Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 10

Горизонт событий

роман. Окончание

6

ВЕСЕЛЫЙ ГЕРОЙ. Сквозь накрахмаленные гардины солнечные узоры медленно переползают с пола на стену, и яркие, веселые блики, подтаяв в верхнем углу застекленной фотографии, передвигаются к краю квадратного зеркала, из которого начинает бить свет. В зеркале отражается кусок двора, втиснутый в проем между гардинами: сквозь путаницу заснеженных ветвей виден угол сарая, крытого толем, отдаленный ствол березы с новым скворечником, взлохмаченное ветром облачко и лапа огородного пугала, одетого по-летнему — в тельняшку и заснеженную кепку с козырьком.

Пугало зовут Странник Тихон. Анатолий палец о палец не ударил в своем огороде, свалив все на плечи жены, зато пугало воздвиг, как памятник своему детству, ушедшему под воду, дав ему имя реального странника Тихона — юродивого, обходившего окрестные мологские деревни ровно до тех рубежей, до которых, как выяснилось позже, они оказались затопленными. Уж сколько раз Феб объехал Землю на своей колеснице, а Тихон все так же крепко стоит на месте, его с одного рывка не вытащить: ивовые его ноги пустили корни и сплелись с корневой системой сада, поэтому по весне Тихон пускает свежие побеги, медленно превращаясь из чучела человека в живое дерево.

На тахте, покрытой темно-зеленым куском бархата, полулежат три девушки, три подруги. У каждой свой особенный тип красоты. У Нади — продолговатое лицо с высокими скулами, прямые серые глаза, резко очерченные тонкие губы и длинные русые волосы. У Линды глаза миндалевидные, зеленые, большой рот, чуть тяжеловатый подбородок и грива смоляных волос. У Аси — круглое лицо и копна темно-рыжих волос с медным отливом. Девушки сознают, что на них приятно смотреть, одна чем-то дополняет другую, может, именно это и скрепляет союз разных душ... Девочками они дружили парами. Сначала пару составляли Надя и Ася, потом с Асей подружилась дочка главврача санатория Линда, и Надя не отвергла ее, хотя Линда всегда казалась ей пресной... Повзрослев, они стали повсюду ходить вместе, три красотки.

В комнате сидят Анатолий, Костя и Герман. Анатолий шутит, задирает девушек, жестикулирует. Если б сейчас в дом вошла жена Шура, он не изменил бы своей развязной позы, находясь под охраной посторонних людей. Альбинос Костя со светлыми, чуть навыкате глазами серьезен и немного печален, ему не нравится Надино поведение. На Германа никто не смотрит, он здесь самый младший.

Девушки перекидываются подушками, вплетают пряди волос в одну общую косу... Русые блестящие пряди перемешиваются с медно-рыжими и смоляными, одна девушка выглядывает из-под руки другой, третья накрывает обеих своей черной гривой... “Какие ж вы все красивые, девчата, — говорит Анатолий. — Кость, правда, они у нас красавицы?..” — “Не у нас, а у самих себя”, — сдержанно поправляет Костя. Надя бросает на него быстрый взгляд и, отчего-то помрачнев, ложится плашмя на диван. “Пап, — ленивым голосом говорит она, — покажи-ка нам свое сокровище”. — “А ну тебя”, — добродушно отнекивается Анатолий. “Нет-нет! — капризно отвечает Надя. — Сказано — тащи его сюда!” — “Да разве девчатам это интересно?” — как бы сомневается Анатолий.

Солнце подползло к двум детским фотоснимкам Нади и Германа на стене: Надя, набычившись, с большим бантом и книгой в руках, сидит в беседке Петровского парка, на второй — крошка Герман крутит ручку маминой мясорубки...

Анатолий приносит общую тетрадь. “Это стихи одной дамы, смертельно влюбившейся в моего папку”, — объясняет Надя Косте. “Мы просто дружили, — немного чопорно поправляет ее Анатолий. — Хороший человек. Интересный. Она свои сны записывала стихами”.

Солнечный луч добрался до картинки с самолетом первого северного летчика Нагурского. Эту картинку Герману подарил Костя, который хочет стать летчиком. Нагурский стоит под крылом самолета. Он в солнцезащитных очках-“консервах”, забытых лейтенантом Брусиловым. В августе 1914 года Нагурский выполнил пять полетов вблизи северо-западного побережья Новой Земли, но Брусиловскую экспедицию ему найти не удалось, как позже и Нансену. Громоздкий древний летательный аппарат, не то что самолеты Молокова и Ляпидевского...

“Ну, я читаю, — метнув взгляд в сторону Кости, объявляет Линда. — Начинается так: сон 23-й. „Связного разговора не выходит, можно только произносить слова... Я: невозможно, невозможно, я вам рада, нет, нисколько. Мох, скамейка, коридоры, светит месяц неустанно... Он: ничего тут не попишешь, невозможно — так не надо, надо что-нибудь другое, что не будет невозможно. Чайник, крепкая заварка, занавеска на окошке, карта древней Атлантиды или что-то в этом роде. Месяц дремлет над окошком, слышен звон дороги дальней. Сонатина Куперена или что-то в этом роде””. — “Что за ерунда”, — сказал Костя. “Не скажи, — насмешливо возражает Ася. — Что-то в этом есть. Ваша знакомая была весьма образованна, Анатолий Петрович”. Анатолий в ответ развел руками. “Просто ритмически организованный поток сознания. Узор из слов!” — важно произносит он. “Да, как на вашей малахитовой шкатулке”, — говорит Линда. “Она уже не наша”, — вдруг поправляет Герман. “Да, папа ее обменял вот на эти самые сны”, — ядовито говорит Надя. “Да что ты? — Линда удивлена. — И Александра Петровна позволила?” — “Александра Петровна об этом знать не знает”, — ответствует Надя. “Ой! — Линда всякое событие из Надиной жизни принимает близко к сердцу. — Александра Петровна так дорожила этой вещью! Что будет, когда она узнает!” — “Что будет — и в самом специфическом сне не приснится”, — безжалостно изрекает Надя. Отец выдавливает из себя усмешку: “Ладно, прорвемся...” Линда с сомнением качает головой. “Читать дальше?” — “Я ухожу”, — говорит Костя и подымается на ноги. Надя встрепенулась: “Сиди!” — “Кто ты такая, чтобы мне приказывать?.. Гера, дай мне пройти”. — “Герка, не пускай его!” Герман молча подвигается, и Костя уходит.

“Сновидение является освобождением духа от гнета внешней природы”, — голосом, в котором звенит злость, произносит Надя. Ася слегка улыбается. “Каково же его скрытое содержание?” — “Скрытое содержание таково: дураки не только тянутся к свету, как подсолнухи, они иногда забиваются в неприметные углы, прячутся в коридорах редакций”. — “А ты — умная”, — совсем упавшим голосом говорит отец. “Надежда светится соломинкой в закуте...” — ласково пропела Линда. Надя насильственно смеется. “Это откуда?” — “Верлен. Читать дальше?” — “Читай”, — командует Надя. “Вечер жизни, утро казни, Вий с тяжелыми веками. Поезд мчится к Салехарду или дальше, непонятно. В круге света меркнет книга, слов не разобрать глазами. От того, что видит сердце, впору нам совсем ослепнуть. Ночь с тяжелыми веками. В небе птицы обмирают. Поскорей пришло бы утро, даже если утро казни”. Солнечный узор подполз к свадебному портрету Анатолия и Шуры, лиц не стало видно — одно сияние в стекле. “Все поют и рвутся волны к высоте навстречу грому. Буря, скоро грянет буря!”

Сколько Герман помнит соседа Юрку Дикого, тот совершенно не меняется, не стареет — те же впалые щеки, острый быстрый кадык, заносчивый, с безуминкой взгляд, пушистые усы, как у Нансена, покатый лоб и темно-русые волосы, собранные сзади резинкой, как у отца Владислава. Улыбка у Юрки простодушная и вместе с тем хищная. Людям трудно с ним разговаривать из-за громового его голоса. Скажешь ему слово, а Юрка в ответ басит, как с амвона, отметая напрочь всяческую приватность беседы, привлекая внимание прохожих. Это голос хозяина положения, человека, который всем нужен. Без него ни баньку сложить на земельном участке за Белой Россошью, ни дом построить. Калитвинцев Юрка не любит, их сюда прислало из разных концов страны Четвертое управление, на которое Юрка, как он говорит, не работник. Такое странное противоречие — на московских комсомольцев, строящих себе дачки под Цыганками и Рузаевкой, — работник, а на Четвертое управление — не работник. Но это только на словах — работать приходится, чтобы подсобрать деньги “на пещеру”.

Дачный поселок вырос на глазах Германа. Юрку всегда было слышно издалека — где он есть. “Боже, Царя храни” или “Наливались эскадроны кумачом в последний раз”, — распевал Юрка, балансируя на верхнем углу недостроенного сруба или ползая на четвереньках с молотком по крыше. Хозяйки будущих дач приносили ему обед. Герману, как старательному помощнику Юрки, еще и мороженое. Юрка жадно ел, а оставшуюся еду заворачивал в газетку и совал в карман. Сначала от маленького Германа толку было мало, только под ногами путался, потом он стал подносить Юрке то молоток, то рубанок, потом, встав на верхнюю ступеньку стремянки, держал на ладони гвозди, оттаскивал к роще выкорчеванные комли, помогал настилать полы. А там и молоточком заработал помаленьку. Одним словом, помощник.

Иногда они уходили “потрудиться для Господа”, как говорил неверующий Юрка, — бросали недостроенный дом и, несмотря на увещевания хозяина, шли в Корсаково к отцу Владиславу — обшивать вагонкой домик причта или обновлять рамы в высоких узких окнах храма. Юрка орал вслед проезжающим машинам: “Сии на колесницах, и сии на конех, мы же во имя Господа Бога нашего призовем”. Машины ответно гудели.

По воскресеньям в храм приходил Анатолий. Исповедовался, причащался, выходил из церкви и тут же вытаскивал из сумки разрезанную французскую булку-“франзольку”, с маслом и докторской колбасой. Герман провожал отца до Рузаевки. Дорогой Анатолий пересказывал Герману свою исповедь, свободный от грехов, которые малой кладью перетаскивал от воскресенья к воскресенью и сбрасывал на коврик к ногам отца Владислава. Простодушно делился с Германом, в каких грехах он нынче исповедовался: в невнимательной молитве, во вкушении сыра в пяток по забвению, в неправдоглаголании, в празднословии, в осуждении ближних, в лености, прекословии, унынии, гордыни, гортанобесии, в немилостивом отношении к животным (выгнал с грядок соседскую кошку)... На него как будто вдохновение нисходило, с таким подъемом отец говорил Герману о своих грехах.

Герман хмурился, ему отчего-то был неприятен довольный вид отца, и в то же время было жалко его, как лейтенанта Брусилова, забывшего прихватить в экспедицию такую важную вещь, как солнцезащитные очки. Анатолий гордо шествовал в торжественном сиянии летнего дня, и знакомая природа приветствовала его, но на самом деле он ничего не видел, не туда шагал.

Герман думал об отце Владиславе: зачем тот соглашается выслушивать такую исповедь? Разве не знает, что самый скверный поступок не сравнится по тяжести с тайными соображениями, убивающими все доброе... Зло глубже человека, вот в чем дело, иначе Герман не думал бы с такой настойчивостью, что для того, чтобы в доме у них воцарился мир, необходима смерть одного человека: отца, матери или его собственная... Как можно сказать отцу Владиславу, что ему приходит в голову такая мысль и что он не знает — только ли это мысль или уже желание... А какие мысли приходят в голову отцу, когда он стоит с опущенной головой перед крестом и Евангелием у иконы “Взыскание погибших”?.. Думает, какой он примерный христианин, а сам трясется, как бы у него в редакции не прознали о том, что он ходит в церковь.

Отец оборачивается и крестится на кресты Михаила Архангела: Господи, помилуй, Господи, помилуй!.. Да, помилуй, Господи, и прости не только за рассеянную молитву и гортанобесие, но за неявное убийство, за ночную татьбу, за изощренное издевательство над ближним, за тонкое лукавство, за все злые и добрые тоже дела, ведь мало ли что!.. Настоящие грехи, если их выговорить до конца, выскрести из гортани, подымутся выше головы, выше колокольни, а гортанобесию ангелы улыбаются, как детской шалости.

Любите, прощайте, терпите друг друга, и остальное приложится вам... Как любить? Как прощать? Как терпеть ближнего своего, когда ближний сам ничего терпеть не желает?.. К колокольне ведет окантованная железом низкая дверца. Высокие стертые ступени выводят на площадку с двумя дверями. Одна в крохотную каморку, где хранится облачение. Другая открывается в восьмигранный шатер, где в арках в два ряда висят колокола, над которыми еще крохотные оконца — “слухи”. К деревянным перилам прикреплены веревки от языков с педалями. Язык самого большого колокола, отлитого при Алексее Михайловиче в Москве на заводе у Поганого пруда при реке Неглинной, прикреплен к ножной педали. Кажется, извлечь звон из этих древних махин может лишь человек богатырского телосложения, а дьякон Михаил щуплый, но шустрый, перебрасывает свое легкое тело вдоль перил с такой стремительностью, что невозможно уследить, который из колоколов приводится в движение и звук за звуком отсылает время за рубежи шестнадцатого века, когда малым ударением начиналась вечерня, великим — утреня, а ночью стража перекликалась с башен и колоколен: “Славен город Москва!” Диакон бодро подпевает колоколам, хотя голоса его не слышно, “Трисолнечного Божества предстоятелю светлейший Михаиле...” и “Идеже осеняет благодать твоя, Архангеле...”. Сейчас Михаил с Юркой месят известь внизу, распевая псалмы: Юрка басом и чисто, а диакон дискантом и фальшиво.

Герман должен был любить Юрку. Одинокого пещерного человека с громовым голосом, который девять месяцев в году тюкает топориком и ворочает бревна, а три месяца проводит под землей, как Прозерпина, вооружившись картами-схемами пропастей с крутыми откосами и уступами, глинистыми отмелями, влажными и мягкими, на которых отпечатываются следы спелеологов, подземными реками, каменными карнизами, темными коридорами, деревьями из кристаллов гипса, помеченными крестиками на глубине трехсот метров...

Юрка продувает резиновую трубку, которая подает ацетилен в горелку с рефлектором. Герман склоняется над контурной картой. Задание по географии. Льдина треснула, и трещина продолжает расширяться. Он сосредоточенно обводит Чукотку. Юрка молча проверяет зажигалку. “Ты вроде хотел показать мне свой маршрут?” — говорит он. “Тебе интересно?” — “Ясно, интересно”. — “Только имей в виду, что прокладка маршрута ведется в плоскости условного меридиана”. — “Ясно. Боцмана на бак! С якоря сниматься!” Герман криво усмехается. “В начале августа, обогнув с с-севера Новую Землю, вхожу в Карское море...” — “А что докладывает ледовая разведка?” — “С-состояние ледового покрова удовлетворительно. Подхожу к широте восемьдесят первого градуса, к границе с-сплоченных льдов и по сто тридцатому меридиану направляюсь к полюсу. В воздухе непрерывно висит вертолет, с-с которого гидрологи определяют оптимальный курс ледокола. Дальнюю разведку выполняют с-самолеты ледовой разведки. Пересекаю восемьдесят восьмую параллель. До полюса примерно с-сто двадцать миль. Последние тридцать миль прохожу без вертолета, поскольку видимость ограничена. Вот и они позади. С-судно прибыло в географическую точку С-северного полюса... Выхожу на лед и буром вынимаю с-столбик льда. Втыкаю флагшток. Дымовой шашкой расчерчиваю от с-столбика меридианы и параллели и, взявшись за руки с-с командой, с-совершаю по ним кругосветное путешествие...” — заключает Герман и поднимает глаза на Юрку. “Понимаю, — тихо отвечает Юрка. — Взявшись за руки. Если только мамка отпустит”. — “Отпустит, — шепотом говорит Герман. — И отец тоже отпустит”. — “Ну, отец...” — усмехается Юрка. Герман протягивает руку и двумя пальцами бесстрашно сдавливает Юрке острый подвижный кадык. “Что ты имеешь против моего отца?” Юрка отводит его руку и серьезным голосом отвечает: “Решительно ничего”. — “Имеешь, имеешь. А мой отец, между прочим, когда я маленьким астмой болел, носил меня по комнате на руках. Четыре шага туда — четыре шага обратно. Всю ночь. И вообще — он мой отец, ясно?” — “Ясно”. Герман поднимается из-за стола с чувством непоправимой беды. В дверях оборачивается. “З-запомни, он мой отец”. И хлопает дверью.

Король Людовик Шестнадцатый любил клеить карты. Ему приносили из типографии свежеотпечатанные куски Франции, Австралии, островов в Индийском океане, к одному из которых в этот момент, быть может, приставал Лаперуз, нарезанные наделы воды и суши. Король мог бы соединять по собственной прихоти, не слишком считаясь с параллелями и меридианами, мановением перста сплавляя Аравийскую пустыню в Ледовитый океан или воздвигая Альпы посреди Атлантики. Но Людовик, человек добрый, бесхитростный и аккуратный, добросовестно соединял одну часть земли с другой, не нарушая целостности государственных границ и последовательности часовых поясов. Склонясь над картой при свете свечи, он внимательно следил за тем, как верхний рукав Миссури сливается с нижним, чтобы, случись в этом месте пирога индейца, она не исчезла бы в натеках клея. Он вил гнезда обоих полушарий, на которых сидело человечество, из нитей рек, веток горных рельефов, зерен городов, радуясь порядку, возникавшему под его бессонными пальцами, тому, что всякий град, как яблоня к костылю, прикреплен к своей точке координат. Потом Людовик покрывал карту лаком. Однажды он увидел, что она треснула в двух местах от жара камина. Трещина проходила по 181-му градусу долготы и 73-му широты — как раз по тому самому месту, где морозы рвут термометры, в наушниках отвратительная слышимость из-за вечных помех в эфире, где аэролог с развевающейся бородой бежит стометровку с шар-зондом, а у локатора сидит техник и встревоженно поглядывает на экран. Вероятно, опечаленный король пытался представить себе катастрофу, которая из-за его колдовского манипулирования с бумагой и клеем может разразиться в далекой земле, он подозревал, что всякая мелкая история вроде той, что случилась с картой, содержит в себе зерно события и каким-то образом способна аукнуться во времени.

Но область низких температур, через которые прошла трещина Людовика, долгое время представляла собой территорию, практически свободную от истории, несмотря на походы казаков для сбора ясака, появление в этих краях промышленников, экспедицию Дежнева и Беринга, отряд Семена Моторы, корабли Кука, Врангеля и Матюшкина, ледокол “Таймыр” и крейсер “Главком Уборевич”.

Что касается родины Германа, она находится в дрейфе между съездом победителей и съездом разоблачителей, носится туда-сюда по волнам, как попавший в дрейф “Челюскин” среди подвижных белых полей, оторвавшихся от припая льдин, проталин, водяных заберегов, мелко битого льда, торосящихся массивов, айсбергов, выбеленных полярной тоской. История челюскинцев, написанная белым по белому, так и осталась бы непрочитанной, если бы не усталость населения земли, обитающего в широтах от моря Росса до Маточкина Шара, огромного поля, которое хоть раз в пятилетку следовало бы оставить под паром, дать ему отдышаться от всходов одних грез, чтобы посеять другую мечту. Взоры населения обратились на север, где сверкали многолетние голубые льды и загадочные птицы — розовые чайки — откладывали на них свои белые яйца невзирая на дрейф. Взоры всего мира обратились на эту свободную от истории территорию, в которую забредали то англичане, то итальянцы, то французы. Но отдельные набеги на льды Роберта Пири или Нобиле, которого спасали всем миром, пока имели отношение к географии. Зато русские почуяли во льдах нерастраченный исторический потенциал, свежее игровое поле, замечательный плацдарм, с которого удобно было дать бой всему миру, тем более что он не имел постоянных координат и отчетливого направления дрейфа...

“Где она, я спрашиваю?” — взлетел голос матери. “Это я взял”, — сказал Герман. Герман заранее придумал историю о том, как он взял да и потерял шкатулку. “Врет он все, — подавшись вперед, вмешалась Надя. — Это я взяла шкатулку показать девчонкам. Вынесла на улицу и где-то забыла”.

За твердым алмазным взглядом Нади проскользнул взор ее отца, синий, ничего не выражающий взгляд, бескрайняя плоская синева, от которой сходили с ума матросы Колумба в десяти милях от берега.

Шура тут же метнулась в сени, и через мгновение дети услышали в каморке отца ее высокий, рвущийся голос. Передернув плечом, Надя подцепила пальцем первую попавшуюся книгу.

