Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 12

Система Станиславского

Никто толком так и не смог объяснить, отчего один текст вызывает доверие едва ли не с первой строки, а другой и на пятой, и на десятой, и на сотой странице все кажется какой-то неловкой, нелепой выдумкой. Сидящий внутри маленький Станиславский уже сорвал горло и лишь сипло хрипит свое: “Не верю! не верю!..” Почему не веришь-то? Молчит, подлец.

Литература вообще-то в главной своей ипостаси все-таки вымысел (типа слезами обольюсь, ну и так далее). По-английски так просто fiction — то есть впрямую обозначена как “фикция” — то, что не существует. Есть очень большой соблазн продолжить: но могло бы существовать. В смысле — верим тому, что с большим или меньшим усилием можем себе представить. Но тут же вспоминается, к примеру, “Нос” — и версия, понурившись от стыда, отправляется в мусорную корзинку.

Что же тогда?..

Суха теория, мой друг, а древо жизни вечно зеленеет... Прочь холодный анализ, прочь умозрительные кабинетные выкладки, да здравствует жизнь в ее цветении и полноте. Пусть явится на сцену живая полнокровная литература, пусть сама говорит за себя. Долой внутреннего Станиславского, пусть поперхнется своей жалкой системой. Плевать мы хотели на все его вешалки — текст начинается со слова и им же заканчивается. Даже шрифт не имеет значения, тем паче любые другие внешние обстоятельства. Просто возьмем два текста...

...два текста 2002 года. Пусть одним будет повесть “Звездочка” хорошо всем известного прозаика Алексея Варламова, опубликованная в журнале “Москва” (№ 6), а другим — повесть “Крайняя хата” решительно никому не известной Елизаветы Романовой (ныне, увы, уже покойной), напечатанная в июньском же номере “Нашего современника”.

Сопоставить эти тексты позволяет прежде всего то, что они в конечном счете затрагивают одну тему, которую в общих чертах можно было бы сформулировать так: советская история и человек в ней — отдельный и совсем-совсем маленький. Кроме того, в обеих повестях задействована ситуация воспитания чужих детей. По мере прочтения могут открываться и другие интересные параллели.

Варламов начинает свое повествование просто и без затей: “В семидесятые годы прошлого века в Москве на углу улицы Чаплыгина и Большого Харитоньевского переулка на первом этаже старого пятиэтажного дома жила хорошенькая, опрятная девочка с вьющимися светлыми волосами, темно-зелеными глазами и тонкими чертами лица...” В принципе, этот абзац — вполне достаточный образец письма, по которому можно составить исчерпывающее представление о поэтике целого. Автор с первых слов задает тон литературной игры, началом фразы отсылая к безошибочно узнаваемому зачину каких-нибудь губернских записок второй половины позапрошлого века.

Но сам же и не выдерживает этого тона, тут же сбиваясь на столь же безошибочно восстанавливаемый образ Мальвины (из произведения несколько более позднего). Можно предположить, что игра затеяна более тонкая и “нестыкующаяся” поэтика выступает продолжением и своеобразной поддержкой сюжета: белокурый ангелок воспитан бабушками — ярой антисоветчицей и истой богомолкой — так, что о советском настоящем, окружающем его со всех сторон, бедное дитя узнает, лишь поступив в школу. Что и оказывается причиной драматического конфликта.

Бабушки были, естественно, происхождения самого благородного. Потому “детских книжек для советских детей ей не читали вовсе <...> Баба Аля читала ей Жития святых по старым дореволюционным изданиям, баба Шура — рассказы из истории древнего мира, легенды и мифы о подвигах греческих и римских героев и богов, к коим она чувствовала сердечную склонность. Из литературы светской старушки предпочитали Пушкина, Аксакова, Одоевского, Мамина-Сибиряка и Лидию Чарскую”. К заявленному ряду добавлен еще и Пришвин, интерес к которому испытывает Алексей Варламов в ипостаси филолога — что позволяет ему ввести в повествование дружбу одной из бабушек с его вдовой и даже описать интерьер писательской квартиры.

Отметим попутно, что уже упомянутую игру Варламов поддерживает еще и легким, едва уловимым флером иронии по разным литературным поводам — как, например, манифестация Чарской в этом благородном собрании или рассказ наивной Лизы при поступлении в школу, когда при виде картинки с изображением первомайской демонстрации на Красной площади ангелочку с домашним воспитанием привиделась пришвинская утопия Дриандия...

