже, кстати, оказывается в этой ситуации почти что под рукой.) И вот он возвращается к ним ни с чем, только шишки набил да коленки содрал, вернее, забились сосуды, истрепалось сердце, ну и т. д.

Когда человек умирает у вас на руках, конечно, совершенно очевидно, что ему простительно все: и астенические капризы, и тирания, и эгоизм. Он уходит. Он — один. Мы его вежливо пропустили вперед — предстать перед Неизвестным и Необратимым, а сами на кухне сидим, чай с оладьями пьем. Мы — предатели поневоле, ну а по воле — тоже, разумеется, предпочли бы предать. Вина чуть более крепкого здоровья, чуть менее завершенного жизненного пути... Я спрашиваю: “За сколько времени или чего еще там до смерти мы становимся невиноватыми?” Этот вопрос столь же справедлив, как и другой, симметричный и не менее серьезный: с какого возраста или момента человек виноват в своих поступках? Что в два года не виноват — это ясно. А вот когда? Означает ли смертность человека, что он вообще не виноват? Нет, конечно. Но он со всей очевидностью не виноват изначально и не виноват в самом конце. Значит, все-таки Прощение есть некая сень, понятие не только нравственное, но и пространственно-временное. Выходит, нравственность имеет свои координаты. Тогда, возможно, и “грехи отцов падут на головы детей” — это тоже просто-напросто божественная формулировка закона генетики?

Скоропостижность не то что бы пугает — чего уж там бояться? Нет, это не страх, ибо переход из жизни в смерть всегда, наверно, занимает одинаковое время и охватывает одинаковый путь. Просто можно промотать все до копейки, а можно быть ограбленным. Дело вкуса. (Обычно промотавшийся человек считает, что его ограбили.) И все же, услыхав о чьей-то внезапной смерти, по всей видимости, следует опрометью нестись домой и приводить в порядок свой “архив”. Чтобы не осталось ничего, только вам понятного и только вам дорогого. А вот я никак не могу взять и все выкинуть. Все мне кажется, будто “все это” мне нужно, чтобы помнить, что вот была такая юбка, такое письмо, такая глупость в газете. И знаю прекрасно, что все эти потайные возможности вдохновения и осмысления, скрытые в недоразгаданных ранее справках и квиточках, рухнут и будут разметаны “мусорным ветром”. Ибо я никогда не забуду, как в первый (последний?) раз видела погром, учиненный родней в деревенском доме после смерти благородной старухи Софьи Павловны, на которой держался порядок во всей малой и сильно пьющей деревушке (пасли коров, чистили пруды и т. д.). Все годное смели наследнички, а на вздыбленном из-за внезапно же давшей течь крыши полу валялись старые мокрые письма, обрывки фотокарточек и какие-то невероятно трогательные ошметки старушкиного белья: фрагменты ночной рубашки, клочки кружева... (А кружево, надо сказать, — это совершенно особая стихия. Даже “плохие”, машинные, кружева содержат в себе так много мечты о прекрасном, и притом мечты настолько не сбывшейся, что буквально дух захватывает. И это вот захватывание духа и есть, в сущности, — сущность кружева.) Так вот, все это мокло, письма стали никому не адресованными, наволочки — ни к одной подушке, бретельки не помнят, что следовало держать. Такая боль. Прозрачно крашенный белой масляной краской буфет оставлен (не понадобился), но он демонстративно оставлен распахнутым, и из него вывалены эти вот никчемные внутренности, потроха чужой былой внутренней жизни. А умерла она зимой. Принесла воду и упала вперед чуть ли не на керосинку, однако пожара не случилось. Была только смерть среди ясного неба, на исходе, стало быть, тяжелого и гордо-смиренного жизненного пути.

Никто, разумеется, не спорит о закономерности и законности нашей смертности. Все даже в общем и целом — в курсе. И все-таки ощущение краха присутствует, присутствует, и никуда от него не денешься. С другой стороны, единственное, чем мы на самом деле в жизни руководствуемся, — это правильно или неправильно понятый инстинкт самосохранения. Даже если мы хотим сохраниться только в высоком, так сказать, смысле, мы по умолчанию должны худо-бедно сохранять свое тело — как инструмент. В чем на практике состоит наше богочеловечество? Да, главным образом в том, что мы инстинкт самосохранения облекаем в мотивировки, которые крадем у Бога. Инстинкт самосохранения — инструмент Спасения? Или Господь Бог — инструмент инстинкта самосохранения?