Голоса за стеной звучат все громче и настойчивей. Отец сначала отпирается, голос мамы становится выше. Она требует назвать ему имя. Кому он отдал шкатулку, добренький за ее счет!.. Память о ее умершей матери! “Это не память о твоей матери! — восклицает отец. — Ты забрала эту шкатулку у умирающей девочки!” — “Не твое дело, откуда у меня шкатулка! Это моя вещь! Говори, куда ты ее дел!”

Имя Оли Бедоевой еще не названо. Бедная мать еще рассчитывает получить шкатулку обратно. Призрачно и отрешенно звучат скрипки, интонирующие мотив Грааля. “Где она!” Среди Олиных снов, там ее место... Сфинкс и часы на львиных лапах суть блики оборачивающегося вокруг темной ночи сна. Весь этот бакстовский рай на самом деле выведенного яйца не стоит, он создан игрой зрения в коре головного мозга. “Когда ты это сделал?! Куда она уехала?! Адрес ее у тебя есть?!.” Адрес — оловянная планета с гипсовыми конструкциями, туман над Ла-Маншем. Мелочь — забыл солнцезащитные очки-“консервы”, и весь видимый мир сорвался с петель, команда, ослепленная полярным солнцем и снегом, положив друг другу руки на плечи, побрела в направлении трещины. Лунатики наоборот, с глазами, из которых выпал краеугольный алмаз зрения.

Герман нагнал Надю в поселке, молча нахлобучил на нее свою шапку. Надя сорвала шапку с головы. Они пошли рядом. Надя спросила: “Закурить у тебя есть?” Герман достал из кармана полушубка папиросы. Но спичек у него не оказалось. “С-сбегать в магазин?” — “Да ладно”.

Герман присел над размокшей колеей с жемчужными искрами, по которой медленно полз ручеек, и пустил в него папиросный коробок. Вода вяло подхватила его. Некоторое время коробок плыл впереди них. Застрял. Течение воды дальше осложнялось размокшим снегом.

Солнце заходило. Вершины берез еще по-весеннему сияли, и с высоких стволов стекал розовый свет. Небо делалось все бледнее, солнечный диск посверкивал меж стволов сосен, пока совсем не исчез за ними. Надя и Герман вошли в лес по протоптанной в снегу талой тропинке. “Закончу школу — уеду насовсем в Москву”, — сказала Надя. “Я в Москву не поеду”, — ответил Герман. “Как не поедешь? Учиться-то надо”. — “Обойдусь. Устроюсь где-нибудь на С-севере. На метеостанции, например. Помощником аэролога”. — “Ты хотел вроде плавать...” — “Меня в мореходку не возьмут. Я заикаюсь. А ты-то кем решила стать?” — “Чайкой”, — беспечно отвечает Надя.

В лесу чисто и ровно лежал влажный, зернистый, выложенный жемчужной искрой снег, усыпанный сосновыми иглами и сухими ольховыми ключиками. На нем еще можно было разглядеть следы птиц. Чем больше прибывала тень, тем прозрачнее становился воздух над застывшими вершинами сосен. Оглянувшись на поселок, Надя увидела лишь горящие сквозь деревья разноцветные огни.

“Расскажи, как ты жила на плавучем острове”. — “Так я ж рассказывала. Хорошо было одной. Историю двигают одиночки, а не массы. Правильно учит Эльвира Евгеньевна — леопарды и гиены правят миром, а не собакоголовые обезьяны”. — “У с-собакоголовых тоже есть аппетит”. — “И у комаров есть. Только комариная история, если она существует, маленькая, а львиная — большая”.

“Юрка хочет быть один, чтобы ни за кого не отвечать”, — невпопад произнес Герман. “Он за себя отвечает”. — “За себя легко отвечать”. — “Не скажи”.

Совсем стемнело, когда они подошли к мосту через овраг.

“Не пойду я дальше. Это тебе хочется пойти к Тамаре, чтобы помириться с Костей”. — “Хорошо, пошли обратно”. — “Обратно — куда?” — “В поселок. Можно посидеть у Линды”. — “Иди к с-своей Линде, а я пойду к отцу Владиславу. Он меня з-звал чай с-с медом попить”. — “Когда он тебя звал! Это еще летом было”. — “Ну и что”.

Надя посмотрела на тропинку, ведущую к реке.

“Через реку не перейти, — сказала она. — Лед слабый”. — “Тамара же переходит”. — “Нет, она уже ходит кругом”. — “Она до С-сорока мучеников ходит через реку, хотя она тяжелая, а мы легкие”. — “Никакие мы не легкие”.

7

РОЖОК ПОЧТАЛЬОНА. Пока немцы, американцы и французы возились с воздушными шарами, яхтами, дирижаблями, осваивая северные широты, в Могилеве подрастал мальчик, сын врача-хирурга, которому суждено было положить конец этой любительской игре. Когда подрос, стал приват-доцентом Киевского университета. В юности Отто Юльевич составил список книг, которые ему следовало прочитать, — для того, чтобы это сделать, ему пришлось бы прожить тысячу лет. Произошла революция, он вступил в партию большевиков, стал комиссаром, работал в Наркомпросе, Наркомфине, возглавил издание БСЭ, преподавал в МГУ, занимался математикой, географией, астрономией, путешествовал по Памиру. Тут скончался его сосед по Кремлю — Ленин, после чего учеными стала горячо обсуждаться проблема вечного холода в связи с проблемой сохранения для вечности тела вождя. Шмидт принимал участие в обсуждениях.

Судя по вычеркнутым из списка книгам, к тому времени Шмидту оставалось всего 250 лет жизни. Он уже дважды возглавлял северные экспедиции — на ледоколе “Седов”, когда организовал самую северную в мире полярную станцию, и на ледоколе “Сибиряков”, утвердившем советский приоритет в прохождении Северного морского пути за одну навигацию. Правда, в пути у “Сибирякова” сломался винт, и через Берингов пролив пришлось идти на парусах. Именно эта поломка винта навела Шмидта на мысль, что в смету будущего необходимо заложить подвиг и заодно основать большевистскую республику во льдах.

...Еще не оформлены документы на приобретение у датской судостроительной фирмы парохода, а “Челюскин” уже готов к плаванию. Судно должно преодолеть труднопроходимый из-за льдов пролив Лонга, но оно совершенно не приспособлено к одиночному плаванию во льдах. У него редкие и слабые шпангоуты и не слишком надежные крепления в носовой части... Пока идут переговоры с датчанами, Сталин обдумывает свой доклад на Семнадцатом съезде партии. “Правду” он читает от корки до корки, подчеркивая красным карандашом отдельные материалы, например коллективный рапорт башкирских нефтяников о том, что пятилетка закончена ими в два с половиной года, или что на Магнитострое родилась хозрасчетная бригада экскаваторщиков, побившая мировой рекорд погрузки машин. “Правда” излагает правдивые факты, хотя чтбо такое правда, словцо с большим смыслооборотом, имеющее в словаре Срезневского 22 значения: истина, справедливость, правота, честность, обещание, заповедь, правило, договор и так далее. Наконец судно куплено, приведено в Мурманск, загружено всем необходимым и с экспедицией на борту отправлено в открытое море. Ледокол “Красин” должен подстраховать “Челюскин” во льдах. На борту “Челюскина” к тому же находится самолет “Ш-2” с летчиком Бабушкиным.

При первой же встрече со льдом в Карском море судно получает повреждение в носовой части, а затем, преодолев сплошные шторма в море Лаптевых, — новые повреждения в Восточно-Сибирском море. “Челюскин” вмерз в лед в октябре на подходе к Колючинской губе, после чего начался его многодневный дрейф.

Все море было забито льдом. Погода ухудшалась с каждым часом. Небо потемнело, море покрылось белыми барашками, все вокруг затянула густая пелена тумана. “Челюскин” со льдами несло по Полярному морю, льды наносили корпусу судна все новые повреждения...

Начался Семнадцатый съезд. Три четверти его участников с запрокинутыми лицами, стирая в кровь ладони аплодисментами, переходящими в овации, тихо дрейфовали в небытие. После доклада Сталина Горький простудился и слег, а Киров почему-то не упомянул о полете трех героев в стратосферу. Между тем они поднимались все выше и выше — Павел Федосеенко, Андрей Васенко и Илья Усыскин.

Земля была накрыта сплошным облачным покровом, и у метеорологов настроение было тревожное. Киров сидел на съезде, поглядывая на часы, и, несмотря на нарастающую тревогу, испытывал щемящую зависть к трем стратонавтам, которые в это время прошли облачность и оказались в дивном голубом мире, устланном сияющими облаками. Земля сквозь шум помех их кое-как слышала: рядом с радистом плечом к плечу сидел журналист Михаил Кольцов и стремительным почерком записывал в блокнот, что высота “Осоавиахима-1” по альтиметру составляет 22 000 метров и на такую высоту не поднимался еще ни один смертный... После этого связь с шаром прервалась.

На высоте 22 километра “Осоавиахим”, нагретый яростными солнечными лучами, дрейфует около получаса, а потом начинает медленно опускаться вниз. Андрей Васенко в каком-то ликующем забытьи делает записи в бортовом журнале: “16.0... Солнце ярко светит в гондолу. Красота неза...” — ...незамутимая? ...незабвенная? — накатывала на гондолу, повисшую между небом и землей, начинающую медленно погружаться в доисторическую клубящуюся влагу, а потом в сорвавшийся с резьбы резкий, прозрачный воздух, где уже не было ни чистого блеска солнца, ни свободы. И когда сердца их коснулись земли, они перестали биться. Незакатная?..

Восьмиметровый вал торосистого льда обрушился на “Челюскин”. За ним — другой, третий... Пароход стало ломать, вода заливала машинное отделение. Экспедиция в аварийном порядке с вещами высаживалась на лед. Мела пурга, ревел шквальный ветер. Над погибающим пароходом сгустились свинцовые сумерки. Пока люди ошеломленно смотрели, как он медленно уходит под воду, радист Кренкель в наскоро поставленной брезентовой палатке при свете фонаря “летучая мышь” оледеневшими пальцами отстучал радиограмму: “13 февраля 15 часов 30 минут в 155 милях от мыса Северный и в 144 милях от мыса Уэлена „Челюскин” затонул, раздавленный сжатием льдов”.

Эфир как будто взбесился. Вызванный из дали частой дрожью ключа под пальцами Кнебеля, буквально слившегося со своей радиостанцией (таким его изобразил художник Ф. Решетников), и других радистов, сотканный из прозрачных ледяных игл, торосов, несяков и прочего материала, на горизонте Летучим Голландцем раскинулся призрачный Кремль со своими теремами-палатами, часовнями-аппаратными, и глубоко в небе просияли рубиновые звезды. Освещенный полярным сиянием, он возник словно предсказанная когда-то Николаем Шиллингом земля в районе Шпицбергена, чтобы вместо поврежденного льдами “Красина” провести по “чистой воде” в историю, распаханную под пар съездом победителей, самую красивую советскую легенду.

Весь мир как завороженный прислушивается к морзянке, проходящей по двум воздушным мостам. “Вон с ключа!” — пищит команда в наушниках радиолюбителей, эфирных болтунов из Квебека, Сан-Франциско, Мельбурна, Стокгольма, Токио. Мир поражен мощью спасательного предприятия, на которое, кажется, направлены все силы шестой части земли, — как две огромные льдины, плывут навстречу друг другу Кремль и льдина Шмидта, и расстояние между ними неуклонно сокращается.

Наконец в дело вступают летчики, прокладывающие курс по рубиновым звездам к “аэродромам” на льдине Шмидта. Ляпидевский начинает эвакуировать челюскинцев. Из центральных районов страны прилетают Каманин, Молоков, преодолев Анадырский хребет, на аэродром Северного приземляется Водопьянов, а на аэродром Ванкарем “шаврушка” Бабушкина, заштопанная на льдине. Через Берлин, Лондон, Нью-Йорк и Канаду, совершив почти кругосветное путешествие, спешат Ушаков, Леваневский и Слепнев. Крылья самолетов обледенели, машины теряют скорость, вентиляционные люки затянул лед, мотор дает перебои, но Леваневский сажает самолет на фюзеляж на прибрежный лед в пятидесяти километрах от Ванкарема. В это время эвакуация челюскинцев идет полным ходом. Шмидта вывозят в Аляску. Он проходит лечение в госпитале Сан-Франциско, после чего, как победитель, вместе с Ушаковым путешествует по американской земле, восторженно встречаемый повсюду — в Белом доме его принимает Рузвельт.

Пока Отто Юльевич торжественно проходит по Америке, мгновенно разбираются декорации, исчезает построенный на льду ванкаремской лагуны аэродром, разъезжаются по своим стойбищам якуты-каюры, закрывается промежуточная база на мысе Сердце-Камень, исчезает в сполохах полярного сияния голубой Кремль, в координатах 68 градусов 22 минуты северной широты и 173 градуса 9 минут западной долготы подтаивает и уменьшается вдвое прославленная льдина — и тут-то в бухту Амбарчик прибывает ни в каких сводках не упоминавшееся, никакой морзянкой не охваченное судно “Джурма”, зимовавшее во льдах совсем неподалеку от челюскинцев, и его тихое вороватое явление и есть та самая билингва, то есть параллельный текст, с помощью которого может быть прочитана и понята до конца история большевистской республики во льдах, ибо теперь становится ясно, почему советское правительство упорно отказывалось принять помощь иностранных держав. В задраенных трюмах “Джурмы” находилось 1200 заключенных, которые, пока мир с напряженным интересом следил за челюскинцами, все до единого погибли от холода и голода.

Это был могучий марш-бросок сказки, которой лед обеспечит сохранность на века. Ее создатели крепко верили в то, что, пока она будет покоиться во льдах, валовая продукция отраслей промышленности и сельского хозяйства обгонит и перегонит всех на свете и голубой Кремль с рубиновыми звездами будет стоять повсюду: на сопках Маньчжурии, на холмах Грузии, по диким степям Забайкалья, на пыльных тропинках далеких планет, но более всего во льдах.

...Май зеленый, май кудрявый, листья на деревьях только проклевываются, ветви залиты упругим солнечным блеском, и трепет весны объял все вокруг. Суета в деревенских дворах и на дачных участках, куда высыпала вся Калитва. Пахнет юной травой, свежевспаханной землей, на огородах мелькают лопаты, стелется дым от тлеющих костров, на которых догорает прошлогодняя ботва и жухлая листва плодовых деревьев с куколками вредителей сада и огорода, в разверстые грядки ложатся семена и клубни.

Завидев на улице Тамару в бледно-розовом платочке и выношенном мужском пиджаке, с почтовой сумкой на боку, калитвинцы подходят к калиткам и перепачканными землей и известью руками принимают от нее письма, “Сельскую жизнь” или “Труд”, а взамен вручают ей тетрадные листочки с именами усопших: завтра панихида по павшим в Великую Отечественную воинам, а в храм Михаила Архангела мало кто собирается, надо успеть воспользоваться погожими деньками и вскопать огород. Таким образом, Тамара переносит почту с этого света на тот, двойной почтальон. В ее сумке поток запоздавших первомайских приветов встречается со свитком имен усопших, написанных крупным почерком, чтобы отец Владислав разобрал своими старыми глазами каждое имя и душа могла бы откликнуться, как умытый пионер на утренней линейке. Безмолвный рой нетерпеливых душ, означенных в бумажных списках отца Владислава, встанет над царскими вратами, на которых писаны Благовещение Пресвятой Богородицы и четыре Евангелиста. По одну руку от царских врат образ Спасителя и Михаил Архангел, по другую — “Взыскание погибших”...

В один из майских дней Тамара принесла Шуре письмо от дочери. Распечатав конверт, Шура прочла: “Дорогие родители! Я к вам ни за что не приеду. Буду жить с бабушкой всегда. К свиньям вашу школу. Так и знайте. Ваша дочь Надя”.

Письмо было написано крупным почерком ребенка, только-только научившегося писать, без единой помарки, и оно повергло Шуру в смятение. Она и без того испытывала чувство вины перед дочерью, которую когда-то очень любила, но появление Германа отодвинуло старшего ребенка на второй план: мальчик родился недоношенным, слабым, до года не держал головку, задыхался от приступов удушья, требуя постоянного ухода, но был спокойным, добрым и послушным. В четыре года Шура уже без опаски оставляла его дома одного. Он самостоятельно ходил к соседу Юрке Дикому, в живом уголке кормил кроликов морковкой. Надя, в отличие от Германа, была трудным ребенком, чуть что — заходилась отчаянным криком, пугала взрослых приступами немотивированной ярости, сдергивая со стола скатерть вместе с тарелками, а однажды, ревнуя маленького Германа к родителям, попыталась облить его кипятком. Этот случай и сыграл решающую роль в отправке маленькой Нади на Волгу к бабушке Пане... Сын никогда не огорчал Шуру: охотно подметал полы, помогал полоть и поливать грядки. Их семейные уютные вечера проходили за чтением любимой книги “Два капитана”, прослушиванием пластинок с литературно-музыкальными инсценировками. Весной они вместе лепили из теста “журавлики”... Шура успокаивала себя тем, что слова семилетней дочери не следует принимать всерьез.

За месяц до начала школьных занятий Анатолий поехал за Надей. Шура каждый день выходила встречать их на остановку к автобусу.

Надя и Анатолий приехали из города на такси. Шура увидела в окно, как из остановившейся у калитки машины вышла стройная крепкая загорелая девочка с тугими косичками и, аккуратно оправив на себе платье, вошла во двор...

Шура выскочила на крыльцо. Надя встретила мать летучей мимолетной улыбкой. Улыбнулась — и тут же напустила на себя серьезный вид. Глаза ее смотрели приветливо. “Здравствуй, мамочка”. Приблизившись к растерявшейся Шуре, она приподнялась на цыпочки, подставила лоб и, дождавшись поцелуя, сама церемонно клюнула маму в щеку. “Как же ты выросла!” — воскликнула Шура. На крыльцо вышел Герман. Надя и ему улыбнулась своей мимолетной улыбкой.

Дочь медленно прошлась по дому; задержалась перед обеденным столом, тронула рукой клеенку, провела пальцем по дверному косяку с карандашными метками растущего Германа, окинула беглым взглядом абажуры, сшитые из почтовых открыток, деревянный средневековый замок с подъемными мостами и башенками, изготовленный для Германа Юркой Диким. В детской комнате узнала выглядывающий из-под кровати горшок, доставшийся Герману по наследству, и слегка, как старому знакомому, поддала ему ногой. Увидев из окна огородного Странника Тихона, углубилась в его созерцание. “Давайте садиться за стол”, — веселым голосом предложила Шура. Надя не оборачиваясь сказала: “Спасибо, я еще не голодная”.

Вечером Шура читала детям про маленького Оливера Твиста, и дети, сидя рядышком на тахте, завороженно смотрели на нее одинаковыми серыми глазами. Прочитав, как Оливер распрощался с бедным Диком, Шура искоса глянула на дочь: та шмыгнула носом. И Шура удовлетворенно дочитала про одинокие страдания Дика.

Прошел день, второй, третий. Надя собирала в саду начинающие падать яблоки, помогала мыть посуду, ходила за хлебом. За считанные дни перезнакомилась с доброй половиной жителей поселка и всем понравилась. Шура недоверчивым оком все поглядывала на дочь: в каком потайном кармане эта приветливая малышка прячет “к свиньям”?.. И тревожно посматривала в окно, пока Надя с Германом во дворе играли в “ножички”. Но мало-помалу безмятежность дочери передалась и ей.

Первого сентября она наряжала Надю в школу.

Купили красивую форму, белый фартук с оборками. Надя распустила волосы по плечам, вплела бант в тонкую косицу на макушке. Анатолий поставил дочь на табурет и сфотографировал ее с новеньким портфелем. Налюбовавшись дочкой, Шура отвела ее в школу. А в десять часов, когда учителя вывели свои классы на торжественную линейку, она с ужасом обнаружила, что Нади среди первоклашек нет. Не было и Германа, который теперь повсюду ходил за Надей хвостиком...

Пробравшись окраинными улочками от школы к дому, Надя вошла в сарай, вытряхнула там из портфеля букварь, пенал и тетради, сунула в него заранее припрятанные в поленнице две теплые кофты, свою и Германа, сняла белый фартук, белый бант с головы, бросила все это в садовую тележку и, взяв брата за руку, вывела его за калитку.