Но вернемся к сюжету. Бабушки не признают советской власти. Обе отсидели в лагерях, причем та, что антисоветчица, родила там дочь, от которой отказалась, а другая, религиозная, ее удочерила. Так что по документам Лиза (ангелочек) — внучка одной, а по крови — другой. Мать Лизы, по версии бабушек, умерла (автор тут нарочно напускает туману, так что можно предполагать все, что угодно, — например, покончила с собой, бросила ребенка и исчезла, в общем, что-то темное и нехорошее). Отец — прочерк.

И вот девочку, обученную музыке, математике, истории, чистописанию, двум иностранным языкам и хорошим манерам, приводят во французскую спецшколу, одну из лучших в Москве. Лиза производит такое впечатление на экзаменаторов, что сам (сама) директор становится ее негласным патроном. В Лизу влюблены все одноклассники (и мальчики, и девочки), учительница не чает в ней души, родители мечтают, чтобы их дети дружили именно с ней...

Но счастье длится недолго. Лизу принимают в октябрята. Гордясь новой звездочкой, Лиза является пред очи старух. Ружья на изготовку, пли! “Ты никогда не будешь носить эту гадость” — таков вердикт. Бедная Лиза! Ей приходится пройти через все тяжкие — и кнутом, и пряником школа пытается заставить девочку принять существующую систему. Лиза страдает и чахнет, но не может предать бабушек. Кончается тем, что с ней начинают обращаться как с прокаженной — чтобы по крайней мере заставить ее уйти из школы. Бабушки поначалу артачатся, но, когда Лиза наконец слегла по-настоящему, да еще на квартиру нагрянули с обыском, бабушки сдались. В один прекрасный день они исчезли — все трое. Забрали документы из школы и переехали в город Кашин. Однако ни в одной кашинской школе бедная Лиза так и не появилась...

Только Боже упаси прочитать этот текст как какую-нибудь разоблачительную антисоветчину. Если он и разоблачает, то только жестокость взрослых, закосневших в своей ненависти к режиму, окоченевших в своем неприятии его, сделавших — любимого, горячо любимого! — ребенка заложником своего личного диссонанса с бытием. Варламов нарочно довел конфликт до абсурда, до кукольно-масочной буффонады, чтобы как можно ярче выявить его, так сказать, высшую неправоту. Для этого он прихлопнул сачком порхающую Мальвинку и колол ее булавкой до тех пор, пока не прожег сердце последнего упорного отказника слезинкой ребенка, полученной путем вивисекции.

Мы уже оговаривались, что приговор “так не бывает” не может служить аргументом для генерального недоверия к тексту. Во-первых, бывает всяко — и даже какое-нибудь кафкианское “Превращение” совершенно возможно, вопрос лишь в том, какую реальность иметь в виду, например, индивидуальное сумасшествие или, наоборот, обобщающую аллегорию, личный бред — или метафору. И тогда проблема правдоподобия оказывается решаемой, не напрямую, конечно, но так — по разным косвенным признакам.

Можно ли представить, чтобы две столь противоречащие друг другу личности, согласные лишь в любви к ребенку да в неприятии окружающего строя, которые из дому-то никогда вместе не выходили и жили каждая в своей комнате, стараясь не пересекаться даже в квартире, воспитали ребенка, сияющего всеми мыслимыми и немыслимыми добродетелями? Прибавим к тому оговоренное автором общение Лизы с дворовыми детьми (как же ей все-таки удалось прожить “до семи с половиной лет <...> в полном неведении о вещах, которые были хорошо знакомы ее маленьким ровесникам”? Или все они были немыми, не рассказывали анекдотов (в том числе и не вполне приличных), не произносили сакральную клятву “честное ленинское”, не пересказывали фильмов, не хвалились значками и вообще не болтали всей той детской чепухи вроде “Летит, летит ракета...”?

Нет, то, что бабушки действительно могли выдрессировать очень хорошую девочку, сомнений никаких быть не может. Но весь жизненный опыт вопиет против подлинной добродетельности такого искусственного существа. Невероятно, чтобы в таких обстоятельствах могла бы сформироваться цельная натура — скорее это было бы лишь внешнее благообразие, под которым скрывался бы привыкший приноравливаться и лгать маленький раздавленный человек. И тогда весь школьный конфликт выглядит совсем надуманным: она просто приспособилась бы еще к одной среде и чувствовала бы себя там как рыба в воде. Или уж — если бы натура была очень сильной — она была бы вынуждена занять глухую оборону, она отстаивала бы свою цельность в противостоянии любой среде. Была бы дерзкой, упрямой и скорее всего капризной. Уж во всяком случае, не тем сусальным ангелочком, которого нарисовал Варламов.