Во что должна превратиться вера в Бога, если в Бога не верить? Вероятно, тогда мы верим, что “не от нас зависит”, что нельзя объять необъятное, а потому невозможно предвидеть и предусмотреть. Получается, что невозможность контролировать ситуацию автоматически оформляется в веру. Это очень смахивает на сказки про первобытного человека, который боялся грома и молнии и, не понимая, откуда они взялись (физики еще не знал), придумал в меру своих сил силу Высшую.

И только когда человека хоронят — не Сталина, конечно, какого-нибудь, а нормального, хорошего знакомого человека, — так очевидно, что перед лицом смерти простительно любое несовершенство, в мелочь на берегу этого ледовитого океана превращается все. Потом в процессе поминальной эйфории те, мимо кого на этот раз просвистело, промазало, — близкие и знакомые очень быстро набираются и набирают некую вдруг откуда ни возьмись приподнятость духа, юбилейную высоту полета, а может быть, даже в какой-то степени — испытывают облегчение. Тяжелая сдавленность души после лицезрения неправдоподобно и бесповоротно мертвого товарища своего, подспудная мысль, что все усилия и столь естественные трепыхания этого еще недавно такого живого человека в мгновение ока обращены в необъяснимо хладный (холоднее воздуха вокруг) и сверх всех ожиданий чрезмерно неживой — предмет, что конец всему вдруг с головокружительной быстротой подоспевает, словно неожиданная платформа под ногой, — как будто не жизнь кончается, а смерть подкатывает, — все это постепенно отступает. Все равно, по нашим представлениям, жизнь не может так быстро кончиться, у нее ведь такая инерция, столько дел, она так со многим управлялась... Как же так вдруг все бросить? Прошло немало времени, а я как раньше рассказывала ему что-то мысленно, гуляя с собакой (каждый наш добрый знакомый и воображаемый собеседник имеет как будто некую определенную географическую широту и долготу), так вот и теперь я все еще по привычке направляю какое-нибудь, как мне кажется, достойное соображение — туда, к нему, на северо-запад своего сознания...

Холодное сиротство по мере убытия (в ослабленном варианте не на тот свет, а хотя бы просто, допустим, за бугор) наших близких и даже не очень близких друзей и знакомых настигает и нас — оставшихся. К знаменитой формуле “ждать и догонять” я еще в детстве догадалась добавить “оставаться”. Мы ведь действительно толком не знаем, с кем мы живем на самом деле. Ну, кошки-собаки, ближайшие родственники — безусловно, а вот из враждебного и окружающего мира — не так очевидно. И тут дело даже не в привычке или привязанности. Иной человек может исчезнуть из поля зрения, вы и не заметите, а некоторые персонажи, с которыми в непосредственные отношения вы вступаете весьма редко, по полгода-году не видитесь, — нужны: оказывается, они держат ваше хрупкое, но необходимое представление о мире в своих равнодушных руках. И это полотнище иллюзий трепещет и хлопает на ветру непостоянства бытия, а теперь еще и выпущено из рук в энном количестве точек. Они — те, кто невольно помогает нам сохранить наши иллюзии, — и есть в конечном счете наши ангелы-хранители, знают они об этом или, что гораздо чаще, нет — не важно.

Всю жизнь мы бредем вдоль глухого забора, огораживающего “секретный объект”, и не знаем, где кому из нас откроется вход. Что там? Музыка сфер? Бесформенный покой? Веселый пир в кругу близких душ среди кудрявых лоз? Или же — мрак с тяжелым ощущением времени? Гигантский выставочный комплекс, заполненный толпами занимающих очередь? Скучный музей жизненных путей? “Бесконечные тупики”? Очная ставка с собой в “истинном свете”? Или, может быть, там раскинулись тарковско-стругацкие поля орошения, по которым бродят несметные одинокие сталкеры, сталкивающиеся как машинки на соответствующем аттракционе и обменивающиеся паролем: “Смертью смерть поправ?” — “А чем же еще?”...

Где сейчас безвременно ушедший? Очевидно, что не только под ядовито-желтым холмиком, утыканном гвоздиками с обрубленными лопатой стеблями, — под Мытищами, между лесочком и шоссе. Ибо — не может быть.

Неужели все, чем мы так одержимы, все, что мы принимаем за свое предназначение, за свой с трудом различимый дар, наш жар души и невероятная на самом деле физическая сила, — нужны нам в первую очередь для того, чтобы скрыть наше подлинное сиротство, имитировать нашу востребованность? Человек думает: “Я никому не нужен”, а потому все время стремится быть нужным — так или иначе. Что-то сотворить, оставить после себя или стать объектом поклонения, звездой, иглой... Или же — служить непосредственно. Растить, помогать, ухаживать — то есть делать все то же самое, только гораздо эффективнее и с гораздо меньшим радиусом действия. Человек стремится быть нужным, а кое-кто и незаменимым. И это конечно же удается.