Они вошли в остановившийся автобус. Герман с любопытством поглядывал на сестру, но ни о чем, пока они ехали в райпоселок, не спрашивал. Выйдя из автобуса, Надя объяснила брату, что они едут в Москву. “А как же...” — начал было Герман, но Надя суровым тоном прервала его: “Ты что, дрейфишь?” Герман ответил: “Нет”. — “Молодчина”, — похвалила его Надя. “Никакой я не молодчина, — упрямо проговорил Герман, — а мама ждет тебя на линейке”. — “Ну да, — покладисто согласилась Надя, — хотя чего я не видела на этой паршивой линейке? А тут — Москва!.. Мама сама в детстве тоже ужасно самостоятельной была, мне папка рассказывал... И вообще — могу я говорить с тобой как со взрослым человеком?” — “Ну?” — не очень уверенно отозвался Герман. “Так вот. Мы убежим, как Оливер. К свиньям эту школу”, — сказала Надя, подняв руку. Через минуту возле них притормозил проезжавший мимо “Москвич”. “Что вам, дети?” — спросила сидевшая за рулем женщина в тренировочном костюме. Надя жалобным голосом объяснила ей, что они ехали с родителями в поезде, на остановке незаметно вышли с братом, чтоб купить себе мороженое, и тут поезд тронулся. “А куда вам надо?” — “В Москву, на „Речной вокзал””, — ответила Надя. “Мы высадим вас в центре у метро. Доберетесь до дома сами?” — “Доберемся...” — “Надо же, какие самостоятельные”, — одобрил мужчина. “Нас специально так воспитали”, — степенно объяснила Надя.

В метро Надя с минуту соображает, как им прошмыгнуть мимо дежурной бабули. “Мама, мама, подожди!” — вдруг завопила она. Герман вскинулся, ища глазами маму, но Надя уже тащила его мимо стеклянной будки: “Там наша мама, мы отстали, пустите нас!” Втолкнула Германа на эскалатор и сказала: “Смотри под ноги”. Внизу объяснила, что им нужно доехать до станции “Речной вокзал”. “Зачем нам туда?” — “Мы поплывем к моей бабушке, — объяснила Надя. — То есть и к твоей тоже. Она тебя тоже ждет. Ты был совсем маленьким, когда тебя привозили к нам в гости. Она старенькая и добрая, она ждет нас, я обещала ей, что мы с тобой навестим ее. Навестим бабулю — и сразу домой!” — “Как же мы без с-спросу?” — “А Оливер кого спрашивал, когда убегал в Лондон?.. Так это же — Лондон, он далеко, а нам всего ничего плыть на пароходе”. — “На каком пароходе?” — “У меня все пароходы знакомые. И баржи тоже. И самоходки. Я всех знаю на Волге. Волга лучше всего на свете. Лузга по сравнению с нею мутный ручей”. — “Не мутный”, — вдруг насупился Герман. “Мутный, мутный, — отрезала Надя, — увидишь Волгу — поймешь”.

Большой белый двухпалубник “Спартак” стоял у причала, и на него по мостику входили люди. “Вы с кем?” — спросил у Нади матрос. “Мы к нашему дедушке, доктору Лазарю Леонидовичу”, — ответила Надя. Они поднялись по крутой лесенке на верхнюю палубу. Глаза у Нади радостно блестели. Завидев спасательную шлюпку, Надя подошла к ней, посмотрела по сторонам, приподняла край брезента и спрятала под ним портфель. “Здесь будем ночевать”, — объяснила она.

Они продвигались по старинному пароходу, любуясь благородной отделкой стен, дубовой обшивкой, паркетом, золочеными ручками распахнутых кают, утопая по щиколотку в мягких коврах, которыми был убран коридор. На спасательных кругах было написано “СПАРТАК”. “Этот пароход раньше назывался „Великая княжна Татиана Николаевна””, — объясняла Надя. “Какая княжна?” — спросил Герман. “А-а, — беззаботно откликнулась сестра, — которую Стенька Разин кинул в набежавшую волну!” Опять ложь. “Та была персиянкой, — немного подумав, угрюмо ответил Герман. — У нас дома есть эта пластинка”. Надя сдавила пальцы Германа. “Княжну взорвали вместе с царем. Степан Халтурин таскал во дворец динамит и складывал его под подушку. В тот день слуги накрывали на стол. Великая княжна и принцесса Татиана Николаевна ставила на стол серебряную вазу с гиацинтами, когда прогремел взрыв...” Герман заглянул Наде в лицо. “Она недолго мучилась”, — сочла нужным добавить Надя. Ложь, все ложь! Герман вырвал свою руку.

Спустившись на нижнюю палубу, они заглянули в машинное отделение. Сквозь металлическую сетку ограждения хорошо было видно, как ходят валы, сочленения тяг, бегают штоки, колеблются шатуны, вертятся колена валов, а под ними мечутся невидимые поршни в цилиндрах, нагоняя пар... Судно готово к отплытию, уже и склянки пробили семь часов, и канаты отмотали от кнехтов. Широкие плицы пароходного колеса одна за другой забили по воде. Стальные лопасти, длинные рычаги... “Это рычаги Моргана, — авторитетно заметила Надя. — Они входят в воду как нож!” Никем не замеченные, они проскользнули в темный коридор. Железная дверца вела в черную квадратную комнату, где вырисовывался квадрат люка. Под ним рычаги Моргана перемалывают воду, режут острыми ножами тело персидской княжны. Надя опять потянула Германа наверх, на капитанскую палубу. И сразу стало много света, много голубой прекрасной воды, речного простора и солнечного ветра. Герман ухватился за круглую рукоять лебедки, так похожую на штурвал... Поверх пальцев Германа легла прохладная тень руки Татианы Николаевны. Другую руку его направлял Саня Григорьев. Ветер овевал волосы. Рычаги Моргана вошли в воду как нож. Горло обложили пузырьки счастливого ледяного воздуха. Впереди — речная синь, закатное солнце стелется по воде. Надя и Герман как тени проскальзывают мимо рычагов Моргана, взявшись за руки, — и вдруг оказываются в светлой каюте с полуспущенными планками жалюзи...

Большой бородач с седой гривой волос, которую раздувал вентилятор, в рубашке с закатанными рукавами на огромных руках сидел за столом и читал газету. Он обернулся, когда Надя открыла дверь, и посмотрел на нее поверх очков. “Ты откуда взялась, Надюха?” Протянул Наде толстую короткую руку. “Мы тут с родителями, дядя Ланя, — сказала Надя, расплывшись в счастливой улыбке. — Они во втором классе. К бабушке плывем. А это мой брат Герман”. — “Чаю хотите?” — “С пирожными, если можно”. — “Сейчас посмотрю, есть ли в буфете”. Когда доктор вышел, Надя жарко зашептала Герману: “Видишь, какой он большой и неуклюжий? Это потому, что у него по колено ноги деревянные. Мясные отрезало винтом самоходки”. Доктор вернулся с тарелкой, на которой покоились три мятых песочных корзиночки. Герман со страхом смотрел на доктора. Тот легко приподнял его и усадил поближе к окну. Надя одно за другим съела два пирожных. “Бутерброд хочешь?” — “Да ну, у родителей их там полно, бутербродов этих”. — “Герман, ты почему не ешь?” — спросил доктор. Надя прыснула. “Я ему сказала, что у вас ноги деревянные, вот он и переживает”. — “Тебя порют каждый день или только по субботам, Надежда?” — “И по субботам не порют”, — с набитым ртом пробурчала Надя.

На север, на север, домой!.. В час ночи покажется Дмитров, в 4.50 — Большая Волга, в 7.05 — Кимры, в 15.35 — Углич, в 22.30 — Переборы, в час ночи — Рыбинск... Время свернется в кольцо. Ночь перебежит его по диаметру. Голубеют дебаркадеры, синеют заливы и бухты, гладь которых покрывают белые яхты. На островках мелькают зеленые и красные огни — указывают путь домой. Вот и голубоватое здание пристани Икша...

Надя стояла на носу парохода, застыв как акротерий — кипарисовая богиня, за спиной которой древние суда пускались в рискованные плавания по морям и океанам. Богиня с лебединой шеей и распахнутыми во мрак глазами кормила черной грудью гигантского младенца, покачивающегося на зыбких руках нереид, передававших судно от одной моряцкой звезды к другой. Суда с акротериями давным-давно пошли ко дну всем списком лебединым, жернова Моргана перемололи их на жемчужные брызги, летящие Наде в лицо. А древние созвездия, как переполненную плодами ветвь, пригнуло к берегу: красные звезды, ограненные в бакенах, ограждали мель у правого берега, белые — указывали на подводные препятствия у левого. Но идея непреклонной неподвижности акротерии, к которой было приковано внимание волны, ожила в гигантских коридорах шлюзов с осклизлыми стенами, на стрелках, разделяющих судоходный канал и рукав, ведущий к насосной станции, на башнях гидроузлов... Вот цементная девушка держит над головой яхту, как блюдо с виноградом. Вот скульптуры строителей, напрягших мышцы для последнего трудового усилия. Вот цементные спортсмены играют в цементный мяч, застывший в воздухе, как шар на реях сигнальных мачт. Вот группы пограничников охраняют башню с огромным узким окном. Мраморные, чугунные, гипсовые акротерии стиснули реку со всех сторон, и она напрягает свои мышцы-волны для последнего рывка, стремясь поскорее проскользнуть мимо ленивой речки Медведицы и Белого городка, мимо Калязинской подтопленной колокольни, которая еще долго будет стоять в русле и волновать сердца всех, проплывающих по великой реке... Кромка леса по правому берегу тянется до угличского шлюза, а дальше — при ярком солнце — покажутся усыпанные золотыми звездами синие купола церкви Димитрия “на крови”... Потом Мышкин, где за арками железобетонного моста виден дебаркадер пристани Волга-Рыбинское море!

Река тянет Надю на север, на родину, тянет, как железная богатырская цепь, некогда проложенная по дну Волги, звенья которой гремят в глубинах реки, как колокола затопленных соборов. Этот звон отдается в кончиках ее пальцев. Она слилась с корпусом корабля, как кипарисовая богиня, ей казалось, что это она тянет на себя реку, как невод, с верховиком, хилком, Всехсвятским маяком, гидроузлами, дамбами, монументом матери-Волги — прекрасной акротерией, из складок которой вылетает буревестник, черной молнии подобный... Между тем, таща на себя этот неподъемный, полный неподвижных звезд невод, она ощущала в своей руке холодную руку брата.

...Княжну Татиану Николаевну взорвали, но она недолго мучилась, снисходительно объясняет брату Надя. Персиянка лежала на дне, и сквозь белые ее косточки проплывала стая плотвичек. Сестра всей душою рвалась вперед, а брат всем сердцем тянулся назад, к перепуганной матери, обеспокоенному отцу. Он чувствовал, что разрывные силы, превращающие звезды в черные дыры, протянуты через все чрево парохода с его системой поперечных и продольных креплений, что рычаги Моргана перемалывают воду с обратным течением, что вообще география начинает бредить, двух- и трехэтажные реки текут сразу во многих направлениях, на месте низин вспучиваются холмы, ужасные цементные скульптуры делают обманные ходы, как гигантские шахматные фигуры, перескакивая с башни на стрелку, и бедная воровка Нэнси тащила маленького Оливера сквозь рычаги Моргана под арку моста, в тихую страшную воду.

И уже лежа на дне спасательной шлюпки, укутанный пламенем, сквозь шум воды Герман слышал отчаянный шепот Нэнси, вцепившейся в его руку: “Очнись, тебе говорят! Нам надо добраться до бабушки, и там сколько хочешь болей!” Ответить Герман не мог, потому что загустевший воздух едва проходил в грудь. Нэнси отошла, и Герман почувствовал, что его поднимают и куда-то несут под бешеный шум волн, обтекающих судно. Он сделал над собой усилие, чтобы очнуться, и увидел склонившееся над ним лицо доктора Лазаря Леонидовича, который что-то сердито говорил рыдающей за его спиной Нэнси, но в горло Германа была вставлена медицинская трубка, и он не мог заступиться за сестру...

Шура и представить себе не могла, что она когда-нибудь попадет в полную зависимость от мужа, хитроумного Одиссея, скитающегося по волнам своего воображения, где он только что-то и значил, представлял собою некую величину, реальность которой удостоверял в какой-то степени его журналистский блокнот, старенький фотоаппарат “ФЭД” и сны одной старой девушки, выменянные им на малахитовую шкатулку... Его голос, постоянно звучавший то в доме, то в саду, теперь успокаивал ее, отвлекал от мухи, которая уворачивалась от частого гребня, просачиваясь сквозь пластмассовые зубья, и наполняла своим жужжанием воздух. Как только вредное насекомое подбиралось ближе к уху, через которое снова хотело проникнуть в мозг, Анатолий в саду во все горло затягивал песнь торжествующей любви: “На горе стоит корова, никто замуж не берет!..” И под это пение жужжание мухи делалось тише, она снова зарывалась в волосы, и Шура отчетливо слышала успокаивающий голос мужа, визжание пилы, бодрый стук молотка: Анатолий разбирал крыльцо и пристраивал к дому веранду.

Только сейчас выяснилось, как много талантов скрывал Анатолий: он умел быстро развести цемент, неторопливо и точно работал топориком, из-под рубанка у него кудрявилась ровная тонкая стружка, гвоздь входил в дерево с двух ударов по самую шляпку. Он пристроил к дому просторную веранду, какой нет ни у кого в деревне, соорудил для жены кресло-качалку, и теперь Шура знай себе покачивается туда-сюда и наблюдает, как Анатолий сколачивает козлятник. Он объяснил ей, что коза — самое лучшее средство против мухи: когда он, Анатолий, будет уезжать в редакционные командировки, а Надя уходить в школу, возле Шуры всегда будет находиться животное, и муха ничего не сможет ей сделать. “Ты не представляешь, какая от козы польза, — кричал из глубины двора Анатолий, — молоко — это раз! Пух — это два! Шерсть — это три! Козье молоко — раз — очень полезно против всех форм склероза, тем более какого-то там рассеянного, если хорошо створаживается — два — из него можно приготовить сыр и масло! Правильно я рассуждаю, мамочка? Ну скажи мне что-нибудь!” — “Вдруг навстречу мой хороший, мой любимый крокодил. Он с Тотошей и Кокошей по аллее проходил”, — надув губы, как будто читала маленьким детям, отвечала Шура.

Надя, вернувшись из школы, активно включалась в работу. Обмазывала солому глиняным раствором, обшивала соломенными матами вытяжную трубу в козлятнике, копала по указке отца канавки в земляном полу для стока жижи, белила стены, мыла полы в доме, готовила обед и все это делала быстро и молча, не проявляя признаков усталости. Когда становилось прохладно, отправляла маму в дом и, чтобы отогнать муху, ставила пластинку. Людей мама не всегда узнавала, поэтому папа сделал на калитке хорошую задвижку — пусть все идут себе мимо, — но музыку она помнила: “Это каприччио на прощание с горячо любимым братом”, а когда двойная фуга в конце варьировала тему почтового рожка, объявляющего отъезд, Шура дудела в кулак...

Иногда приходило письмо, написанное Надиным почерком. Анатолий прочитывал его вслух. Шура привыкла к чтению писем, и когда письма долго не было, беспокоилась, кричала Тамаре с крыльца, нет ли письма. И письмо приходило наутро. Шура знала, что с чтением не надо торопиться, нужно дождаться вечера, когда Анатолий освободится и прочитает письмо. Весь день держала конверт в одной руке, не узнавая почерка Нади, а гребень — в другой. Когда Анатолий наконец прочитывал письмо, он отдавал его Шуре, а она клала его на то место в серванте, где прежде стояла малахитовая шкатулка — поверх тетради снов. Писем уже скопилась целая стопка, но Шура не помнила, что одно почти дословно повторяет другое: “Здравствуйте, мама, папа и Надя! Я живу на Севере на метеостанции. У нас все время пурга. Когда запускают аэрологический шар, не видно ни зги. Мне приходится снимать показания с приборов. Для этого не надо заканчивать институт. Когда стихнет метель, приеду к вам, а пока самолеты все отменяют и отменяют. Ваш сын и брат Герман”.

“Поди ж ты, — каждый раз удивлялась Шура, — я-то думала, что Герман умер во время блокады. А он все-таки жив”. — “И тебе того же желает”, — переглянувшись с Надей, бодро отвечал Анатолий.

Постепенно Анатолий расширил хозяйство. Вырыл погреб между клубничником и картошкой. У веранды посадил дикий виноград, который сразу же ударился в рост. Оказалось, он и в дровах знал толк, и в электричестве разбирался, и козу выбрал молочную. Шура привязалась к Званке. Сама чистила козу жесткой щеткой, обрезала отросшие копытца, выходила к санаторию пасти ее и следила за тем, чтобы она не пила воды из лужи. Только доить было непросто: Званка то и дело ложилась на пол или вставала ногами в кастрюлю.

До поздней ночи в окнах их дома горел свет. Юрка Дикой выходил покурить на свежий воздух и, облокотившись о забор, видел между раздвинутыми пестрыми занавесками в соседнем окне мирную картину: Надя сидит на диване с вязаньем и покачивает ногой, как зыбку с младенцем, кресло-качалку, в которой сидит Шура с мраморным лицом и монотонно расчесывает гребнем седые пряди, а на приступке устроился Анатолий и читает вслух какое-то письмо... И ангелы скорби стояли над ними.

 

8

ВОЗДУШНОЕ ТЕЛО. Где-то там, в далеких мирах, происходит вспышка и дает толчок событиям. Рассеянные в воздухе зерна трагического пускаются в рост, на них упал животворящий луч случая. Алексей Николаевич повстречался Ларисе в парковой аллее. Рука его уже поплыла к краю шляпы, как вдруг, скомкав учтивый жест, он схватил Ларису за локоть: “Вы уже слышали про детей? Какая ужасная гибель!” Да, ужасная смерть: автобус вместе с детьми сорвался в пропасть на Военно-Грузинской дороге, все дети погибли...

Лариса молча смотрела на него. О детях сказали в утренних новостях, она ахнула, представив лица родителей, обращенные к репродукторам, но тут явился Нил с тройкой за экзамен по литературе, и Лариса забыла про детей, когда вошла эта огромная тройка, унесшая серебряную медаль... Говорила тебе, прочитай эту книжку, я не помню, почему Тоня покинула Павку. Но Нил не стал читать, и Павка Корчагин унес медаль, мстительно насвистывая на ходу, заслонив собою погибших детей и лица их родителей... Порыв Алексея Николаевича обрадовал Ларису, значит, есть еще души, способные страдать по чужому и далекому поводу.

Так они стояли в июньской аллее, расслаивающейся под лучами заходящего солнца на тихие, торжественные тени с мимолетными, блистающими сквозь крону деревьев солнечными пятнами, и на неявный зов любви слетались тени погибших детей, как обрывки долетающей из окна мелодии, и в этом была не только моральная, но и акустическая неточность, едва заметная слуху трещинка в гармонической конструкции, в которую вклинилась эмоция, как сорное семя, чтобы расщепить краску, притупить звук — и вот уже в проломы мелодии хлещут трагические образы погибших детей, их тени неприкаянно, как водоросли, покачиваются в ритме скомканного разговора, и поверх них наплывает любовь...

Наконец они разошлись. Лариса пошла в одну сторону, Алексей Николаевич — в другую, тени погибших детей, положив руки на плечи друг другу, как слепые, побрели в третью... Лариса думает об Алексее Николаевиче, о том, почему свою дочку приводит в музыкальную школу всегда он, тогда как маму Танечки она никогда не видела. Лариса улыбается, вспомнив, что он носит на пальце массивный перстень, но тут же одергивает себя — Моцарт тоже носил кольцо на пальце, которое публика принимала за талисман, придающий его пальцам особую ловкость.

Вечером Нил застает мать у раскрытого настежь окна: о медали, которую унес на гимнастерке Павка, и помину нет. Она разглядывает едва заметные синяки возле локтевого сустава, и блаженная улыбка бродит по ее лицу.