Но Варламов, кажется, и сам не очень-то верит в нарисованный им образок. Помесь мальчика у Христа на елке с девочкой со спичками, святочного рассказа с очерком нравов ни на минуту не устает быть литературной игрой. Все персонажи кажутся какими-то неправдоподобно знакомыми, будто одетая во взятые напрокат костюмы труппа актеров — среди них нет ни одного живого лица, все сплошь “биониклы”, собранные по частям из скелетов уже кем-то и когда-то использованных героев. Даже фразы здесь кажутся заимствованными — и часто далеко не из лучших источников: “И Лиза тоже ее невероятно полюбила, умным сердцем поняв...” Уж не из Чарской ли?..

Ни на секунду не допуская, что автор сделал такой текст по профессиональной неискушенности, остановимся на версии, что все это было нарочно. Или — отчасти нарочно. Зачем? Ну, например, затем, чтобы и самому понадежней спрятаться под маской. Варламов, и это надо иметь в виду, человек литературно крайне нерешительный. А здесь, похоже, речь идет о вещах, спрятанных где-то в самых глубинах души.

Нет, не о жестокости и жесткости взрослого мира, поставившего под удар нежную душу ребенка, идет речь в повести “Звездочка”. Это так, поверхность. Речь идет о внутренней раздвоенности самого автора. Раздвоенность эта проявляется прежде всего в том, что он сам ощущает себя одновременно и бедной Лизой, которую заставляют отречься от любимой звездочки (и которую ему страшно жалко), и кем-то гораздо более мудрым и объективным, способным и над этой Лизой, и над всей ситуацией слегка поиронизировать.

В рассказе “Присяга” (“Новый мир”, 2002, № 8), кстати, очень неплохом, потому что там он не придумывал “сюжет”, а исходил из прямого личного опыта, Варламов передоверяет рассказчику пережить эмоцию, которая крайне показательна для его мироощущения: на военных сборах студентов филфака, где царит полная лафа и халява, во время абсолютно абсурдного и для всех неожиданного ночного броска под дождем для уничтожения несуществующего вражеского десанта герой вдруг переживает катарсис. “Я не знаю, действовала ли на меня какая-то неведомая <...> спецпропаганда, но в эту минуту, идя в тяжелом ватнике и хлюпающих сапогах, с противогазом и бесполезным автоматом сквозь незнакомую русскую деревню, я понимал, что если потребуется, то умру за эту деревню, за церковь Покрова, за своих ребят, за отца и даже за майора Мамыкина”. Дальше герой как сумасшедший копал еще более абсурдный окоп и заслужил благодарность затеявшего весь этот бред командира. “Служу Советскому Союзу! — сказал я хрипло <...> в эту ночь я принял присягу”.

К слову сказать, подобные эмоции, но, конечно, совсем не такого накала, если память не изменяет, “лирический” герой испытывал и в романе “Купавна”. То есть тема для Варламова не новая.

А вот подход новый. В завуалированном виде Варламов в “Звездочке” бьет в ту же точку — только с другой стороны. Вместо личного объяснения в сентиментальной привязанности к советскому прошлому на этот раз он саданул по тем, кто это прошлое — в этом же прошлом, не теперь — нба дух не принимал. Он нарисовал в каком-то смысле карикатуру и на несчастных старух, и на их искалеченную внучку, но самое главное — на саму ситуацию такого лобового и негибкого противостояния. Можно как угодно относиться к нонконформизму — уважать или презирать. Это вопрос личной позиции автора, посторонним тут делать нечего. Только при чтении повести “Звездочка” обязательно надо иметь в виду — все это немножко неправда...

То, что предлагает повесть “Крайняя хата” Елизаветы Романовой, гораздо проще — в смысле литературной изощренности (если под изощренностью понимать то, что принято понимать сейчас, — способность придать тексту такую сложность, чтобы он потерял всякую функциональность. Модель от кутюр существует лишь для разового показа на подиуме, а вовсе не для того, чтобы хоть в какой бы то ни было мере выполнять роль одежды).