Что нами движет? Мы никак не можем поверить в слепоту сил. Как можно поверить, что в то время, как мы наслаждаемся лицезрением Божьего мира, не понимая, Что им движет, То или Тот, кто им движет, — слеп? А ведь мы все, как один, страстно любим жизнь. Нет, правда — так любим, так остро любим, что для того, чтобы выразить нашу любовь к жизни, жизни, как правило, не хватает. И только созерцание самых величественных или “до боли родных” картин природы дает нам возможность приблизиться к нашим же глубоким чувствам. Для кого что. Каньоны, холмы Тосканы, пустыня, горная страна, большая вода, стук падающих яблок в саду на даче, узкая тропинка через бескрайний сочный луг, любая местность, стократно пересеченная вами на протяжении жизни. Многослойные небеса, ярусы растительного покрова, краски, дрожание воздуха, ястребиное чувство полета, парения бессмертной души над этим драгоценным ландшафтом будущей утраты, — это ощущение вечности жизни и благодарности Творцу, эта заветная мечта — присутствие и отчуждение в одном флаконе.

Ладно. Спускаемся на землю. Ну любим, любим мы жизнь. И эту, и любую. А если кто-то делает вид, что не любит, ноет, — так это из суеверия, для профилактики. Есть, есть такие особи, которые ведут себя так, будто бы жизнь им дана в нагрузку к билету на тот свет. Их любовь к жизни омрачена еще более страстной любовью к себе. Они не согласны на горечь. Нет у них нежности к невезению, неудаче, они не способны насладиться полифонией болевых точек при перемене погоды...

И все-таки постарели не только мы с вами. Все-таки, как ни банальна попытка утащить за собой весь “объективный мир”, она — не тщетная; все-таки рушится на этот раз не только поколение — сдувает ветхий брезент с нашего циркового павильона имени Федерико Феллини, опирающегося на таинственное слово парадигма — слово, которое в сознании упорно ассоциируется со скелетом какого-то гигантского ящера. Просто о парадигме начинают поговаривать, когда она уже вымирает и испускает тлетворный дух. Похоже, что от нас, от нашей некогда необычайно пышной парадигмы осталось несколько рваных больших полиэтиленовых пакетов, приготовленных на выброс. Как после уборки торгового ряда. Гадость, вонь, нет нужды разбираться даже, что выбрасываем. Шекспир, “Чайка”, Мартин Лютер Кинг, Хемингуэй, “Титаник”, Бритни Спирс, Юдашкин... — не разлепляя комок, не “анализируя это”, — все долой, без малейшего оттенка внутренней борьбы — на выброс. Все, что мы знаем, любим, ненавидим, на чем выросли, что отторгаем органически, — все исчезает одновременно. И не рассуждать, орудуя метлой, о парадигме. Иначе это напоминает так называемого хорошего ученика, который по интонации педагога, задающего вопрос, угадывает правильный ответ. Нет, пожалуйста, без этого разнузданного поддакивания и подмахивания воображаемому покровителю, воображаемому Путину или воображаемому Господу.

IBM создал новые наручные часы, которые могут все. Когда вы проходите регистрацию в аэропорту, они запоминают все необходимое — от номера терминала до местоположения ближайшего кафе, где вы можете с комфортом подождать посадки на рейс или еще чего-нибудь такого же для вас естественного. Так что — говорят нам по “Евроньюс” эксклюзивно скрипучим голосом — с этими часиками вы не заблудитесь. С этакой скромной будничной самоуверенностью нас уведомляют, что проблема взаимоотношений пространства и времени теперь тоже становится практически только вопросом наличия денег на эту игрушку и все сопутствующие ей обстоятельства жизни, при которых в ней может возникнуть если даже и не необходимость, то хотя бы идея потребности. Ибо хоть и можно, конечно, продолжать игнорировать существование глуши, куда не ходит даже разбитый автобус, можно безнаказанно жить, не решая проблемы по мере их возникновения, а порождать их ради безостановочной гонки, движения... но — чего? духа?.. денег?.. Для чего? Неужели для того, чтобы все-таки не осталось ни одной разлагающейся деревушки, где электрические провода давно пропиты, а избы пусты изнутри, — в которой не “задудонил” бы (здесь годится только язык Петрушевской) в нужный момент какой-нибудь “воздухотон”, “эйрлазер”? Иными словами, чтобы суметь оповестить мертвецки пьяного пастуха, укрывшегося там от непогоды, то ли о Втором Пришествии, то ли о решении Страшного Суда? Не важно. Существенно было бы понять, что в бытии терпит крах, а что пребывает в перманентном становлении. На самом деле отличить распад от становления не так-то просто. И тут уж угол зрения — хозяин барин. Пришел конец жизни на лоне, где роскошь доступна только глазу и где правит аскетическое согласие с естественными метаморфозами самого лона? Или роет себе техногенную катастрофу тела и души передний край науки и техники? Чего должно не стать раньше: “кукареку” на рассвете или часов, позволяющих обокрасть банк, сидя в уютном кафе в ожидании самолета, которому суждено протаранить очередной стеклопакет металлолома, начиненный массой жертв новейших представлений о смысле существования? Наверно, все идет-таки к тому, чтобы накрыться одновременно. В какой-то степени чудо-часы пассажира лайнера призваны не дать также и вам заблудиться в бескрайних лесах и болотах, над которыми сей пассажир незаметно для себя пролетает. И подойти к последней черте вместе в Назначенное время. Как этого можно достичь? Да хоть рухнуть в эти самые болота — прямо на вас.