Время от времени Нил достает с антресолей небольшую коробку с письмами своего отца, о котором ему мало что известно, и перечитывает их, подписанные буквой “В”, пытаясь по ним реконструировать ответные письма матери. Со стороны матери, как он может догадываться, слова летели вслепую, наугад, подверженные минутному настроению и капризу; отец же кладет слова одно в одно, как пули, выпущенные из одного ствола с точно выбранной позиции — стороннего наблюдателя, друга, советчика. Это сознательно вычисленный, исходя из данных о характере корреспондентки, маневр, с поправкой на ветер в ее голове (о котором он упоминает с показным добродушием). Маска друга и советчика скрывает лицо, и без того затененное разлукой, но не сердце. Ровные строки с сильным наклоном влево текут, как река с севера на юг, в них плещутся безобидные, казалось бы, темы: картинки солдатских будней, похожий на кота старшина-хохол, рассуждающий на философские темы, поездка в Архангельск за продуктами для дивизиона; но внимательный читатель видит под этой показной безмятежностью дымящуюся лаву — в ней сгорают ровные буквы, и товарищ старшина тоже... Поднесенные к глазам, эти строки могут опалить своим жаром. В ее распоряжении: дача под Мичуринском, куда пригласила отдохнуть подруга, города Калининской области, по которым она концертирует вместе со студентами консерватории, походы по Подмосковью, катера, электрички, автобусы, телеги, — все средства передвижения к ее услугам, и они уводят маму от почтового ящика, к которому пытается привязать ее отец... В его распоряжении солдатская тумбочка, караульная вышка, полированный приклад автомата, к которому приложен вырванный из тетради листок. Из своего далека он набрасывает на возлюбленную тонкие сети, дает мелкие поручения, выполнение которых требует времени, дает советы по методу пальцевой техники, ныне забытому, почерпнутому им из книг, при которой запястье должно быть гибким, движение руки идти в крайнем случае от локтевого сустава, но уж никак не от плеча, как играют сейчас... Не от плеча! Не от плеча, это вульгарно, взывает он, и становится ясно, что речь снова идет о ее свободе, на которую у него свои виды. И каждая его мелкая придирка проецируется в большие, неприятные ей обобщения. Между тем она старательно выполняет его просьбы: переписывает пьесу Штрауса, в которой тот цитирует Куперена Великого, достает томик Верлена... Но что касается пальцевой техники, это вопрос принципиальный — с тех пор как правой руке поручили мелодию, она доминирует, в этом принцип романтического пианизма, в жертву которому приносится чистота и логика звучания: преувеличенные темпы, шумная виртуозность требуют силы всей руки, сосредоточенной в плечевых мышцах... В этом упрямстве матери угадывается желание сохранить свою территорию, возделанную энциклопедистами, отстоять романтизм, иначе говоря... И когда отец восстает против шумовых эффектов, обывательской игры на контрастах, он имеет в виду не определенную исполнительскую технику, а тип мышления, спекулирующий на восприятии толпы. Он настаивает на тонкой камерности чувств, исповедующихся разуму, она подкрепляет свою позицию ссылкой на полифоничность бытия, имея в виду симфоническую (программную) картину жизни. Небольшая неразбериха в терминах, размытость отсылок и неточное цитирование интересующих их обоих трудов Рамо и Генделя запутывают маршруты, по которым следуют слова, письма начинают приходить с опозданием, ответа нет и нет, они не хотят понимать друг друга, не хотят переходить к универсальному языку пола, и когда отец возвращается в Москву, постепенно выясняется, что им не о чем говорить, и они спустя некоторое время расстаются врагами.

Ситуация возможного мира, схваченная фотографом, как форель из ручья голыми руками, неизбежно наносит удар модельному множеству, которое не поддается учету, уходящему в дурную зеркальную бесконечность. Щелчок затвора кладет конец бесконечному конвейеру фрагментов, возможный мир отсекает от океана образов часть волны, после чего остальные невостребованные модели идут ко дну. (Подобным образом формируется история человечества.) Спусковой механизм фотоаппарата опрокидывает модельное множество в небытие, недоступное для воображения, он переворачивает доску, и игра летит в пропасть после первого же хода. Инерция человеческого зрения с его неисчерпаемой творческой энергией восстанавливает сбитые кегли фигур, и игра продолжается в границах возможного мира, сочетая его с другими мирами, также “возможными”, существующими частично на бумаге, частично в предположении.

Тут, конечно, против Алексея Николаевича сыграл свет. Он видит буквальную сторону явления. Он полагает, что свет — это поток фотонов, а вот как играет форель в этом потоке, не видит. Но у Нила свет не бывает нейтральным, он заряжен страстью. Нил мягко стелет соломку, скрывая капкан, дает невысокий передний свет, устанавливает перекальную лампу в полутора метрах от модели, еще две такие же сзади нее для освещения фона.

Только крупный план, и чем крупнее, тем лучше, чтобы мать могла как следует разглядеть своего очередного поклонника, только крупная дичь ловится переходным кольцом номер один, а юркая мелочь, чешуйчатая маска, обеспечивающая кровообращение видимостей, уйдет в нейтральные воды модельного множества. Свет правдив и притягивает к себе реальность, как магнит железные опилки.

Церемония знакомства открывается классическим запевом, букетом белых махровых астр. Любовь — замкнутая система, странный цикл, в котором обращаются одни и те же вещи, цветы, стихи, природа, музыка, письма, снимки, кольца, талисманы, вместе с тем это ее подсобное хозяйство, подножный корм, разноцветные покровы... Цветы являются первыми.

Мать радуется букету больше, чем следовало бы, ведь мало ли какое чувство дергает за лепестки эти цветочные головки... Вот уже маленький белый сад колышется посреди стола, среди блюд, приготовленных для сегодняшнего застолья... Почти свадебный стол. Алексей Николаевич, гордый тем, что он так ловко открыл шампанское, забывает о том, что он должен играть роль в какой-то степени отца Нила...

Пока Лариса хлопочет о сладких блюдах, Нил уводит его в свою комнату и демонстрирует ему любимые снимки из серии “кипящий чайник”. Зачем так много чайников, осторожно интересуется Алексей Николаевич... Альбрехта Дюрера тоже спрашивали, почему он рисует подушки, одни смятые подушки, отвечает Нил... Алексей Николаевич показывает кивком, что удовлетворен ответом. Он не помнит ни одной работы Дюрера, зато рад, когда речь заходит о “Мастере и Маргарите”, романе, еще не прочитанном Нилом... Вернувшись за стол, они уже болтают как ровесники. Алексей Николаевич раздумал становиться отцом, мать опечаленно смотрит из-за букета цветов. Мальчики с увлечением беседуют о парашютном спорте, на счету Алексея Николаевича четырнадцать прыжков, мать и слова вставить не может, она понимает, что тут ведется вечная игра двоих против третьего, ей ничего не остается, как улыбаться им обоим...

Объектив запечатлел эту материнскую улыбку. Ни на минуту не теряя нить беседы, Нил щелкает затвором, оборачивая фотоаппарат то к матери, то к Алексею Николаевичу, точно пытается их связать друг с другом, уже расколотых его лукавым помыслом. Алексей Николаевич не вникает в смысл новой расстановки сил за столом, он чувствует себя в центре внимания... Колдовской свет насквозь пробивает позу и Алексея Николаевича, и матери. Объектив устанавливает идентичность данных индивидуумов модельному множеству, затмевая возможный мир, свет проникает в потаенные уголки души и пророчествует... Разглядывая пару дней спустя получившиеся снимки, Лариса чувствует, что ее поражение подступает к ней, как прилив, и ей следует срочно открыть шлюзы, подыскать воздушное тело, чтобы его и унесло в открытое море множественности, но не ее, не ее.

Проходит месяц-другой... Из постепенно отлаженного графика телефонных звонков и встреч, зеркально соотнесенных с рабочими и домашними обязанностями Алексея Николаевича, из пары бутылок можайского молока для его дочки, дамских часиков, взятых им из ремонта и второпях сунутых в накладной карман, лекарства, полученного по рецепту, внутри предметов, для которых Ларисин дом является перевалочным пунктом, постепенно формируется пустое пространство, невидимое тело птицы, отлучившейся от гнезда, так называемое воздушное тело, контуры которого можно определить по вышеперечисленным дискретным точкам, как большое созвездие по далеким неподвижным огням.

В начальный период любви предметы многозначительно перебрасываются смыслами, как на старых фотографиях, где партию пространства исполняет стена или размалеванный задник, когда делались огромные выдержки, но по мере развития техники отношений изобразительная плоскость подается вглубь, левая ее сторона, определенная Кандинским как даль, и правая — дом, то и дело меняются местами или обмениваются уровнями, как капсулы песочных часов. Границы происходящих в доме и дали событий делаются все более призрачными, и тут предметы начинают настаивать на своей принадлежности дали, обрастают аккуратной стилистической плотью — словно чуют, что узкое место, горловина песочной колбы, уже ими пройдена, — и они пробуждаются от дремы, плодят себе подобных, кишат, как микробы под микроскопом, старательно обтекая выжженную серной кислотой изложницу — воздушное тело.

Первоначально фигуру умолчания, назовем ее условно — “предлагаемые обстоятельства” или более конструктивно — “жена Алексея Николаевича”, главное лицо композиции, окружают предметы на мягких лапах, бутылки-квитанции-рецепты, носовые платки, слипшиеся эклеры... Линии, создающие воздушное тело, волновались, пока шла диффузия светотени, и это волнообразное, колеблющееся, как пламя свечи, движение означало, что тело дышит.

Но вот все определилось. Установилось равновесие между домом и далью, любовью и долгом, — то, что было наитием и трепетом бабочки, залетевшей в форточку, заматерело в форме, полупьяное шатание по округе отлилось в привычный маршрут, и пришло время вплотную заняться воздушным телом, его сюжетом, долгое время казавшимся поэтическим вымыслом... Из-за милой березовой рощи вылетел свежий засадный полк вещей, новых смыслов. Сперва — имя, упавшее, как сокол с неба, на собственную тень, на воздушное тело: “предлагаемые обстоятельства” носят имя Марины... Произнесенное вслух имя соперницы выбивает из рук Ларисы пальму первенства. Две чаши весов вдруг пришли в равновесие — мир Ларисы и мир Марины... Как мелкие гирьки аналитических весов, на которых взвешивают щепоть порошка, в чашу Марины полетели новые вещицы — прочитанная ею книга, добытые ею билеты в “Современник”... как будто дом Марины дал течь, и она потихоньку перетаскивает шмоточки в даль, чтобы свить на территории далекой соперницы новое гнездышко. Она не прилагает к этому никаких усилий, просто включился механизм строительства дома в дали; словно прибоем выносит на берег дали новые и новые предметы и сведения, в мимолетном разговоре, в мысленной перебежке из дома в даль обозначаются вкусы Марины: она любит Прибалтику, она не любит Хемингуэя, она любит коккер-спаниелей, она не любит духи “Красная Москва”.

После того как названо имя далекой домашней Марины, из Алексея Николаевича, как из подвергнутого пытке и уставшего молчать лазутчика, посыпались остальные имена... Он, будто Гулливер, связанный позой горестного одиночества, пробуждается и начинает инстинктивно расчищать пространство для дальнейших шагов в сторону дали, а на самом деле — дома. Каждое названное им имя закрепляется в Ларисином доме на правах фантома, пока неподвижного, как статуя, только названного по имени... Тесть пьет только боржоми; теща выращивает на даче махровые гладиолусы.

Первоначальный набросок уточняется, “внутренние силы” гонят волну в направлении воздушного тела, которое, получив имя, интересы и родственные связи, все же осталось неопознанным, хотя ясно, что оно обладает недюжинной волей, недаром дочку в музыкальную школу всегда приводит Алексей Николаевич... В своем отсутствии Марина активнее, чем присутствующий на занятиях Алексей Николаевич. Марина требует, чтобы муж постригся. Лариса ничего не требует: но страшно мне — изменишь облик Ты. Ларисе чудится, что пряди тонких, послушных волос, разбросанных на полу в парикмахерской, — это привет от Марины, адресованный лично ей через остриженную голову глупого Алексея Николаевича... Марина слегка предостерегает ее, именно слегка, в прямых угрозах она явно не заинтересована, ибо Лариса отлично понимает, что может скрываться за бесконечными ночными дежурствами болезненной Марины, на которые сетует Алексей Николаевич... Лариса хочет выяснить, справедливы ли ее подозрения, — просто так, она не собирается воспользоваться результатом, просто интересно. Она выуживает из кармана Алексея Николаевича ключи от его квартиры, и ему поневоле приходится поднимать среди ночи дочку, чтобы она отперла дверь, что становится известным опять не ночевавшей дома Марине... В ближайшие выходные перепуганный расспросами жены Алексей Николаевич едет на дачу — отрабатывать непонятно где забытые ключи... Вскоре Марина обнаруживает ключи, подброшенные Ларисой в портфель ее мужа, и Алексей Николаевич не может ответить на вопрос, откуда они там взялись, когда вчера их в портфеле не было, а сегодня — вот они, позванивают перед его глупым носом. Марина не сердится, ей, честное слово, смешно, но чтобы Лариса знала, что она о ней знает, она отбирает у Алексея Николаевича зарплату целиком, лишая соперницу привычного букета цветов и бутылки сухого вина... Воздушное тело оживает, наполняется тонким очарованием проницательной, умной женственности, и Лариса, раскусившая ситуацию (Алексей Николаевич принижал роль жены в своей жизни и ничего не говорил о ее уме), движимая иронией, делает очередной ход, — теперь она, таинственная незнакомка, хочет представиться Марине, открыть свое инкогнито... Она опять забирает ключи (история с потерей и нахождением ключей кажется простодушному Алексею Николаевичу колдовством), но спустя несколько дней кладет их в карман шубки его дочери. Это можно расценить как вызов, а можно — как приглашение к знакомству. Как она понимает Марину, та не то чтобы обыскивает карманы своих домашних, просто считает себя вправе быть в курсе мелкой жизни вещей в доме, чтобы строить по ним семейные прогнозы; Марина так внимательна, что дочка не успеет чихнуть, а мама уже стоит перед нею с ложкой микстуры от кашля, доскональное вхождение Марины в эти бытовые мелочи — это одновременно и ее личное алиби, и сбор улик на членов семьи... Примерно такой видит ее Лариса. И она не ошибается: чем точнее заштриховывает она воздушное тело, тем дальше откатывается захламленный фон, чтобы дать добро “новой вещности”, оживающей буквально на глазах женской фигуре... Они с Мариной вдвоем изгоняют Алексея Николаевича из кадра, как чересчур громоздкий объект, вторгшийся в грациозную воздушную композицию. Алексей Николаевич не подозревает об этой тонкой, полной блеска и иронии женской игре, и когда Марина, верно разгадав жест соперницы, впервые сама приводит дочку на урок по сольфеджио, обе женщины дружелюбно беседуют об успехах, которые делает добросовестная девочка, после чего Лариса накрывает телефон подушкой, как темной тряпкой клетку с болтливой канарейкой, а Нил, то и дело ночующий у Ларисиного друга детства Ворлена, окончательно водворяется в доме.

Однажды, спустившись с Надей в метро, Нил шагнул с платформы в раскрывшуюся перед ними дверь вагона, а Надя, неожиданно вырвав свою руку из его руки, вскочила в соседний вагон. Двери захлопнулись, и поезд тронулся. Надя плюхнулась на сиденье, а Нил остался стоять, их разделяло двойное стекло. Они ехали к Наталии Гордеевне — Надиной старенькой тете Тале, которая учила Нила музыке... Улыбающаяся Надя, зажатая между старцем в панаме и полной дамой, на коленях у которой покоилась птичья клетка с рыжим котом, подавала Нилу энергичные знаки, приглашая его перейти на следующей остановке в ее вагон, а Нил, не желая уступать, показывал ей глазами, чтобы она перебежала к нему.

Надо было на что-то решаться, чтобы маленькая безмолвная стычка не увенчалась ссорой. Между тем Надя отвернулась к коту, который яростно грыз ее палец, а она морщилась, но не отнимала его, через кота укрощая Нила... Нил раздраженно отвел взгляд, а когда снова посмотрел в сторону Нади, у него упало сердце: Надино место теперь занимала древняя старуха...

На оплывшем как воск лице было нарисовано карандашом, тушью и губной помадой лицо поменьше, которое старая ведьма пыталась выдать за свое. Но, будучи подслеповатой, она рисовала лицо по контурам тридцатилетней давности. Зловещий грим, предназначенный для дальнобойной сценической оптики, под взглядом фотографа Нила отходил, как заморозка, расплываясь в складках подернутой склеротической сеткой кожи... Только орлиный нос старухи торчал из-под шляпки бодро, как крепость на вершине горы, недоступная старости.

Нил обежал вагон паническим взглядом — Нади не было в нем, а между тем поезд не останавливался. Не могла же она состариться за один-единственный взмах его ресниц. Тут он вдруг все понял...

Подобно зловещему облаку, Надю скрыло от него отражение старой дамы, сидящей в вагоне позади Нила. Нил слегка наклонил голову: увидел знакомые черты, оплавленные старостью, лицо на подкладке лица с двумя профилями... Под теплой кожей Нади, гладкой, как вода, зреют тихие зерна старости, разымая упругую атласную мечту о самой себе. Небрежной линией, летучим следом, стремительным почерком иллюзия набрасывала истину, которая снова оказывалась иллюзорной...

Незаметно меняя позу, Нил монтировал девушку со старухой, настоящий момент с ретроспекцией, дарованной ему оптическим обманом, перед ним проходил целый конвейер образов — видоизменяющихся в зависимости от ракурса старуходевиц. Вагон менял угол движения, и маска слетала с лица, как пыльная птица, и снова спаривалась с лицом, прозябала на нем узором морщин, и Надя не знала, какому отростку своего тела передоверить опасным тромбом циркулирующую по кровеносной системе гибрида душу, драпируясь в отражение старухи, как в плотный занавес...

Наталия Гордеевна, тетя Таля, завуч музыкальной школы, где работает Лариса, преодолевает новое время силой своего презрения. Наталия Гордеевна могла судить о нем по музыке. Музыка, как растревоженный муравейник, становилась все более рыхлой и доступной для проникновения в нее модуляций с навязчивым иностранным акцентом, хромающей гармонией и распоясавшимся диссонансом, все потащилось куда-то вбок, вкривь и вкось, в сторону эха... Черный диск вращал вместе с задумчивым голосом Монтана венгерские и новочеркасские события, скрипела своими раздвоенными, как змеиное жало, перьями литература, один державный гимн по утрам, как голосистый золотой петушок на спице, удерживал в своем горле горошину исторического времени... Все серьезное сделалось добычей легкой музыки. Из полей уносится печаль. Из души уходит прочь тревога...

Песне ты не скажешь “до свиданья”, гремит с избирательных участков, требующих Талиного голоса, предлагая взамен спокойную старость... И хотя у Наталии Гордеевны на руках медицинская справка, освобождающая ее от присяги, песня не прощается с тобой... Ходит и ходит пожилая инспекторша с урной для индивидуального голосования в руках, поднимается распухшими ногами на четвертый этаж, звонит в дверь, пока не пробьет двенадцать часов ночи. Сын Тали — Валентин Карнаухов — в этот миг пролетает над матерью в сверхзвуковом лайнере, следующем из Дели в Стокгольм, прижимая к себе кофры с драгоценной фотоаппаратурой. Каждый раз, когда звонит настойчивый звонок, Наталия Гордеевна бесшумно подлетает к глазку, чтобы не пропустить своего ученика Нила, Ларисиного сына, который очень похож на ее собственного сына Валентина... У него такая же прекрасная рука, легко берущая децимы, но сквозь его игру уже поблескивает зловещий и беспринципный механический предмет со шторкой и вставным стеклянным глазом надзирателя, косящим в вечность, гм... “Когда Бог нисходит на его длинные пальцы...” — писал о Шопене Делакруа. “Делакруа был незаконным сыном Талейрана”, — иронически обрывает Наталию Гордеевну Нил. Ну и что! Он был художником, понимающим музыку, а это не так часто встречается!.. Нил больше не возражает. Он никогда не спорит с человеком, горячо отстаивающим свое мнение. “Его пианиссимо столь нежно, что для достижения мощнейших эффектов крещендо ему не требуется мускульная сила виртуоза современной школы, и он достигает чудес нюансировки при помощи педали и своего неповторимого легато”, — вспоминал Фильч, ученик Шопена. “Как с его нежным пианиссимо совмещается аляповатая и громоздкая фигура Жорж Санд?” — недоумевает Нил. Отвратительна эта его манера обличать человека в деликатной форме вопроса... Таля умеет сражаться только в открытом поле, всякие недомолвки, экивоки и намеки противны ее природе, ее рыцарские цвета — черный и белый. “Лист не может быть невинным пианистом спокойных граждан и безмятежных добряков... Когда он садится за фортепиано, тогда руки его бьют с особенным безумием по костяшкам клавиш, и тут звучит перед нами пустыня, наполненная небесно-высокими мыслями...” — писал Гейне. “Лист под конец жизни ушел в монастырь”, — рассеянно откликается Нил. Бесцветный голос. Откуда такой голос? Лариса, хоть и существо без каких-либо гражданских доблестей, но честно следующая голосу собственной природы, может, потому ее ученики и берут призовые места на конкурсе имени Кабалевского...