Во-первых, это совсем другая школа (Елизавета Романова родилась в 1922 году). Во-вторых, и это, быть может, даже важнее, она наверняка видела своими глазами столько подлинного горя, что сочинять что бы то из собственной головы у нее нет нужды (редакционная справка сообщает, что она прошла войну буквально насквозь, ступив на путь полевой медсестры 25 июня 1941 года).

Но это вовсе не военные мемуары. Хотя действие начинается во время войны. Украинское село у польской границы. Оккупация. Хохлушка Галя слышит ночью робкий стук в дверь. Женская фигура за дверью молча сует в руки непонятный узел и растворяется в темноте. Узел оказывается младенцем. “...продолговатые темные глазки, черная крутая прядка...”

“— Жиденя, — упавшим голосом сказала Галя”. Потом пришла догадка, что скорее всего это родила “у гети” (не сразу понимаешь смысл — у какого еще гети? — и только потом доходит: в гетто) некая “Шлемкина Ривка”. Так сразу же начинает обозначаться главный конфликт повести — между обыденной, обыкновенной, всем понятной жизнью, где все друг друга знают как свои пять пальцев, расплачиваются друг с другом ведрами яблочной сушки и надеванными, но еще крепкими пиджаками, ведут счет родне до какого-то там колена и о политике не только не думают, но даже и знать не знают, что это за штука, — и свалившимся на их головы ужасом с расстрелами, с гетто, с этапами угоняемых в Германию родных и соседей.

Конечно, они боятся. Советской власти они толком еще не понюхали (вспомним географическое положение села). Так что к зверствам как бы не привыкли. А вот то, что “враз застрелят из-за этого жиденка”, уже видели собственными глазами. Но вопрос вовсе не в том, брать или не брать подкинутую девочку, а в том лишь, как половчее выдать ее за свою — или хотя бы свою по национальному признаку. Галя-то двадцать лет замужем — и до сих пор ни одного ребенка...

Но как-то все улаживается. Одна сельчанка, укрывавшая свою девку от угона в Германию фальшивой справкой о беременности, прилюдно с громкими криками побила веником якобы принесшую в подоле дочь, а Галя, якобы взявшая ее “байстрючонка”, надев младенцу нательный крестик, методично выстригает предательскую курчавую прядку, а едва та подросла, начинает плести ей тугие косички, поверху повязывает платок да погромче ворчит, “отмывая” слишком смуглые ручки: “Опять ты вывозилась, как порося”.

Но вот и война позади. И Галя, и ее муж, и маленькая Ганка живут, сами не подозревая, как они счастливы вместе. И тут из небытия возвращается настоящая мать, чудом сбежавшая в ту ночь накануне всеобщего расстрела. Конечно, она хочет забрать свою дочь, а та, вцепившись в мать, которую считает своей, кричит дурным голосом и ругает “тую тетку” поганой жидовкой...

Галя мечется, плачет, грозит, предлагает взамен все, что у нее есть, умоляет поселиться рядом, даже жить в одной хате. Нет, Ривка с новым мужем едут в Израиль. Протестуя всем сердцем, Галя сдается — хотя больше всего ее мучает, что Ганка-то, несмотря на подарки и конфеты, так и не признала Ривку матерью, и как же она теперь где-то там, без нее?..

Ганки нет, Галя надолго замыкается в своем горе, но едва начинает отходить, является новый подкидыш. Городская барышня родила от немца, а теперь вот-вот вернется жених, которого считала убитым... Галя не хочет этого мальчика (разве можно заменить того, кого любишь?), но ребенка-то надо куда-то девать... Так в доме появляется Павлушка. И когда они со Стефаном уже успели привыкнуть (а любить они умели как бы изначально), в хату врывается тот самый молодой лейтенант. Они испугались — хочет убить. Но оказалось — просто забрать.

И вновь пустота. К счастью, ненадолго. Лейтенант нелепо гибнет в автокатастрофе (страшный все-таки закон сохранения энергии — если где-то чего-то прибавится, в другом место столько же и убудет). И беспутная мать возвращает ребенка.

Потом приходит еще один десятилетний мальчик. Городской. Интеллигентный. Сирота. С поезда на поезд зайцем он добирался в Москву к бабушке (не хотел верить, что она умерла), заблудился. Занесло сюда. Люди на станции сказали: иди туда-то, постучись в крайнюю хату. Вошел и спросил: “Можно я у вас поживу?” (А только вчера Галя слышала, как на этом языке, на русском, читали приговор перед расстрелом трех односельчан, якобы сотрудничавших с немцами, и после дома в истерике кричала: “Зачем детей? Что их ждет? Люди — звери! Правды нет! Я б этих кацапов собственными руками сейчас бы душила!”)