Не следует, однако, драматизировать трагедию. Не следует воображать, будто мы догадались, что пришла пора менять парадигму, — и вот мы, такие догадливые, своими шаловливыми ручонками ее сами и меняем по мере сил или, хуже того, подначиваем “массы” на борьбу за смену парадигмы. Это вообще потрясающее свойство человека: обнаружив некий процесс, провозгласить борьбу за его протекание, превратить закон бытия — в цель, в идеал. Этот пируэт очень сродни виртуозному отнесению в будущее всего того, что лениво делать в настоящем. И будущее автоматически превращается в позорную свалку отложенных усилий. Этакое отложенноэ. Отложить на потом, не доделать сейчас, пожить в кредит, загадочно мигая на таинственное Грядущее, а главное — отсрочить расплату за грехи. Вот вам и концепция Страшного Суда — в Конце Времен...

Однако по мере старения представления о будущем расширяются, а глаза при этом расширяются от ужаса. Вообще такое ощущение, будто смысл выражения “огромный запас оптимизма” заключается в том, что некто, обладатель этого неприкосновенного запаса, способен очень долго, вплоть до старческого упрощения личности, не приходить в себя, не просыпаться утром с ясной картиной истинной сущности механизмов собственного поведения, с трезвой оценкой своей жизненной ситуации, с точным диагнозом. Конечно, существует масса способов преодоления этого тяжелого момента — репетиции очной ставки с “собой в истинном свете” (звучит как название консервов) — любой категорический императив. Немедленно вставать кого-нибудь будить и кормить завтраком, вести на утреннюю прогулку собаку, выгонять скотину, на худой конец — бежать на работу. Да мало ли. До какого-то возраста большинство людей ухитряются организовать дело таким образом, чтобы встреча с собою поутру заменялась почти автоматическим нежным обхватыванием чьего-то рядом лежащего плеча...

Способов уйти от правды о себе и своей жизни несметное количество вообще и поутру в частности. Одинокие люди, не обремененные удобной версией обязанности служения, те, кого труба сама уже никуда не зовет, могут отряхнуть подкативший ужас, условно принимая его за симптом неполадок с печенью, за некую разновидность несвежего дыхания, — вскочить и начать очистительные мероприятия, сводящиеся в основном к гигиеническим процедурам. “Рондо” сближает. В том числе и с собой. Из ямы своей прозревающей души можно карабкаться с помощью молитвы и поста, комплекса утренней зарядки, бега трусцой, гимнастики тибетских монахов, медитации (считать хотя бы от 100 до 1), а можно еще проще: резко встать (если вам сильно за, опасайтесь ортостатического коллапса!) и подойти к окну. Внешний мир обязательно что-нибудь да предъявит: небо, погоду, двор, напоминающий конверт неотправленного письма; фигурки спешащих людей и клубящиеся дымом автомобили, трогательные позы писающих, какающих и нюхающих собак, низенькие загородочки, отделяющие “по газонам не ходить” от пешеходных троп, худосочные деревца и неряшливые кусты — все это выглядит сверху как неразборчивый адрес на конверте. Можно даже лениво укрепиться духом, удостоверившись, что все живут примерно так же — суетой, что никто не отказался от своих привычных ужимок и прыжков, не ужаснулся в полной мере “истинным смыслом” своей ежедневной халтуры, своего хронического отлынивания от “самого главного” и т. д. Нет, за окном, если не случился какой-то срыв в форме собачьей грызни или праздничного скандала, выплеснувшегося на улицу, не видать никаких следов личных озарений. Никто из окна не выбрасывается, не бежит с изменившимся лицом к пруду. Все относительно спокойно, буднично и равносильно счету от 100 до 1.