Через полчаса снова слышна державная поступь несущей свою тяжелую ношу инспекторши, отдающаяся эхом в коридоре по ту сторону двери, а по эту — еле слышные крадущиеся шаги старой Наталии Гордеевны... Таля смотрит в глазок. Перед нею все то же навязчивое изображение взмыленной пожилой инспекторши, в мольбе простирающей к ней урну для голосования с прахом посланных в никуда голосов. Женщина укоризненно смотрит ей прямо в глаз, подтаивая по окоему глазка, вглядывается в выпукло-вогнутое стекло, расположенное на одной оси с мозгом, зрачком и сердцем... Огромный зрачок беспомощного государства видит Таля, уткнувшийся в ее глаз. Ноги у обеих устали, но у инспекторши больше. Она звонит, кричит, стучит, прильнув глазом к мутному стеклу, за которым где-то во мгле и тине аквариума плавает старая, задыхающаяся от сердцебиения рыба, верная прошлогоднему снегу. Жалобно скулит под дверью инспекторша, с нее же спросят Талин голос. Одинокий голос человека, включенный в проскрипционные списки. На дворе ночь. Нил и Надя уже не придут. Пустить бы усталую тетку, спеть вдвоем колыбельную над урной с прахом, поплакать о былом. Но как пустишь, если теперь каждый четвертый реабилитант.

9

ПОЛЯ СУЩЕСТВОВАНИЯ. Человеку с идеальным слухом — таким, как у Ворлена, — которого требует интонировка клавесина, хорошо ведомо, насколько под напором мелодии, обслуживающей человеческие страсти, сдала свои позиции наша барабанная перепонка, позволившая втянуть себя в тонкий, лишающий звучание чистоты эффект vibrato, раскачивающий звук чуть ли не на полтона... Расплодившаяся мелодия заглушила чистую полифонию, слух сделался “толстым”, как воловий язык, но клавесин чист от подозрений в плавающем звуке, говорит студентам Ворлен. С помощью клавесина мы можем осмыслить историю музыки в воздушной перспективе, в ведении которой находятся истинные цвета и тона предметов, в том числе и небесный стиль blaue Blume, ставший символом романтизма, когда старый, строгий контрапункт стал умирать, редела полифоническая сеть, исполнители утрачивали навык legato — непременное условие абсолютного туше, создающее плавную мелодическую линию, мелодия автоматически отошла к руке, играющей в верхнем регистре, и когда молодой Бетховен исполнил на органе последовательность с несколькими параллельными квинтами вопреки правилам контрапункта, он, по сути, открыл новую тему, эстетизирующую страдание, — основным условием патетики сделались пылкость и напор, музыка заговорила пылким языком Руссо и вызвала обвал французской революции, во времена которой народ сжег почти все имевшиеся в стране клавесины, с некоторой печалью в голосе заканчивает свою лекцию Ворлен...

Вообразить себе аутентичный процесс клавесиностроения невозможно. Можно только гадать о невероятной прозрачности звука инструмента, созданного при свечах. Акустическое пространство, увы, чутко реагирует и на великие географические открытия, и на технические новшества, и на изменения в лингвистике. Клавесины строились в стороне от ведущихся споров о гелиоцентрической системе, в стороне от книгопечатания и Крестьянских войн, но эти и другие события не могли не оказать влияния на колебание звучащей струны, они как будто входили в ее состав. Чтобы представить себе ситуацию рождения клавесина, недостаточно будет заменить электрическую лампочку свечой, циркулярную пилу и механический рубанок — ручными и убрать чугунную раму, благодаря которой инструмент не требует частой настройки. Невесомое время осело на самом звуке, и никто не может поручиться за то, что тон камертона ля 415, по которому настраивают клавесины, имеет ту же частоту колебаний, что и во времена Баха.

Тем не менее строительство клавесина — одно из самых благородных дел на земле. Оно начинается со свалки, по которой бродит Ворлен вместе со своим юным другом Нилом...

Свалка — это листопад чудо-дерева, шагающий по ней человек заряжается романтической энергией образа, подымающегося как дух над общим метаязыком свалки, который находится в состоянии брожения и чем-то похож на эсперанто, на нем, того и гляди, скоро заговорят народы, переплетенные общей обложкой земной коры с названием “род человеческий”, как у Эдварда Стейхена, приезжавшего в Москву с фотовыставкой, на которой побывал Нил, — по мысли, как отмечено было в каталоге, прогрессивной, гуманистической...

Не исключено, что именно на этой городской свалке распылены выброшенные когда-то матерью в мусор фотографии отца Нила — известного фотокорреспондента Валентина Карнаухова, прогрессивного тоже гуманиста, принимавшего участие в освещении поездки Никиты Сергеевича в Америку, обладателя синего квадратного жетона, дававшего право сопутствовать высокому гостю по всей стране и бесплатно пользоваться всеми видами транспорта. Остальные корреспонденты располагались на крышах небоскребов, взбирались на силосные башни, прятались во рву перед балконом Блэйр-хауза, где остановился коммунист номер один, слившись с травой, ожидали его появления на крыльце в утренней пижаме, чтобы поднести к его рту микрофон. За главой нашего государства могучей тенью шли атомный ледокол “Ленин” и ракета, оставившая наш вымпел на Луне, тогда как американский “Юпитер”, призванный вывести на орбиту очередной спутник, не взлетел — в “Авангарде” не сработало зажигание. И все это шумное время ушло в слой коллоидного серебра вместе с канделябрами, веерами, пыточными орудиями...

Ворлен рыщет по свалке в рыжих болотных сапогах, с палкой в руках, на конце которой крюк.

Над свалкой, говорит он, витает замечательный музыкальный сюжет с не оперившейся еще формой, чудные модуляции переходят из дерева в дерево: из тополя — в корпус клавесина, из сосны и ели особого распила — в деку, из черного плотного дерева — в доску, в которую вставляют колки, из бука — в мосты и планки к деке, через которые будут протянуты струны, из груши, отшлифованной до зеркальности, — в прыгунки, из мягкой липы — в клавиши, из остролиста — в язычки. Ворлен подтаскивает к краю свалки старые дверные откосы и половые доски, щелкает по ним пальцами: “Сухость, Нил Валентинович, и выдержанность для хорошего дерева так же важны, как необходимы они для великого произведения искусства”.

Под их ногами пружинит адекватный сегодняшнему дню слой с отлаженной пластикой ассоциаций, ноуменологическим пафосом, ориентирующим фотографа на самые банальные приемы, — метафоры, испускающие из себя лучи готовых образов, слишком жирны и радиоактивны, навязчив тон настроения, которому нельзя отдаваться, нельзя идти на поводу отчаявшихся вещей, даже если они нелепыми изломами, выпрастыванием углов, беспомощно развевающейся ветошью вопиют об этом. Нагруженный оконными наличниками, Ворлен большими шагами пересекает свалку и идет к грузовику. Деловито бросает наличники за борт грузовика и сует Нилу в руку несколько крупных купюр, не считая. “За что?” — “Бери, бери”, — отвечает рассеянно.

В мастерской во Втором Волконском стоит, дожидаясь покупателя, целый табунок клавесинов в разной степени готовности и один маленький спинет, на котором играет Ворлен. У одних инструментов собран корпус, у других готово дно, клавиатура и дека с мостами и пружинами (такие уже можно красить), третьи стоят с отлаженными струнами из красной меди — в басах, из желтой меди — в основном регистре и из железа — в сопрановом голосе (весь клавесинный мир выписывает струны с родины вёрджинела — Англии, Ворлен тоже), в четвертые уже вставлена фурнитура, точные винты с необычной резьбой, колки, иголки из стали. Один инструмент кажется готовым, но играть на нем нельзя — пластмассовые перышки будут рвать струну: тут начинается самая важная часть работы Ворлена, кропотливая, как у реставратора...

Крохотным ножичком он подрезает пластмассовые язычки, чтобы они могли защипывать струны мягко и вместе с тем жестко, сохраняя баланс между природными возможностями клавесина и туше. Каждое перышко надо подделать под струны и клавиши, чтобы 64 ноты всех пяти октав от фа до фа удовлетворяли необычайно тонкий слух Ворлена. Это называется интонировкой.

У Ворлена много знакомых — музыкантов, студентов консерватории и Гнесинки, любителей, перезнакомившихся между собой в магазине “Мелодия” или “Ноты”, художников, расписывающих крышки его инструментов, мастеров-краснодеревщиков, с которыми он обменивается материалом, токарей, изготавливающих для него фурнитуру. Когда он идет по Герцена, продвигаясь от дома к мастерской, ему то и дело приходится приподнимать парусиновую кепку летом или ворсистую шапочку с козырьком зимой, что он делает стремительно-лаконичным жестом, чтобы не позволить встречному заговорить, не дать опуститься всем этим праздным консерваторским птахам, поклевывающим здесь и там, на козырек его кепки. Этот жест плотно слит с твердой и решительной походкой Ворлена.

Все дело в его слухе, который он бережет, как гитарист свои ногти, содержит в образцовой чистоте, чтобы его не расшатали призвуки, размножающиеся в засоренной городской акустике. У остального человечества, так называемой публики, ушей много: одними оно слушает радио, другими — чистильщика обуви, третьими — Пёрселла, четвертыми — тайный “Голос Америки”, пятыми, вмонтированными в патрон электрической лампочки или лепнину на стене, — что говорят граждане на своих кухнях. Возникает поразительный эффект согласованности слуха, более согласованный со злобой дня, чем образцовый хор имени Пятницкого.

Ворлен имеет дело с точными, выверенными до микрона предметами, именно потому он не любит делать лишних движений. Когда Нил возникает на пороге его квартиры с большим рюкзаком на плече, набитым личными вещами, он отрывается от верстака и, не выказывая никаких признаков раздражения, молча разогревает ему ужин. Ворлен понимает, что Нила в очередной раз вытеснила с жилплощади ураганная любовь матери — подробности его не интересуют. Он только отмечает про себя, что на дворе глубокая осень, ртутный столбик вот-вот соскользнет в минусовые пределы, а Лариса не удосужилась проследить, чтобы сын переобулся в теплые ботинки... Ворлену проще всучить парню деньги и отправить в обувной магазин. Ряд действий, которые он вынужден произвести с появлением Нила, например отменить по телефону назначенное свидание, он не считает лишними. Вряд ли он приносит жертву Нилу — скорее пользуется им как предлогом, чтобы корректно дать отставку влюбленной в него девушке, “играющей Шопена”. Шопенистки почему-то преследуют его, очевидно, в его внешности есть что-то “убойно-романтическое”, как говорит он Нилу, посмеиваясь сквозь редкие усы. Те девушки, которым удается обосноваться у Ворлена в квартире, начинают наводить домашний уют. Девушки варят борщи, пекут пироги, вяжут носки — словом, пытаются взять свое на своей женской территории, раз уж они не Маргарита Лонг и не Мария Юдина... Ворлен, чтобы не делать лишних движений, ест борщ, который всегда хуже того, что он готовит сам, и вообще держится со своими возлюбленными подчеркнуто дружески, внимательно вникает в их лепет, если только речь не идет о музыке, прислушивается к советам, что почитать, ходит с ними в “Иллюзион”, на Патриаршьи пруды кататься на коньках.

Лариса тоже не любит лишних движений, погружаясь в очередной роман, на который указывает ряд признаков... Даже дверь не закрывает в свою комнату, когда ей звонит возлюбленный. Но если цветы, которые она покупает себе сначала сама, начинают торчать не только в вазах, но и в кружках, бутылках, флаконах, Нил понимает, что пора отправляться к Ворлену.

Валентин Карнаухов, сын тети Тали, не любит лишних движений до такой степени, что, пролетая над родной страной по пути из Нью-Йорка в Пекин с посадкой в Москве, не всегда сообщает матери о своем пребывании в столице, зато аккуратно отправляет ей из разных точек земного шара открытки с изображением пирамид или Ниагарского водопада, иногда присовокупляя к ним свои фотографии, ушедшие в технический брак: зажмурившийся Громыко, жадно кусающий тропический плод Полянский, завязывающий шнурки ботинок Кеннеди...

Высоко летает Валентин, реактивные самолеты окрылили политику, сблизили материки и культуры, большая высота создает иллюзию прозрачности границ и калейдоскопичности событий, которые вплотную приникли к фотокамере быстрого реагирования, будто нарочно позируя ей. Цемент еще не застыл на Берлинской стене, как к ней вдруг с двух сторон подошли американские и советские танки, но, поскольку наши танки грохотали громче (через радиоусилители!), оглушенные американцы, заробев, убрались восвояси... Пространство сокращалось ритмично, как сердце. Уже и “третий мир” вращается вокруг Страны Советов, как каменное кольцо вокруг Сатурна, самолеты и фотоаппараты шьют дружбу на вырост, братство на века... Что же касается Валентина, он хочет иметь много места под солнцем, больше, чем того требует процесс съемки. Снимки его походят на новенькую, еще не распечатанную банкометом колоду, в которой каждая карта не похожа на соседнюю и по-настоящему проявится позже...

Эти три человека, не любящие делать лишних движений, знакомы с давних времен. И однажды Ларисе, не желавшей давать прямой ответ Нилу о его отце, пришлось кое-что рассказать об их отношениях...

“...Вот тогда-то мы и понадобились — старики, женщины и дети, — многие мужчины ушли на фронт, как мой папа, другие работали на производстве, третьи сидели, как отец Ворлена, настоящий, кстати, коммунист-ленинец, бывший сотрудник Наркоминдела, он и сыну дал имя по новым большевистским святцам, которое расшифровывалось как Вождь Октябрьской революции Ленин... Ворлен. Когда родителей Ворлена забрали, мама взяла его к нам и привела нас обоих — меня, четырнадцатилетнюю, и его, тринадцатилетнего, на свое производство...”

Мать Ларисы устроила их на фабрику беловых товаров, где им раз в неделю выдавали талон на пол-литра бульона и талоны УДП — усиленного дополнительного питания, по которым они получали кашу и клей из картофельной муки. Время, которое Ворлен и Лариса проводили на фабрике, сближало их, несмотря на то что часто они не имели возможности обменяться и парой фраз. Но по пути с работы они всякий раз ссорились и приходили домой надутыми. Мать Ларисы шепотом говорила дочери: “Не заводи его, мальчик так много пережил!” — и Лариса невольно поеживалась, видя усмешку Ворлена, который как будто считывал с губ ее матери сочувственный шепот.

Тем не менее, когда Лариса садилась за инструмент Наталии Гордеевны, Ворлен устраивался на подоконнике и барабанил пальцами на оконном стекле пьесы, которые она разучивала.

Когда являлся сын тети Тали — Валентин Карнаухов, занятия приостанавливались. Валентин заканчивал музыкальную школу при консерватории, но музыка на самом деле привлекала его мало, с помощью отцовских друзей-фотографов он постигал тайны фотографического дела...

Криво усмехаясь, Ворлен разыгрывал на оконном стекле брошенный Ларисой пассаж, представляя фразировку мелодии, но краем уха слушал витийствование Валентина, предлагавшего матери обучать ее по системе Черни, методом накладывания на руки всякой всячины, чтобы фиксировать неподвижность кисти... Самый неприятный враг игры на фортепиано, говорил он, проходясь пальцами от голого Ларисиного предплечья до локтя, — это локоть и предплечье... Лариса вытягивалась, бледнела. Все беды от натянутого локтя, который боится отойти от корпуса, тогда как локоть только руль, поворачивающий музыку куда нужно. В десятом такте не надо снимать педаль, здесь две быстро сменяющие друг друга гармонии. Что касается трели, ее надо играть с точным осознанием составляющих звуков... “Это зависит от эпохи, к которой принадлежит композитор”, — уточняла Наталия Гордеевна.

За блокнотом, разбухшим от номеров телефонов, скрыт услужливый осьминог, запускающий щупальца в гнезда квартир и присутственных мест и вращающий сцепившиеся друг с другом цифры, как карусель. С помощью набора определенных цифр на диске можно наткнуться на союз борьбы за возрождение троцкизма и на содружество борцов за права крымских татар, набрать Смелость, Мысль, Образ, Глубину и Пражскую весну, свободу Буковскому и взбунтовавшийся эсминец “Сторожевой”... Стоит только поглубже копнуть телефонный диск.

Из мастерской Ворлена то и дело названивает по телефону бывший питерский студент-биолог, а ныне московский дворник Сережа Батаганов. Все кому-то звонит и звонит, бойко кося глазом в свою телефонную книжку, называет какие-то адреса, куда следует отнести посылки для Мордвинова, к которому на той неделе отправится Лена... Мордвинов, в конце концов догадывается Ворлен, — это лагерь в Мордовии, а Лена — это просто какая-то Лена...

У этой публики на все готов ответ, голыми руками ее не ухватишь, она успевает и там и здесь, впрочем, Ворлену на это глубоко наплевать. Он от души забавляется, краем уха прислушиваясь к таинственным телефонным разговорам Сережи, бывшего студента, изгнанного из университета за политику, и меланхолически листает Сен-Симона. Ворлен питает странную слабость к юным недоумкам. Время от времени он вклинивается в телефонные переговоры Сережи и зачитывает ему вслух отрывок из Сен-Симона, например, о госпоже де Шеврез, которая катит с Людовиком-Солнце в карете и страстно желает облегчиться, а сказать об этом королю конечно же не смеет... Забавно, комментирует прочитанное Ворлен, что речь идет о той самой таинственной де Шеврез, нежной и обворожительной возлюбленной Арамиса, прекрасной интриганке и наперснице Анны Австрийской. А король ничего не замечает, знай себе потчует де Шеврез жаренными в тесте фазанами. Карета катит без остановки, герцогиня вздыхает и ерзает...

Вот в чем суть, друг мой студент, бесцветным и монотонным голосом продолжает Ворлен, вот так природа лишает нас ореола романтизма и не позволяет удариться в высокоумие, мешая донести свой образ борца с существующим режимом Людовика Четырнадцатого неповрежденным. Вот и пафос Фронды поколеблен из-за того, что прелестной герцогине понадобилось в нужник... Ворлен вновь углубляется в Сен-Симона, а Сережа свистящим шепотом продолжает давать инструкции.

Институт Сербского, психиатрическая экспертиза, укрутка... Плохо знаете историю, господа, думает Ворлен. Всегда кто-то страдает в большой стране Российской. Придворные интриганы Тишайшего царя Алексея Михайловича с помощью укрутки избавились от избранной им невесты Евфимии Всеволожской, дочери простого касимовского помещика. Готовя девицу к свадьбе, они специально до того туго укрутили ей волосы, что перед началом венчания с ней случился обморок, после чего девушку признали негодной на роль царицы, и Алексей Михайлович женился на другой...

Кто бы мог тогда подумать, что благодаря укрутке история России потечет по совершенно другому руслу. Если бы Евфимия стала царицей и прожила много лет, не было бы ни Феодора, родившегося от Милославской, который казнил Аввакума, ни родившегося от Нарышкиной Петра Великого. Петр же разгромил тех самых шведов, у которых прятался писатель Котошихин, оставивший записки о царствовании Тишайшего, — именно у шведов, казнивших Котошихина за убийство в пьяной драке, и находится скелет одного из первых русских писателей, долгое время по завету служивший учебным пособием для шведских студентов... Скелет историка, оставившего бесценное сообщение о касимовской девице, которая, если бы не укрутка, воспрепятствовала бы появлению на свет Петра, и Карл Двенадцатый не был бы разбит под Полтавой. Таким образом, русский скелет таки свел счеты со шведами, поведав им, что их король еще долго мог бы одерживать победы, если бы не укрутка царевой невесты. Кости сухия засвидетельствовали, что с этой страной, в которой и такая ерунда, как неумелая прическа невесты, может изменить историю, шутки плохи.

Тема дипломной работы Линды — университетской подруги Нади — великий роман Гюстава Флобера “Мадам Бовари”.