И пока она, ошеломленная, стоит молча с опущенными руками, Стефан спокойно говорит: “Исты йому дай”.

Так в этом мире решаются неразрешимые проблемы. И трудно представить себе что-то более мудрое.

И еще много-много предстоит пережить Гале. Смерть мужа. Трудности с маленьким, но уже изломанным жизнью Егором. Предстоит научиться лгать, чтобы избавить Павлушку от груза, которым наградили его взрослые, — званием фашиста (в селе-то все всё друг о друге знают и не всегда стараются держать язык за зубами). А когда мальчики подрастут, на голову постаревшей Гале вдруг свалится необузданная и почти дикая девочка Марийка, рожденная в зоне той самой Лесей, которую когда-то определили матерью Ганки и которую вместе со всей семьей посадили после войны за “измену родине” — мать работала на немцев судомойкой. И эту кривоногую некрасивую девочку Галя тоже — даже вопреки неприязни — начинает любить и в финале повести видит в ней пробуждающееся ответное чувство...

Я позволила себе пересказать этот текст так подробно по двум причинам. Во-первых, потому, что вероятность знакомства с ним очень мала: он напечатан в журнале, который читает достаточно специфический круг. Точнее, другой круг его практически не открывает. А повесть, ей-Богу, заслуживает общего внимания. Во-вторых же, потому, что эта история дышит такой подлинностью, которую трудно просто холодно анализировать, не показав для начала, о чем же все-таки идет в ней речь.

История эта действительно очень проста: хотя и написанная в третьем лице, она воспроизводит прежде всего внутренний мир очень простой, даже почти неграмотной женщины, обладающей — вместо, быть может, и многомудрых, но в основе своей суетных знаний о мире — некой высшей и очень цельной мудростью, не допускающей никаких отклонений. Голодного — накорми. Холодного — согрей. Просящему дай.

Лишенная материнства и как-то легко обходившаяся без него, Галя оказывается открыта приятию любого нуждающегося в заботе существа именно потому, что в ней говорит не внутренней ущербностью порожденная (и в основе своей, как ни кощунственно это звучит, глубоко эгоистическая) потребность иметь детей, а врожденная высшая жалость ко всему беспомощному и слабому и неосознаваемое и тем более несформулированное, но очень четкое понятие о том, что правильно и что неправильно устроено в жизни. Она стремится устранить то неправильное, что попадает в круг ее бытия, не потому, что сознательно хочет исправить мир, но потому, что сама невыносимо страдает от этой неправильности.

В тексте есть во многом наивный, но чрезвычайно характерный эпизод мучительного для Гали воспоминания. Однажды она видела, как идущие вереницей муравьи несут своих “лялек” — уставшие падают, а другие, со свежими силами, подхватывают деток. Жалость пронзила ей сердце — куда же, бедные, бегут, холодно, темнеет?.. И вдруг увидела, что на муравьиной дороге стоят и болтают, переминаясь с ноги на ногу, две женщины и топчут, сами того не замечая, муравьев... Много лет прошло, а Галя все не может себе простить, почему не попросила женщин отойти, почему постыдилась, что будут смеяться...

Сравнивая эти повести, можно было бы сказать, что в первой, в “Звездочке”, как будто решается та же проблема, но доказательством от противного. Эгоцентризм бабушек у Варламова калечит душу ребенка, а самоотверженная самоотдача героини “Крайней хаты”, напротив, эту душу выхаживает и лечит. Можно было бы — если бы не было в первом случае этой легкой издевательской нотки, этого странного авторского равнодушия к придуманной им маленькой жертве. Варламов, если угодно, ставит своеобразный литературный эксперимент, и Лиза для него в каком-то смысле — подопытный кролик, на котором он обкатывает сформировавшуюся в его голове версию. Он сам прекрасно знает, что никакой Лизы не существует. Девиз “Эмма Бовари — это я” в данном случае не работает.

А в “Крайней хате” все настоящее — независимо от того, жили все эти люди на самом деле или их от начала и до конца сочинила авторская фантазия. Потому что здесь болит, а там — не болит. И потому Варламов предлагает в лучшем случае пищу для ума, а Елизавета Романова — для сердца.

Исты йому дай можно прочесть как своеобразный девиз этой нехитрой повести. Кстати, она написана очень хорошим языком...

Версия для печати