И все же этот личный крах, этот “истинный свет” исподволь неуклонно подтачивает наш “заряд оптимизма”. Как его ни откладывай, ни оттягивай, ни маскируй, ни драпируй неотложными делами, этот гоголевский черт за плечами, этот черный человек, этот нехороший гость, этот страх Божий — да назовите его хоть Великим Аудитором, — он обязательно если и не развалится напротив вас в кресле, ожидая вашего Пробуждения, то уж по крайней мере промелькнет где-то в области вашего изголовья и направится то ли в окно, то ли в ванную, чтобы усвистеть до поры через вентиляцию или канализацию и не быть замеченным никем, кроме вас.

Почему так страшна смерть? Не потому даже, что все перестанет быть, а потому, что вдруг все предстанет в “истинном свете” (Тот свет!), притом не так, как утром, бегло, а — окончательно, и не будет подлежать не только обжалованию, но и малейшему даже исправлению. А вот это уже покруче, чем на рассвете, когда можно еще заставить себя встать и не слишком убедительно убедить себя, что то-то и то-то еще можно попробовать изменить.

К концу жизни стремительно наполняются смыслом все набившие оскомину банальности. А там, в смертный час, небось выскакивает этакий джек-пот — вся нелепая отгадка смысла жизни вроде того, как беспомощно пытались это изобразить Стефан Цвейг в “Амоке” и даже Набоков в изысканно-слабом рассказе “Ultima Thule”. Нет, без Бога — невыносимо.

Проходит пора юношеских догадок о существовании загадки, проходит долгий период увлечения разного сорта отгадками, и наступает молчаливая сосредоточенность — уже лицом к лицу с этой таинственной границей. Переход от жизни к смерти переходит-таки в разряд события обыденного. Уже на очередных похоронах мы ловим себя на том, что с недетской любознательностью наблюдаем за последовательностью ритуала, кто-нибудь жадным литературным глазом сверлит пережившего своего сына старичка с капризным личиком одряхлевшего херувима, мы рассматриваем диковинную по форме специальную лопату — так, словно присматриваем себе “вещь”. Прицениваемся к смерти, ищем смысла уже не в жизни, которая в значительной степени прошла, а та, что некогда предстояла, если и случилась, то не с нами. Поменялся ракурс. Собственно, именно это все время и происходит в нашем пространственно-временном пристанище с течением жизни. Это напоминает удивительный эффект, когда поезд подъезжает к городу, — как раскручивается вдруг туманная, сверкающая огоньками гигантская воронка и, начиная с пригородов, населенный пункт разматывается узкой лентой вдоль железной дороги. Так и жизнь. Так, наверно, и смерть.

Вся загадочность и неистощимость темы жизни и смерти происходит из-за непомерной высоты того забора, который их разделяет. Какими хитростями, уловками, шашнями с чистыми и нечистыми силами ни проковыривай дырочку, как ни сворачивай шею, чтобы заглянуть, как ни приближайся асимптотически к концу своих дней, минут, секунд, — тайна сия велика есть. Не понять, отчего так катастрофически мертв мертвец, почему не удастся рассказать ему про его похороны, почему ему это уже не нужно. Мертвого так безумно жалко даже не потому, что он уже не сможет и не будет делать и видеть того-то и того-то, а потому, что он никак не мог желать стать беззащитным зрелищем и стал. У мертвого перед живым можно предположить наличие некоего немого комплекса неполноценности вроде того, что был всегда у скованного полуживого советского человека перед подвижным и непостижимо нормальным иностранцем. Господи! И этого забрала старая парадигма!

Сейчас, когда официальной религией стали деньги, вместо “Ныне отпущаеши...” было бы уместно произносить что-нибудь вроде “Благодарим бутик └Мир Божий” за предоставленное тело”. Ибо в этом тексте есть даже завуалированные вежливые, на грани унижения, хлопоты — на случай реальности реинкарнации.

Неотправленное письмо всей нашей жизни лежит и мокнет. В небесной канцелярии уже давно не принимают почту. Сгорбленный ангел только подвылезшим крылом махнет. Куда там! С 33 года н. э. прекратили прием. Ничего нового все равно не сообщат. Только на разных языках, диалектах — все одно и то же. Шелуха. Пусть все лежит, может быть, во что-нибудь спрессуется. В какую-нибудь новую нефть...

Версия для печати