Линда и сама хотела бы стать фразой Флобера, емкой и благородной, сухой, как осенний звук клавесина, мотивом, написанным в “небесном стиле”, вырвавшимся из оков старого контрапункта и парящим над коммерческим романтизмом Шатобриана и Жорж Санд. Она страстно нуждается во Флобере, безжалостно кромсающем разлив придаточных предложений, он суровыми ножницами выстригал бы из ее атласного синтаксиса арлекинов и мальвин. Но как Линда себя ни контролирует, она никак не может сделаться фразой Флобера, ибо ее торопливая, жадная, опережающая речь — это попытка засвидетельствовать миру свою благонадежность. Свою чужеродную картавость, иностранное звучание фамилии, свой склонный ко всяческим парадоксам ум и широкую начитанность ничем другим не искупить, кроме как широкомасштабной, превышающей дозволенные приличием пределы откровенностью взахлеб, явкой с повинной по первому требованию, манифестацией личной благорасположенности ко всем, ко всему. Линда готова платить по всем счетам, за этногерметизм и этнокоррупцию некоторых своих соплеменников, за их голошение и подозрительность к чужакам, за их вызывающее поведение, делающее остальных, кто не входит в стаю, заложниками межэтнического раздражения, недружелюбия, ненависти. Линда готова положить все свои тайны на алтарь лояльности, лишь бы помочь человеку сделать известное усилие над собой, чтоб отделить агнцев от козлищ, бурьян от фиалок, солнце от тени, но беда в том, что своих тайн у нее нет как нет, ни одно событие не может зацепиться за ее сердце, ни один пренебрежительный жест в ее адрес не оседает в желчном пузыре, и Линда может расплачиваться за все хорошее лишь чужими тайнами. Она искренне любит своих подруг, но и Надя и Ася знают, что хоть Линда и искренне предана им, особенно Наде, доверить ей секрет — это значит сделать ошибку. Иногда девушки используют ее болтливость, когда до сведения общих друзей надо донести заведомую дезу. Так, Надя сказала Линде под большим секретом от Нила, что штатный поклонник Линды, скромнейший Гена из Хабаровска, за Линдиной спиной строит ей куры... Линде и в голову не пришло ревновать, но Нил спустя пару дней грубо захлопнул дверь перед носом Гены, и Линда осталась без пары, а Нил помирился с Надей, с которой был в ссоре. Приходилось все прощать Линде, во-первых, потому, что она хорошая, а во-вторых, чтобы не прослыть известно кем, кем любому нормальному человеку прослыть никак не хочется.

Девушки учились на одном факультете и жили вместе в комнате общежития. Ася несла на себе хозяйственные заботы, и благодаря ей в комнате поддерживался порядок. Она же добросовестно вела конспекты. Линда писала за подруг рефераты. Одна Надя ничего не делала, но она считалась центром маленькой компании, и от нее никто ничего не требовал. Лингвистика ее не интересовала. Она выборочно посещала некоторые лекции на историческом факультете (пока спустя год окончательно не перешла на него). Линда всегда была убеждена, что Надя со временем как-то ярко проявит себя, она буквально жила этой идеей будущего величия Нади. Ее не смущало, что в чтении Нади не проглядывалось никакой системы. Сегодня — мемуары декабристов, завтра — “История Флоренции” Макиавелли, послезавтра — сборник документов “Поход русской армии против Наполеона в 1813-м году и освобождение Германии”, затем “История пророков и царей” Ат-Табари... Напротив, в безалаберной небрежности, с которой Надя открывала двери в разные времена и страны, Линда видела скрытую логику, тайный замысел, который когда-нибудь осуществится в деяниях подруги.

Но Надя всегда казалась ей воплощением здравого смысла, только не заземленного, бытового, как у Аси, а высокого и вдохновенного. Один Ворлен с его проницательным умом, снисходивший до общения с молодежью, чувствовал в поведении Нади что-то не совсем обычное, но он больше интересовался рыжеволосой Асей, и предпочтение, всякий раз выказываемое им, так сильно оскорбляло Линду, что она с трудом переносила этого самоделкина. Линда яростным шепотом рассказывала Наде о том, как она ненавидит, ненавидит Ворлена, этого циника, который дурно влияет на ее Нила...

Зато Нил оказался благодарным слушателем. Нил вытягивал у нее подробности Надиного прошлого и горячо уверял, что хочет только понять, как ему следует вести себя с Надей, чтобы привязать ее к себе, потому что никто не сумеет по-настоящему оценить Надю так, как он. Линда развесила уши и рассказала ему про давнего поклонника Нади — Костю.

Но даже после этого Нил не выдал себя: когда Костя приезжал из своей Балашихи, где он учился летать, Нил простосердечно беседовал с ним о прыжках с парашютом, предполагая, что из-под купола парашюта можно делать замечательные фотоснимки, и попросил Костю взять с собой в полет его фотоаппарат, чтобы отщелкать несколько пробных кадров. Костя предложил Нилу прыгнуть с парашютом самому. Нил сказал, что пусть сначала за него прыгнет его фотокамера, а он потом посмотрит снимки и решит, стоит ли ему самому рисковать... Костя возразил, что если речь идет о том, стоит рисковать самому или не стоит, то тогда, конечно, не стоит. Нил и это проглотил, хотя сказано было это в присутствии Нади...

В тот день, когда Лариса Валентиновна получила направление на операцию, ей один за другим позвонили два человека, и каждый телефонный разговор словно подвел итог разным периодам ее жизни.

Первым позвонил Валентин Карнаухов и сказал: “Я тут добрался до ящика, в котором отец хранил свой архив... Скажи, мама тебе на хранение ничего не отдавала?” — “Твоя мама подарила мне перед смертью золотые часы, — сказала Лариса. — Вернуть?” — “Не говори ерунды. Я спрашиваю об отцовских снимках”. — “У тебя не осталось портрета твоего отца?” — удивилась Лариса. “Я имею в виду его работы... Старые фотографии вождей и прочее”, — напряженным голосом сказал Валентин. “Ничего такого у меня нет”. До Ларисы донесся вздох разочарования. “Жаль”. — “А куда они могли деться?” — вежливо спросила Лариса. “Боюсь, что мама все сожгла. Такая непонятная старческая выходка. В ящике я нашел урну с пеплом. И больше ничего”. — “Так, может, это урна с пеплом твоего отца?” — “Пепел пахнет сгоревшими пленками, а мой отец, как тебе хорошо известно, похоронен в земле на Новодевичьем, — сердито сказал Валентин. — Мама мне как-то грозила, что, если я не приеду и не заберу у нее отцовский архив, она его уничтожит”. — “Но у тебя все не было времени это сделать”, — продолжила Лариса. “Что за дурацкая история! — воскликнул Валентин. — Сжечь уникальные снимки, да им цены нет!.. Ты мне правду сказала, что ничего не знаешь?” — “Моему сыну и мне твое наследство ни к чему”. — “До свидания”, — в сердцах сказал Валентин.

Потом позвонил сын. “Послушай, я хочу тебя сегодня наконец познакомить с моей невестой, — сказал он. — Ты уж встреть нас на уровне... Или тебе не до этого?” — “Я давно хочу познакомиться с Шуриной дочкой”, — сухо возразила Лариса.

И смертный узелок собрать не дадут... Лариса Валентиновна выключила телефон и пошла прилечь в комнату Нила.

Со стен на нее смотрела Надя. Прежние подруги Нила — Катя и Вероника — на всех снимках улыбались. Надя смотрит прямо в объектив, упрямая. У Кати был деланно-невинный взгляд. У Вероники растерянный. Она очень любила Нила, а он все подшучивал над нею, что она не умеет за себя постоять. Катя давно вышла замуж, а Вероника окончила курсы японского языка. Всюду Надя. Доит козу, загорает на пляже, читает... Бедный Нил, на кого я тебя оставляю. Бедный Валентин, бедная Таля спалила снимки, которыми всю жизнь дорожила. Тени минувшей жизни зарылись в пепел. Тем больше будет солнца, сказал бы Ворлен. Бедный Ворлен. Бедный Нил с вечно запачканными проявителем ногтями. Думает, нашел, во что вложить душу. В азотнокислое серебро. А во что еще ее вкладывать? И где она? Как у животных — в крови?.. В печени?.. В легких?.. Анализ крови показал низкий гемоглобин, врачи заподозрили онкологию. Раковые клетки потихоньку прибирают душу через кровь, печень, легкие, а она все топорщится в груди неприкаянными углами... И никаких запасных глубин, веры в загробную жизнь. Все плоско, жизнь, смерть, все сверху — как нервная система у каких-то моллюсков. Где она — в нервной системе?.. В теплом пепле, из которого небрезгливые пальцы работника крематория извлекут оплавленные золотые коронки?.. Во что ее надо было вкладывать?.. Миниатюрная душа, вложенная в будущий пепел этого тела, как в ножны, в обрамлении тысяч вещей этого мира, которые, как женихи Пенелопы, вращаются вокруг пустоты. Как ясные звезды — литий, бериллий, водород и гелий, — вращающиеся вокруг метагалактического центра, то и дело срывающиеся с круга полей существования тел, уносясь за горизонт событий.

10

МАРШРУТ КЛЕО. Ася хорошо понимала, что телефонные разговоры с матерью, которые она вечерами вела из спальни, укрывшись в ней от мужа и Марины Матвеевны, дают наиболее полное представление о ее жизни заинтересованному слушателю: здесь так важно было буквально все — интонации, паузы, собственные, на пониженных тонах, комментарии, — она научилась говорить в мертвую или гудящую короткими гудками трубку, таким образом вводя подслушивающую свекровь в курс своих дел, например стараясь разжалобить ее своим дурным самочувствием на почве тяжело протекающей беременности, направить в выгодную для себя сторону поток сведений об их жизни с Аркашей и о своем отношении ко многим вещам.

Когда разговор с матерью затягивался, Аркаша заглядывал в комнату и раздраженно стучал пальцами по циферблату наручных часов, но Ася отмахивалась от него: если она сейчас начнет закруглять разговор, мать обидится. Так уж у них заведено, что трубку первой кладет мама. Ей скучно, страшно, одиноко находиться дома одной с утра до вечера, вот она и припадает к телефону при малейшей возможности. Но Ася знала: вот-вот пробьет час Х — и все волшебным образом поменяется: дверь комнаты Марины Матвеевны мягко прикроется, а потом до Аси, прежде чем трубка брякнет о рычаг, донесутся из мембраны и одновременно из соседней комнаты голоса героев “мыльного” сериала. Мать смотрит каждую серию по два раза — утром и вечером.

...Ирена влюбилась в Карлоса, не зная, что он сын Хермана, но ее вынудили выйти замуж за Хермана, потому что он был богат, а поскольку Ирена была немая...

Как солнце, воздух и вода, нам необходимы слезы, пусть инсценированные, как паралич Карлоса, циркулирующие по телекабелю, словно по водопроводной трубе, от Останкинской башни в роли водонапорной и до запотевшей от слез телеантенны... Должно же быть у всех нас что-то общее в этой жизни, кроме смерти и общественного транспорта, политической платформы и экономической программы, зиждущейся на слезах мексиканки Ирены, от которых зависит процветание в России субтропиков, хрустящего на губах райского наслаждения, стойкого, удивительного вкуса. По кабелю циркулируют слезы Ирены и телебашня в Риге, митинг в Алма-Ате, демонстрация в Грузии, голодающий доктор Хайдер... Пятое колесо делает тысячу оборотов в 600 секунд, беспорядки в Китае, вооруженные столкновения в Сухуми, Дубоссарах, Осетии, Нельсон Мандела вышел из тюрьмы, режиссер комсомольского театра — из КПСС, — но чу!..

Аркаша сердито хлопает дверью в свою комнату. Иногда Асе удается спихнуть ему телефонную трубку с голосом матери, и он, кося глазом в футбол, время от времени терпеливо подает реплики, обмахиваясь трубкой как веером. У мужа Ася учится искусству переключения и релаксации, каждый день подолгу сидит в позе кучера, тренируя дыхание, прислушиваясь к тихому пению у себя в груди, поэтому, когда Марина Матвеевна, запеленав в павлово-посадский платок кошку Сюру, катает животное в старой коляске по коридору и говорит, вытянув губы в трубочку: “А вот и мы с моим котиком, с моим слядким!..”, Ася спокойно усмехается и гладит изнывающую от отвращения к собственной жизни кошку...

“...Романтическая музыка не способна выразить себя так, как старинная, в строго очерченных границах рефрена и куплета. Утонченный вкус удерживает старинную музыку от воинственного многозвучия. Композиторы восемнадцатого века не надоедали миру своими страданиями и неистовыми страстями. Музыка также не должна ранить ухо силой звучания. Гайдн повторял своим музыкантам: пиано, пиано!.. Девятнадцатый век привнес в музыку излишний шум, конфликты и тот липкий лиризм, который на меня навевает скуку. И вообще мне хочется в ярости кататься по полу, когда я думаю о том, какой музыка была до романтиков...”

Эту тираду Ворлен произносит самым благодушным тоном, но Надя поняла насмешку. “Ерунда, — сердито молвила она, — пианист, хорошо владеющий собой и пальцами, может сыграть Шумана без всякого мутного лиризма”. — “Я сказал — липкого. — Ворлен качнул головой. — Это тебе Нил сообщил — про Шумана и пальцы? Конечно, Нил. А ему об этом рассказала Наталия Гордеевна. Она прочила Нилу как пианисту большое будущее, и все потому, что он мог взять дециму... Вот я на большее, чем октава, не посягаю, и мне этого вполне хватает”. — “Ты ревнуешь, что ли?” — “Нисколько я тебя не ревную. Просто хочу, чтобы ты поняла как человек все-таки не совсем глупый: все эти страсти высосаны из пальца”. — “Мы говорим о музыке?” — усомнилась Надя. “О ней самой... В шестьдесят четвертом году я слушал одного замечательного итальянского пианиста, который перед началом концерта перестраивал инструмент и играл Шопена таким ураганным звуком, точно в него вселился дух молодого Листа. Я слушал и думал: что это он так ярится над клавишами?.. И решил справиться о его биографии. Так вот, у этого пианиста был брат-близнец, который умер в детстве, и он отдувался, скорее всего, за себя и за умершего брата...” Ворлен умолк. “И что?” — безразлично спросила Надя. “А то, что нельзя всю жизнь заниматься разрыванием могил, моя дорогая. Дело, конечно, твое. Но я беспокоюсь о тебе и о Ниле”. — “Нил тебе никто. И я люблю не его, а тебя”. — “Это романтизм чистой воды, — сердито отозвался Ворлен. — Я вам обоим в отцы гожусь”. — “Я люблю тебя и своего брата. Но он далеко на севере на метеостанции, а ты близко”. Ворлен покачал головой. “Боюсь, что Нил женился на сумасшедшей”.

Здорова ли она?.. На бывшей улице Горького сквозь телефонные будки просвечивали люди, укрывшиеся от внезапно грянувшего дождя. Мужья-изменники, спрятавшись в будках, набирали на своих карманных “Сименсах” и “Эриксонах” номера домашних телефонов и предупреждали жен, что задержатся на работе. Небо затянула измена, телефонная будка, давшая пристанище человеку с мобильником, темнела человеческой фигурой. Таксофоны не работали, порвалась связь времен. Игра в испорченный телефон с матерью: о чем ни спросишь, отвечает невпопад: “Рауль Глабер из аббатства Клюни писал в своей хронике, что в округе Макона был такой голод, что голоса людей становились тонкими, как крик слабых птиц”. Слабый крик слабых птиц, еле-еле таскающих крылья, о том, чтобы взлететь — нечего и думать. Невозможно угадать, на каком предмете приземлится следующая мысль мамы, подобная слабому крику птиц. Он спит, накрывшись рекой с головою, чтобы ничего не видеть, ничего не слышать, не понимать, и сны, как рыбы с безразличными мордами, сквозят сквозь разум. Под ложем реки гниют телефонные кабели с голосами, способными разбудить и мертвого. Все усталые реки когда-нибудь впадают в море, и за это мы благодарим небеса. Их светящиеся в лунном свете тела то здесь, то там схвачены мостами. Зимой реки промерзают до самого дна, рыбы с безразличными физиономиями прижимаются к грунту и жадно тянутся к полыньям и промоинам, вдыхая кислород.

Надя легко взбегает на свой пятый этаж — лифт не работает, что-то с кабелем. Вставляет ключ в замок, но коса находит на камень. Нил заперся изнутри на фиксатор и не желает впускать ее. Надя звонит в дверь. “Кто там?” — “Коза пришла, — миролюбиво кричит Надя, — молока принесла”. — “Оставьте на пороге”. Пожав плечами, Надя выкладывает из сумки два пакета молока. Половик грязный, не то что при Ларисе Валентиновне. Надя сбегает вниз и не оглядываясь идет прочь под проливным дождем.

Нил смотрит из окна, как она уходит. Прошли те времена, когда он не выдерживал и срывался следом за нею, смешил соседей. Надя минует дом, где живут Аркаша и Ася. Могла бы у Аси пересидеть дождь или хотя бы взять зонт... Время прошло и перенесло Нила на другой берег, где гром не гремит и дождь не капает, хотя Надя опять неизвестно где прослонялась полночи и сейчас, мокрая, непричесанная, явится в школу, а потом Аркаша расскажет Нилу, что она в учительской кашляла, как на последней стадии чахотки, и коллеги, глядя на нее, мокрую и непричесанную, переглядывались и пожимали плечами...

Дом инвалидов, в который окончательно переселился Асин папа Саша, удрученный теснотой в доме и раздорами с женой, размещался в бывшем монастыре на берегу Лузги, в десяти километрах от Калитвы. Он работал электриком в соседнем санатории, Асина мама — фельдшером, но однажды Юрка Дикой уговорил его во время отпуска помочь ему оборудовать скотный двор и птичник... Поработав месяц в доме инвалидов, папа Саша взял в санатории расчет и устроился воспитателем к инвалидам с двадцатипроцентной надбавкой к зарплате, на которую он особенно упирал, отстаивая перед женой свое решение. С тех пор дома его только и видели. Асе было в то время четыре года, и папа Саша часто забирал ее из детского сада, объясняя, что, пока мама ездит по району с чемоданчиком лекарств в машине с красным крестом, дочь будет рядом с ним: кормят отлично, воздух прекрасный, купание превосходное, воспитатели — замечательные, все энтузиасты, и в лесу полным-полно ягод, грибов и орехов.

Когда отец с дочерью являлись домой на субботу-воскресенье, мать и в самом деле убеждалась, что монастырское житье девочке на пользу: Ася поздоровела, прибавила в весе, разрумянилась и повеселела. Матери и в голову прийти не могло, что в монастыре зимой бывает холодно, отец врал, что там паровое отопление, он только еще хлопотал о его устройстве, объезжая строительные организации с тремя наиболее представительными дураками, которых прихватывал с собой в эти вояжи.

Этими представителями от более чем полусотни идиотов, постоянно проживающих в доме инвалидов, были шестнадцатилетняя Глаша-Даша, пятнадцатилетний Вовчик и восемнадцатилетний Леня. Долговязая Глаша-Даша заведовала у отца живым уголком, где жили беспризорные кошки и собаки. Наезжающие с проверками члены разных комиссий иногда находили, что надо бы ее перевести в интернат для умственно отсталых детей, чтобы девочка хоть чему-то научилась, но когда Глаше-Даше приходилось слышать это, она утрачивала свое благонравие, нервно подергивала уголки по-деревенски повязанной косынки и, грозно размахивая острым кулачком, гундосила: “Глаша никуда не пойдет! Глаша дрессирует собаков для цирка!”

Вовчик представлял собою тип хитрого идиота. Это был рослый белокурый красавец с почти осмысленным выражением юношеского лица, которое портил лишь открытый рот с вожжой слюны. От прежней его профессии — они с матерью просили милостыню в электричках — у него осталась бумажная иконка, которую Вовчик повсюду носил с собой. Если Вовчик видел, что разговор папы Саши с очередным начальником не клеится, он вынимал иконку, гневно мычал и, размашисто крестясь, тыкал пальцем в нее, поднося к носу начальника, после чего папа Саша, изобразив смущение на лице, выпроваживал Вовчика из кабинета.

Большой неуклюжий Леня почти не умел разговаривать, выражая свои эмоции в тихих, отрывистых, стыдливых восклицаниях. Его обветренное лицо с приплюснутым носом выказывало кротость и доверчивость. Входя в комнату, он аккуратно снимал ботинки и ставил их в сторону, выравнивая носки, чтоб они были на одной линии, а шнурки выкладывал так, чтоб они лежали строго металлическими концами вперед... Стоило кому-то нечаянно нарушить симметрию ботинок, Леня разражался тихими, возмущенными возгласами и долго не мог успокоиться. В остальном же был тих и добр, так что когда другие идиоты отбирали у него положенное на десерт яблоко, то он отдавал им и сливы, стараясь делать это незаметно от воспитателя... Леню папа Саша первым научил писать, и азбуку он постиг исключительно из послушания, лишь бы с ним говорили тихим и добрым голосом. Шума Леня не переносил. Когда папе Саше удалось выцыганить в санатории черно-белый телевизор, с Леней все намучились: если в телевизоре шло военное кино, гремел пулемет или бабахала бомба, Леня так возбуждался, что в припадке разрывал на себе всю одежду.

Эту скорбную умом троицу отец прихватывал в свои поездки. Трое его подопечных представляли собою что-то вроде выездного театра, в котором артисты раз и навсегда распределили свои роли, и каждое действующее лицо действовало на начальников по-своему, что было особенно важно в деле выбивания фановых труб или новых умывальников.

По вечерам папа Саша усаживался в кресло в комнате для игр и, нацепив очки, читал вслух сгрудившимся вокруг него идиотам рассказы писателя Чехова. Ася играла на потертом ковре в дочки-матери, возилась с куклами, наряжая их во все самосшитое, усаживала разодетых пупсов в коляску и отправлялась через всю комнату в гости к Глаше-Даше в ее кукольный уголок, объезжая игрушечной коляской разлегшихся на ковре, словно богатыри после сечи, задумчивых дураков. Собираясь на жительство в монастырь, папа Саша захватил с собою из дома двенадцать зеленых томов собрания сочинений своего любимого Антона Чехова.

Зачем понадобилось папе Саше читать дочери и дремлющим на полу олигофренам, даунам и имбецилам про всех этих старорежимных типов, зародившихся в конце XIX века в грязной провинциальной колониальной лавке: землемеров, скотопромышленников, хористок, зоологов, антрепренеров, сапожников, перевозчиков, объездчиков, извозчиков со скособоченными физиономиями, пропахших псиной, столярным клеем, прачечной, зачем ей вся эта дикая полурусская окраина, несусветная периферия жизни, из которой живому человеку выбраться так трудно, почти невозможно?.. Может, папа Саша читал ей все это впрок в расчете на детскую впечатлительность, надеясь привить дочери сострадание к бедным и обездоленным, к угнетенным и больным, в тайной надежде, что, когда пробьет его час (у него было больное сердце), дочь сменит его на посту добровольного попечителя идиотов... Добрых людей ведь не так уж много. К такому грустному выводу пришел папа Саша во время своих вояжей по городским управам, аптекоуправлениям и строительным организациям. Равнодушие к нуждам больных детей надрывало его больное сердце и вместе с тем породило в нем безумную надежду на гуся Иван Иваныча, что он рано или поздно постучится окунутым в воду клювом в сердце его дочери, и она не оставит в беде ни сумасшедшего Андрея Ефимыча, ни обезумевшего от горя доктора Кириллова, потому что папе Саше не на кого больше рассчитывать, кроме как на дряхлую слабосильную кобылку, которая вывезет на себе наиболее незащищенные слои России, да еще на дедушку Константина Макаровича, чей адрес, увы, неизвестен.

Он знал, что жена скоро заберет у него Асю, которой уже пора идти в школу, и торопился установить между дочкой и Антоном Павловичем нерушимую связь, так что оказавшаяся наконец за школьной партой Ася пережила настоящее потрясение, узнав от подружек, что кроме писателя Чехова есть еще очень хороший писатель Носов и Агния тоже Барто, которые, правда, ни словом не обмолвились про несчастных кляч и умирающих гусей...

Нагрянув однажды к дочери и мужу в монастырь, мать пришла в такой ужас от увиденного, что схватила отчаянно сопротивлявшуюся Асю и силой увезла домой. С тех пор Ася все реже заглядывала к отцу в гости. А вскоре пошла в школу. Лето она теперь проводила в пионерском лагере или у новых друзей, ездила вместе с матерью в Московский зоопарк и планетарий. А когда неугомонный отец упокоился наконец на маленьком монастырском кладбище с поросшими изумрудным мхом могильными плитами и зеленый Чехов вернулся домой, Ася долго не решалась взять его в руки, чтобы из книг, как засушенные цветы, не выпали умирающие гуси и слабосильные клячи... и страшная луна, и тюрьма, и гвозди на заборе, и далекий пламень костопального завода. И сумасшедший Мойсейка с выпрошенными в городе копеечками.

Нил не видел Ворлена три года, только перезванивались. В мастерской было пустовато: посередине стоял спинет, на котором старший товарищ, кивком указав Нилу на кресло с львиными головами, наигрывал пьеску. На столике возле спинета стоял букет искусственных цветов, усеянный желтыми лимонницами. “Узнаешь?” — не прерывая игры, спросил Ворлен. “„Каприччио на отъезд возлюбленного брата”, — сказал Нил. — Зачем звал?” — “Я позвал тебя затем, чтобы сообщить о своем отъезде”. — “Вот как? — произнес Нил. — Куда же?” — “Женился я, — вздохнул Ворлен. — Добрых полвека собирался и в конце концов женился на одной из своих юных учениц”. — “Вот как”, — повторил Нил, лениво шевельнувшись в кресле. “Я женился на иностранке, проживающей в Кёльне, — с заметным удовольствием в голосе сказал Ворлен. — Там находится крупный европейский музей музыкальных инструментов, с которым я состоял в переписке. Мне обещают в нем место консультанта по щипковым”. — “Брак, я полагаю, фиктивный?” — “Девица и правда юна, — согласился Ворлен. — Но не без способностей. Крупные костистые руки. Я помогал ей разбираться с аппликатурой”. — “Ты что, на родине мало, что ли, зарабатываешь?” — “При чем тут деньги? — слегка удивился Ворлен. — Дело не в них. Я просто хочу до конца своих дней сохранить здравое чувство нормы, которое здесь подвергается большим перегрузкам. Это очень тонкое рабочее чувство, и сохранение его требует слишком больших затрат. Наверное, старым стал, уже не поспеваю за сегодняшним темпом жизни”.

Нил поднялся с места. “Ну, желаю тебе счастливого пути. Надеюсь, что напишешь, когда устроишься на месте. Извини, мне пора”. — “Погоди-погоди. — Ворлен настойчивым жестом заставил Нила снова сесть в кресло. — Я тебя не для трогательного прощания позвал. — Он снял с крышки спинета конверт и перебросил его Нилу. — Это мое, так сказать, завещание. Ты являешься наследником всех моих готовых инструментов, которые я уже перевез к Сережке. Он, конечно, и без завещания поможет их продать, но бумага не помешает. Здесь же и адреса покупателей”.

Нил задумчиво вынул из конверта бумагу и, разворачивая ее, спросил: “Ты был последним у моей мамы в больнице. О чем вы говорили?” Ворлен деланно усмехнулся. “Тебе это надо?” Нил не ответил. “Ни о чем не говорили. Она предложила мне партию в шахматы. Мы молча сыграли, и я ушел”. — “Кто выиграл?” — “Кажется, я”, — недовольным тоном отозвался Ворлен. “Здорово она тебя умыла, — сказал Нил. — Ты к ней, значит, с цветами и выражением сочувствия на лице, а она тебе — партию в шахматы. Очень похоже на маму”. Нил развернул бумагу.

Дарственная на инструменты была написана почерком, показавшимся ему чем-то похожим на почерк солдата, маминого корреспондента времен ее юности. Накануне он как раз перебирал старые мамины бумаги. Нил сложил документ, сунул его в карман рубашки и пошел прочь. Уже взявшись за ручку двери, неуверенно обернулся. “Так ты мой отец, что ли?” — “А ты не знал?” — удивился Ворлен. “Нет. Я думал, что мой отец Валентин. У меня же отчество Валентинович”. — “Твоей матери никогда не нравилось мое имя”, — обиженно объяснил Ворлен. “Да уж. Вождь Октябрьской революции Ленин. Хорош бы я был, Нил Ворленович, — заметил Нил. — Ну отец так отец”. Нил с сухим смешком прикрыл за собой дверь.

По субботам, когда Асина мать забирает к себе внучку Ксению и в Асиной жизни образуется двухдневный просвет, свободный от многочасовых телефонных разговоров, тогда к ним с Аркашей на вечерний пирог сходятся друзья и коллеги по школе: сумрачный Слава-астроном, верткий Филипп-обществовед и подруга Надя, преподающая в школе историю. Мужчины когда-то вместе занимались спортом и теперь зарабатывают основные деньги в “Трудовых резервах”, где Аркаша ведет секцию айкидо, Слава — карате, а Филипп работает массажистом. Они могли бы перестать учительствовать, но у каждого свои причины для того, чтобы оставаться в школе. Аркаше-физруку, которого любит весь педколлектив во главе с директором (сачком и тайным пьяницей), нравится его роль миротворца между грызущимися за учебные часы преподавателями. Он здесь в своей стихии. Те, кому оказывает покровительство молодая, но очень деловая завуч, осторожно подсиживающая директора, интригуют против директора и компании пожилых педагогов, но поскольку расписание составляет именно завуч, то старики ластятся к Аркаше, имеющему на нее влияние, но во власти директора снять с молодых преподавателей несуществующую продленку или фиктивное классное руководство, поэтому молодежь тоже дружит с Аркашей, распивающим с директором в кабинете тет-а-тет. Без него они все давно сожрали бы друг друга, добродушно объясняет Аркаша жене, а уж Надю, не примыкающую ни к каким группировкам, — в первую очередь... И в РОНО его любят, предлагают даже директорство во вновь выстроенной школе, но Аркаша говорит, что сроднился со своим коллективом.

Слава занимается с учениками карате; кто не может платить — ходят бесплатно. Это боевое искусство направлено на то, чтобы обезвредить противника любым способом, вплоть до убийства, теоретически, конечно, тогда как приемы айкидо призваны только обеспечивать надежную защиту от ударов. Когда-то на Окинаве учили бить с корпуса, современный же удар идет от бедра и пятки, чтобы рука не напрягалась. Главное — правильный замах, а не сила. На Аркашины приемы таси ведза Слава отвечает гьянку тзуки, но зато против Аркашиного сувари-вадзе с колен его любимое пуките в солнечное сплетение не проходит — Аркаша успевает перехватить его сихо паче захватом запястья.

Филипп преподает обществоведение и москвоведение. У этого плотного мускулистого юноши высокий тенор, в пылу полемики срывающийся на дискант. Он бесплатно массирует Аркашу и Славу. Перед Славой Филипп слегка заискивает. Слава видит Филиппа насквозь и говорит, что если к власти придут наконец правильные люди, то Филя немедленно образумится и забудет про свой европоцентризм, тогда как над другом Аркашей, которому слишком полюбилась позиция “над схваткой”, придется поработать. Надю Слава и Филипп в грош не ставят, будь их воля, они бы давно выгнали ее из школы за ее высокомерие и малахольные выходки, но за Надиной спиной стоит Аркаша, которому это было бы по барабану, если б за его спиной не стояла Ася, — а с Асей Аркаша предпочитает не спорить.

Ася стоит спиной к просцениуму, жарит котлеты и тихо радуется, что ушла из школы, где столько пустого и мертвого приходилось навьючивать на хрупкие плечи детей, поскольку кто их учит?.. — многоуважаемые шкапы, страшные гвозди на заборе, вбитые в социальную нишу по шляпку, костопальные заводы, которых не стронуть с места, как ложе царя Одиссея. Аркаша как-то заметил: школа спасает детей от улицы, удерживает их, чтобы они не разнесли этот мир в клочья. Параграфы учебников помогают дотянуть детишек до осеннего или весеннего призыва... Если школа — благо, почему мы не умеем общаться друг с другом? Откуда эта чеховщина-чертовщина, что никто никого не понимает, мат в школьной курилке (официально отведенной в школе — и для школьников!), где дети только и имеют возможность отдышаться (с дымом в гортани) от программы жизни?.. Аркаша радостно соглашается: конечно, учителя в своем большинстве недоумки, держащиеся за школу из страха безработицы, — но именно они в силу общего страха перед будущим и удерживают детей от того, чтобы они не разнесли этот мир в клочья, следят за тем, чтобы детки на уроках сидели кукушками в часах, а не парили в воздухе орлами и куропатками, и в награду за неподвижность отпускают их кукарекать в курилку. Наше будущее, накурившись до тошноты, чтобы перебить тошнотворный привкус уроков, матерится, плюет на пол, разбивает лампочки в подъездах... Современная школа — это мера пресечения, продолжает разглагольствовать Аркаша, хотя Феб уже столько раз перекувыркнулся вокруг Земли, что пора бы и о душе подумать... Но Ася его давно не слушает. Парки бабье лепетанье. Как только Надя выдерживает? Впрочем, скоро педагоги ее сожрут за то, что она не спит, не ест с коллективом, что может позволить себе прихватить к уроку кусок перемены, чего не может позволить себе ни Аркаша с его брусьями, ни Слава с его звездами, ни тем более Филя с его мировой историей микрорайона Котловка — Теплый Стан, и дети в это время сидят на удивление тихо, а потом еще минуты три ведут себя в курилке, как бы это выразиться, — благонамеренно.

Обратившись спиной к коллективу, Ася жарит котлеты. Самое прекрасное в женщине — это ее спина, одобрительно замечает Слава. С той поры, как он впервые заметил это, Феб объехал Землю тысячи раз, и на каждом витке его колесницы Слава обращает благосклонное внимание на Асину спину... Правильно, подхватывает Филя, ум в женщине — это нонсенс, это — неэротично, добрый Филя дует в дуду тоже на каждом витке колесницы... Это шпилька в адрес умной Нади. Линда, которая иногда появляется проездом из Хабаровска в Калитву со своими двумя детьми, тоже неэротична, хотя более эротична, чем Надя, потому что по крайней мере старается подлаживаться под трех болтунов, “патетическое трио” композитора Глинки... Впрочем, там, в Хабаровске, Линда совершенно обрусела, Слава даже заметил как-то, что куличи она печет лучше, чем его рязанская жена Ира, у которой тоже хватает ума показывать этой троице спину, когда приятели сходятся дома у Славы. Но, между прочим, неэротичная Надя им всем нужна как воздух. Если они переругаются из-за своих взглядов на будущее России, то все равно потом помирятся на почве ушедшей из-за стола Нади и ее (с сожалением признаваемой) неэротичности. Они будут говорить о ней, пока гусь Иван Иванович, то есть Филя, не уронит клюв в тарелку с недоеденными котлетами. О ней или о Линде, которая хоть и поддакивает друзьям, а все равно еврейка, нарочно печет куличи, чтобы понравиться русским, даже когда приезжает летом, после Пасхи. Правда, Линду можно похвалить, что она, отвалившись от своего Флобера, сидит клушею с двумя детьми дома, тогда как у Славы — один ребенок, у Аркаши — тоже, у Нади ни одного, она не хочет заниматься своим прямым делом.

И Ася не хочет заниматься прямым делом, жутко устает от Ксени, от ее капризов и недетской проницательности... Например, Ася читает девочке “Каштанку” из зеленого многотомника папы Саши, а дочь обрывает ее на полуслове: “Зачем ты читаешь таким жалостным голосом?” Ася и правда слегка подвывала, чтобы растрогать Ксению. Опоздала она с гусем Иван Ивановичем. Это в три года Ксеню трогали умирающие гуси и потерявшиеся шавки, когда Ася еще не могла спихивать ее бабке, а теперь Ксеня просекла весь гусиный механизм: маме жалко Иван Ивановича, а родную дочь не жалко отправлять к бабке, отрывать от любимой подружки, как Ксеня ни умоляет маму хоть на Новый год оставить ее с Катей, та железной рукой сажает ее в автобус, чтобы не путалась в праздники под ногами. Так что Ксене гуся ни капли не жалко, как ни завывает мамочка про его клюв и распростертые крылья, ей жалко себя, хоть бабка перед ней и вытанцовывает, как Каштанка на манеже.

В знаменитой картине французского режиссера Аньес Варда “Клео от пяти до семи” рассказывается о женщине, которая вдруг узнала, что неизлечимо больна. Зритель оказывается свидетелем ее поступков и передвижений по улицам города в течение первых двух часов после того, как она услышала диагноз, ему интересно поведение Клео. Минута экранного времени равна минуте времени реального. Режиссер показывает маршрут Клео, который — согласно контракту — и его собственность тоже. Камера скользит по асфальту, вывеске бистро, телефонной кабине, Вандомской колонне. Все, что попадает в поле зрения Клео, озарено предчувствием смерти. Неорганизованный кадр, в котором мелькает полголовы, покачивание, переброска камеры или оптики создают впечатление репортажа, ведущегося с места события. Именно благодаря этой маленькой хитрости зритель начинает сопереживать Клео, вместе с тем сохраняя для себя самое драгоценное — принцип невмешательства.

Репортаж — новость одной строкой, хотя она может укладываться в несколько видеорулонов. События плавно текут на волне аналоговой или магнитной пленки — пройдя через монтаж, они отчасти утрачивают реальность, потому что уже диагностируются как прошлое, в которое невозможно вмешаться. Можно только смотреть: две женщины и пятеро мужчин в скафандрах идут гуськом к стоящей поодаль громаде, очертаниями похожей на жертвенную пирамиду ацтеков. Закованные в космические латы рыцари неба; те, что пониже, — женщины. Одна из них учительница географии, командированная в космос, чтобы провести на орбите школьный телеурок. Они проходят мимо камеры, фиксирующей кадр. Теперь камера в течение часа снимает неподвижный корабль, ожидая момента, когда под ним начнет вскипать реактивное топливо... Началось! В окружающем ракету воздухе образуются разрывы, ракета по прямой уходит в неподвижное синее небо, унося за собой струю плотного огня... И когда между ракетой и линией горизонта образуется едва заметный угол, камера — в этот момент ей передается человеческое — вздрагивает: вспышка!.. Еще одна кипящая пламенем вспышка!.. Колокол огня в тысячные доли секунды обливает контуры исчезающего в нем корабля, и из него падают обломки...

Теперь мы знаем: Клео обречена. В свете будущей вспышки на фоне неподвижного синего неба все предшествующие ей кадры окрашиваются фатальным светом, оператор снимает замедленное шествие космонавтов, одетых в саркофаги, прощальные улыбки, одинаковый плавный взмах рук, исчезновение в чреве корабля, прозрачный мост между небом и землей, который вдруг медленно провисает и рушится в бескрайнюю воздушную могилу, как комета Галлея, явившаяся на тридцатое по счету свидание с человечеством, сгусток замерзшего газа и космической пыли. Комета — плохая примета, стоит ей появиться в небе, как летописцы бросаются очинивать перья впрок, стоит ей появиться, как жди землетрясений, нашествия половцев, междоусобиц, династических переворотов, моровых поветрий...

...Что предвещала комета Галлея, какие еще события покачивались на волне кинопленки, отслеживающей маршрут Клео, с каждым шагом которой болезнь все больше расползалась по лимфатическим узлам, тканям и органам? Какие бы ни случились катаклизмы, мы вынуждены сохранять принцип невмешательства. В пленку невозможно задним числом вживить реакторную установку с усовершенствованной системой защиты, чтобы сделать ее нечувствительной к отдельным поломкам оборудования на 4-м энергоблоке. Дозиметристы делают замер уровня радиации, он маленький, ну просто смешной. Маленькие фигурки на крыше энергоблока в марлевых повязках и подбитых свинцом фартуках лопатами сбрасывают на землю никому не мешающие куски радиоактивного графита. Но человека человек послал к анчару властным взглядом... Камера может приблизиться к человеку вплотную, заглянуть через его плечо, но не может проследить, как пожарные спускаются с крыши в воздушную могилу, которая с каждым шагом разверзается под их ногами — как рак в легких Клео. Выбрасываемые при сгорании топлива газы создали вокруг Земли особый парниковый эффект, поэтому в стране вышел приказ, основанный, вероятно, на омонимическом казусе: сносить частные теплицы. В Волгоградской области, развязавшей вторую сталинградскую битву с теплицами, исчезли помидоры, но парниковый эффект остался, вот почему советские локаторы не смогли запеленговать самолет предприимчивого Матиаса Руста... То здесь, то там люди, несмотря на подкрадывающиеся к городам танки, стали выходить на площадь с требованием изменить маршрут Клео...

В студии, где записывается клип с участием Клео, солнце в который раз подымалось с запада, птицы махали крылом, река текла вспять, все это делалось для того, чтобы Клео наконец смогла изменить свой маршрут. Образовывались все новые и новые государства, а из проломов государственных границ хлынули беженцы...

Зима 1992 года выдалась снежной. Белым снегом засыпало фальшивые авизо, чемоданы с компроматом, офисы с компьютерами, русские батальоны из Пскова и Рязани, переброшенные в Таджикистан, Абхазию и Приднестровье. Открылись секонд-хэнды, повсюду городились стены, позже их разобрала весна, которая в 1992 году выдалась необыкновенно теплой, и из проломов растаявших стен хлынули нищие...

...Что было в них удивительно, они никак не хотели становиться прошлым, в отличие, например, от прошлогоднего путча. Нищие продемонстрировали миру небывалую способность обживать настоящее. Двор Чудес захватил все важнейшие стратегические объекты: дороги, подземные переходы, станции метро, подходы к магазинам, бомбоубежища, канализационные люки, и вот с этим явлением ничего не могли поделать средства массовой идентификации, потому что большинство населения идентифицировало себя с хорошо организованной могучей партией нищих. Чем чаще в газетах писали, что попрошайки страшно наживаются на нашем бедном народе, тем больше монет народ бросал в подставленные шапки с иконками... Народ мог дрогнуть, когда телевизор показывал заказные убийства и обстрел Белого дома, но от нищих своих он не отступился... Народ — и бедный, и богатый — знал, что если он бросит своих нищих на произвол судьбы, перестанет верить в их деревянные ноги, скрипучие протезы, гноящиеся раны, гвоздиные язвы, камуфляжную форму с подвернутым рукавом и штаниной, не протянет им свою добрую руку, то ему самое место не на земле, а в усыпальнице фараонов, древних как мир пирамидах ГКО и “Хопёр-Инвест”, которые он воздвиг своим рабским трудом, и в захватанном руками секонд-хэнде...

Ни искажающая оптика, ни дрожащее изображение, ни резкие ракурсы не смогут убедить зрителя, что речь идет о настоящем, тем более — о будущем. Хотя понятно: время не пощадит Клео. На последних витках кассеты ее ждет вспышка, из-под которой посыпятся обломки. Но пока она идет маршрутом, размноженным в копиях, изученным до травинки, не может отступить от него ни на полшага, потому что ее конвоирует по бокам вполне состоявшееся прошлое... Кстати, механизм сохранения того или иного объекта Временем еще не слишком хорошо изучен. В Помпеях, например, под крышей портика археологи нашли скелет голубки, высиживавшей птенцов в гнезде два тысячелетия тому назад. Маленький скелет сохранился лучше, чем храм Юпитера в древнем Риме, Вавельские головы в польском замке или погасшая звезда в Крабовидной туманности.

11

ВРЕМЯ И ГОРОД. Когда полностью реабилитировали Николая Ивановича Бухарина, Анатолия неудержимо потянуло на улицу, к людям. Казалось бы, что общего между ним и бывшим участником показательного процесса, ведь Николай Иванович в своем завещании, опубликованном в “Огоньке”, не отказал в его пользу ни шиша, но Анатолий с бутербродами в сумке садился в электричку и ехал в Москву получать то, что ему причиталось по завещанию Бухарина.

То здесь, то там разворачивались митинги, и крохотный пятачок земли в Лужниках или возле памятника Юрию Долгорукому должен был заполниться штатной фигурой пенсионера Анатолия Лузгина в разношенных башмаках, с потертым ремешком фотоаппарата через плечо. Стояние на площадях, имевшее место почти во всех городах и весях, установило между людьми такое же равенство, как осень меж деревьев; с человека легкой осенней листвой слетал возраст, образование, рабочий стаж, заслуги и регалии, и даже ораторы, пользуясь импровизированной трибуной, не возмущали этого равенства. Они трогательно, по-человечески зависели от каждого в толпе, в том числе и от Анатолия. Нигде он не был нужен, из родной деревни его выкатили волны водохранилища, из родной семьи презрение жены вытеснило в крохотную конурку, в родном коллективе справляли дружеские пирушки без него, но здесь — здесь он нужен, сюда его зазывают голоса со знакомыми интонациями, как на ярмарку в Мологе, они любят его, хотят его, полагаются на него как на разумного человека, спрашивают даже его совета.

Повсюду говорили правду. И на Красной площади, и на спуске к Москве-реке, и перед Лужниками, и у памятника Маяковскому; от правды кружилась голова, тогда как от бывшей неправды она не кружилась. Старики со своей бывшей неправдой старились на митингах, бледнели, хватались за сердце, убывали на “скорой помощи”, погребались в Кремлевской стене. Не столько правда боролась с кривдой, сколько молодые со стариками, заевшими их молодость, так что она в конце концов стала не совсем молодой, но все же моложе стариков... Анатолий и во сне продолжал протестовать, разоблачать, советовать, усталые ноги не знали покоя — одинокий и растерянный стоял на брусчатке Красной площади, ожидая то ли появления бояр на Красном крыльце, то ли толпы, спущенной сверху хитрым приказом самозванца, предавшего забвению наследственную болезнь маленького царевича... Во сне из-за Василия Блаженного вспучивалась толпа, и с Москвы-реки навстречу ей неслась другая толпа. Толпы сходились стенка на стенку, посередине Анатолий растерянно вертел головой. И сверху, с колокольни Ивана Великого, кто-то орал в мегафон: “Ты должен сделать свой выбор! Ты должен сделать свой выбор!”

Кариес огнем проносится по зубам, Нил делает картинку: малютка зуб с соской, но один больной корень уже перебинтован, и вот он ковыляет, опираясь на костыль, по дорожке из трехслойной пасты, которую выдавливают из тюбика гномы с улыбками кинозвезд. Здесь должны сработать, с одной стороны, соска и костыль и трехцветные колпачки гномов-санкюлотов, примкнувших к разноцветной кишке, — с другой. Психологический расчет. Суповой набор. Боттичеллиевская Венера свергает с себя раковину с амурами и зефирами и облачается в костюм, который можно приобрести в салоне “Афродита”. Сандро ныне вообще ходкий товар, личико Симонетты Веспуччи с задумчивой невинностью и облаком волос олицетворяет всеобщую мечту об омолаживающем креме и уничтожении перхоти. Любая пестрая картинка изготавливается с помощью кнопки “ножницы” на стандартной панели компьютера — особо ходовой кнопки, мечты Агафьи Тихоновны, комплектующей по своему вкусу идеального жениха.

Заказчик, как правило, говорит: сделай нам то, чего у других нет, но чтобы было видно, что это мы. А кто вы есть? По документам ничего не понять. Есть разрешение на полиграфические услуги и на подметание улиц, на производство сахара и на подводное снаряжение, на закупку у французов автомобилей и у чехов богемского хрусталя... Так автомобили или сахар? Или водолаз, залегший на дно? Можно Симонетту Веспуччи посадить в “рено” — так, чтобы от ее коленей цвета раковины мужчины немели. Все могут ножницы. Они срежут с неба Сириус и достанут из-под земли алмазы, извлекут из груди сердце и из подсознания лучшие мечты человечества, выпуклые — как мышцы Ивана Поддубного, яркие — как мордовский сарафан, соблазнительные — как Леда и лебедь...

Работодателю важно попасть в мэрию на выставку “лучшие фирмы года”, на которую Нил тоже вхож со своими вездесущими ножницами — благодаря бывшему студенту-дворнику Сергею Батаганову, сумевшему сделать головокружительную карьеру в лабиринтах сегодняшнего дня; губернаторы и директора заводов роются в кучах буклетов, скользят глазами по стендам, и мышцы Поддубного или боярин с лебедем перетекают в подсознание, гипнотизируя простаков... Озеленение, мытье фасадов, уборка зданий, установка сигнализаций, английские газоны вкупе с канадскими мини-тракторами... Главное — выбрать точку съемки. В О-ский пивоваренный завод и войти страшно — грязи по колено, горы мусора, — но красивая картинка красиво изображает завод. Ни тебе канонической перспективы, ни “дома”, ни “дали”... Жирный народ — вещи. Тощий народ, пополаны — художники. Это игра такая для своих, жонглирование крупным планом, огненными звездами, и расчлененка — голова Симонетты, погребенная в шампуне, бело-розовые руки — в лаке для ногтей, раковина — на блюде с устрицами во льду, амуры и зефиры тоже распроданы поодиночке за кольцевую дорогу в маленькие отели.

Покончив с заказом, Нил слоняется по Москве в поисках объектов, способных привести его в состояние благостного экстаза. Нила волнует цвет, форма, фактура пространства, проблема Вечного Города, съемка вне классических пристрелянных точек, объектов для почитания, каталогизирующих меток, в которых отражен период экономической катастрофы, вне познавательно-репрезентативных установок.

Серия называется “Время и Город”, любимый ракурс — вид сверху. На крышу попасть становится все труднее, пустующие чердаки осваиваются и сдаются в аренду. Но если ты все-таки успел взобраться на крышу ЦУМа, бронзовые кони Феба, вознесенные над порталом Большого театра, начинают менять свое местоположение, пропорции, характер пластики, обретая текучесть форм и способность растворяться в соприкосновении с воздухом. Нил на длительной выдержке покачивает фотоаппарат, чтобы объекты приобрели призрачный вид. Результат проявляется обычно с третьей-четвертой пленки. Любую банальную ситуацию может озарить неожиданный луч, пробившийся сквозь облако. Стены разноэтажных домов на улице “Правды” с высоты слухового окна вечерний луч осветил так, что на снимке получился гранд-каньон — ущелье с неровными рядами окон в форме огромного шахматного коня... Руины, дворовые колодцы, помойки Нил старается превратить в объекты высокого зодчества. Много капризного, стихийного, гротескного в предрассветной Москве, очищенной от людей, и это касается не столько архитектуры, сколько истории с метафизикой... Однажды удалось сфотографировать в сумерках железнодорожный тупик с заснеженными вагонами, с маленьким костерком между шпал, у которого грелись двое путейцев. В глубоком снегу темнела цепочка следов, у костерка с вздымающимися языками пламени две согбенные фигуры, из-за спин торчит что-то вроде штыков, полузанесенный снегом фрагмент железнодорожного полотна и щелястая стенка вагона, освещенного пламенем... Снимок так понравился Нилу, что он заключил его в рамку, хотя собственные работы ему нравились, как правило, недолго.

Все было нормально, пока действие происходило на сценической площадке, но небольшое смещение камеры нечаянно обнаружило реальность происходящего: в новостной телекартинке в толпе народа, идущего по Садовому кольцу, промелькнула вдруг дурацкая фигура Анатолия, несущего плакат с надписью “Ржев”, и Надя лихорадочно стала одеваться, приговаривая: “При чем тут Ржев? Зачем ему Ржев? Он что — оставил мать дома одну?.. Совсем с ума выжил”. На что Нил спокойно ответил, что Толиной Мологи давно не существует, вот он и притулился под чужим плакатом, хотя понятия не имеет, где этот Ржев находится... Надя не дослушав хлопнула дверью, а Нил остался смотреть, как жители близлежащих домов волокут к перекресткам мусорные контейнеры и пустую тару, чтобы строить баррикады.

Все голоса, витавшие в небе, спланировали вдруг в один динамик. Оставив плакат, Анатолий мелкой старческой рысью обегает новую колонну и сует в протянутые руки листовку: “Все, кто может, встаньте на защиту России! Каждый — где может и как может!” Анатолий счастлив, что несет слово, и слово это — Россия, оно покрывает заглохшую в его саду смороду, высохшую облепиху, ветшающий дом, веранду со сгнившим полом, старую Шуру, которую он в сердцах остриг, и теперь Шура до умопомрачения водит гребнем по лысой почти голове, морщась от боли... Потому что у него нет больше сил, больше нет сил. Откроешь дверь — за ней клубится туман. Нет больше сил. РОССИЯ. Свыше сошла на эту землю, на шесть соток, растянутые множеством меридианов, связанных в узел в математической точке Северного полюса, долгожданная свобода, но сил нет. Флаг он еще поднять в силах, а ворочать землю, тяжелую от родных пепелищ и отеческих гробов, не в силах... Если переведут планку прицела бэтээра на то место, где стоит Анатолий, он упадет, покрытый листовками, и голоса похвалят: молодец.

Но где же флаг? Где Ржев? Где Молога? Где Россия?.. И тут голоса, тайно шелестевшие на крыше мира, сгустились, как ядро кометы, и загремели во всю мощь пушками, аркебузами, кулевринами, мортирами, бомбардами!

Отгромыхав кулевринами, голоса поднялись над землею и уселись за облако переговоров. Как ни крути, завещание Бухарина указывало впрямую на ФЭДа — на его железную шинель, скроенную великим провидцем русской истории на вырост, из которой и вышли последующие события: показательные процессы, грандиозные стройки века с железнодорожными тупиками, война, блокада, великое переселение народов, х-съезды. Хотя завещание НИБ было расплывчато (он ронял на бумагу обильные слезы, сочиняя документ), двусмысленно, решено было кинуть ФЭДа. Анатолий тянулся на цыпочках из гущи толпы со своим “ФЭДом”, мечтая как следует запечатлеть историческое событие — как железного ФЭДа будут снимать со стакана, обмотав тросами и веревками, спеленав его ими, как мумию. Он, ФЭД, еще стоял на стакане, макушка его доходила до вершины столетнего лавра, который он когда-то собственноручно посадил в садах Ватикана. Высокий лавр шелестел своими крепкими ароматными листьями, а тракторы скрежетали, вспарывая асфальт... И вот задумчивое чело ФЭДа стало клониться долу. Анатолий взвился над площадью, переводя затвор... Железное тело стало заваливаться набок и наконец со страшной силой ударилось о землю клумбы... И это падение запечатлела кодаковская пленка с отменной цветопередачей, заправленная в допотопный дальномерный фотоаппарат с музейной механикой и оптикой... Ликующие подростки взобрались на опустевший постамент и плясали на нем. Взрослые обсуждали, что бы такое устроить на месте ФЭДа: стену Плача или фонтан Слез?.. А в это время грузовик, на всякий случай петляя по ночному городу, вез ФЭДа к берегу Москвы-реки, где спустя несколько дней Анатолий, гуляющий по городу вместе со своим “ФЭДом”, и обнаружил его в сквере за Центральным выставочным залом. Железный ФЭД лежал, уткнувшись лицом в травяную подстилку, и перегной слоями снимал с него посмертную маску...

По капиллярам трав он спускался все глубже и глубже в землю, увлажненную снегопадом, усыпанную листопадом, запустив в нее руки по локоть, стараясь нащупать в ней тонкие корни своего единственного дерева, благородного лавра, растущего на склоне, опоясанном виноградником, где пять столетий назад стоял Леонардо и, глядя на старую виллу Бельведер сквозь повисшую в воздухе взвесь пережигаемого на известь помощниками Браманте мрамора, писал карандашом в своей записной книжке:

И разве не видишь на высоких горах стены древних и разрушенных городов, захватываемые и сокрываемые растущей землей?

И разве не видишь, как скалистые вершины гор, живой камень, на протяжении долгого времени возрастая, поглотили прильнувшую колонну и как она, вырытая и извлеченная острым железом, запечатлела в живой скале очертания своих каннелюр?

...Пожалуй, надгробием ему могла бы послужить увеличенная в размерах чернильница (или пепельница?) — один из экспонатов ялтинского музея, та самая, насчет которой он как-то азартно промолвил, взяв ее в руки, что может сделать из нее рассказ, — сработанная из черного мрамора или зернистого гранита. Возможно, он позаимствовал эту вещицу из колониальной лавки своего отца, где отпускалась всякая всячина — чай, кофе, сахар, мыло, нюхательная соль, нитки-иголки, коклюшки и среди них — внушительных размеров пепельница (чернильница?). Из этой чернильницы-пепельницы излилось на свет незадачливое, несчастное и комичное человечество: отставные генералы, урядники, титулярные советники, институтки, промотавшиеся помещики, типографщики, коллежские регистраторы, пивовары, корнеты, кучера, лакеи, фонарщики, обер-кондукторы, псаломщики, стрелочники, пирожники, рассыльные, швейцары, графы, русские, евреи, немцы, французы, буряты, венгры, маньяки с суицидным синдромом, чахоточные, параноики, красавцы и уроды... Он рассчитывал дожить до восьмидесяти лет, когда бы за строку ему платили не 10 — 12 копеек, а червонец, но смерть пришла гораздо раньше. Слишком часто ему приходилось ее описывать. Там, где писатель ставил точку, нередко оказывалась и смерть; точек было много. Пройдя через подобный плебисцит, смерть утратила зловещее лермонтовское величие, великолепный толстовский ужас, поэтическое тургеневское обаяние... Смертельное оружие горячей картошкой, выхваченной из костра, переходило из рук в руки — от Печорина к Вронскому, от Карандышева к Иванову, от Треплева к Надежде Монаховой. Револьвер не успел остыть, когда очередь дошла до дяди Вани... То ружье давало осечку, то веревка оказывалась гнилой, то поезд задерживался, то река оказывалась неглубокой; шляпу Феди Протасова быстро прибивало к берегу, и смерть, возле которой не смог бы погреть руки эльсинорский призрак в латах и развевающемся по ветру плаще, убиралась со сцены несолоно хлебавши, пристыженная.

В одном письме Чехов обронил фразу: “Денег — кот наплакал... Не знаю, как у Золя и Щедрина, а у меня угарно и холодно...” Насмешливое перо в антраценовых чернилах зацепило косвенное пророчество: именно Золя и умер от угара... Случайно зацепило. А специальные прогнозы, сделанные в расчете на возбужденных людей, которые запрягались в карету с любимым артистом, ему не удавались: “Через 200, 300 лет жизнь на земле будет невыразимо прекрасной, изумительной”. Поживем — увидим. Но, возможно, из-за случайного угара, из-за проданного вишневого сада, чтобы было на что удрать за границу (слышен стук топора и бубенчики), из-за ремарок, звучащих погребальным звоном (музыка играет все тише и тише), (слышно, как храпит Сорин), (берет Тригорина за талию и отводит к рампе), (почти вплотную к зрительному залу), кажется, что из его чернильницы, из ее исполинской утробы, вываливаются в мир все новые и новые поколения чеховских героев и заполняют вселенную, названную им “будущим”, существующую между стуком топора и бубенчиками, почти вплотную к угарной трубе.

Когда группы бывают интеллигентными — из врачей-учителей, из малоимущих слоев общества, из домов инвалидов, Ася выкладывается с большим вдохновением. Вдохновение особенно осеняет ее на последней остановке маршрута — у могилы Чехова, хотя, бывает, над Булгаковым и Собиновым с лебедем Лоэнгрина она тоже произносит замечательные монологи... Когда же группа не нравится Асе, она ведет ее на автомате, близко к тексту, который когда-то вызубрила, а сама в это время посматривает на лица и размышляет, что привело этих людей сюда, в этот питомник смерти.

...Отец с дочкой: дочку заманил на кладбище, пообещав мороженое-пироженое. Дочка смотрит на птичек. Как они порхают с одного деревца на другое, для них повсюду жизнь, везде чик-чирик. Папа представляет, как скажет жене: мы полдня провели на Новодевичьем, ребенка было не оторвать от могилы Чехова, экскурсовод рассказывала, как в пору его детства будущий писатель иногда покупал на таганрогском рынке гуся и нес его домой кружным путем, незаметно пощипывая птицу за перья, чтобы гусь гоготал и землячки видели: Чеховы не так бедны, как кажется, гусей по воскресеньям употребляють... Тут папа громко смеется, чтобы привлечь внимание дочки. Склонившись к ее уху, поясняет ей только что поведанный Асей сюжет: гусь — это даже ежу понятно (“но мы ведь не ежи”, — скажет упрямая кроха), гуся дочка запомнит, про гуся и расскажет бабке, если та с пристрастием станет допытываться насчет знаменитой могилы...

...Писал на заготовленных заранее четвертушках бумаги мелким и отчетливым почерком педанта. Жена тянет мужа на юго-восток к могиле поэта-самоубийцы, потому что перехватила заинтересованный взгляд на рыжую экскурсоводшу, увы, знакомый ей взгляд, настроение испорчено, вместо того чтобы о душе подумать в таком месте, пялится на бабу... В 1888 году плыл на пароходе “Дир”, который чудом избежал столкновения. Смерть ходила за ним по пятам: по пути на Сахалин чуть не утонул в реке, потом сани опрокинулись с обрыва... Купаясь в Индийском океане, едва не стал жертвой акулы. Вот была бы смерть так смерть — от акульих зубов! Смерть, выпрыгнувшая из той же чернильницы, словно чертенок из табакерки. Старик в потертом костюме, затесавшийся в элитную группу, надевает очки и с жадностью разглядывает букеты, завалившие могильную плиту: сколько денег потрачено, на эти розы рядовой пенсионер мог бы жить неделю, а то и — чем черт не шутит! — махнуть в гости к боевому другу в Тамбов: помнишь, брат, как мы гнили с тобой в болотах под Жировицами?.. Какая безумная трата! Господи помилуй!.. И цветы все какие-то хитрые, таких прежде не водилось в садах, и целлофан весь в узорах и зубчиках, рублей двадцать стоит, это два пакета молока, а если брать по семь десять, то почти три.

...Провал “Чайки”, кровохарканье, Книппер... О, посмотри на них!.. Это к ним рвались (почти вплотную к зрительному залу) Ольга, Маша и Ирина, для них играла Вера Комиссаржевская... Они скупили все сады (слышен стук топора) и дворянские усадьбы (слышен звон мобильника), для них Астров сажал лес, уплывающий на Запад, и сами дворянские усадьбы (музыка играет тише и тише), как арабские дворцы, перелетают в Испанию, подальше от родных погостов, веерного отключения, и чемоданы компромата через Швейцарию летают туда-сюда, как стая перелетных птиц, про них в газетах пишут: “Тарарабумбия, сижу на тумбе я”... Тот, что с “Эриксоном”, отошел за березу, молвил что-то тихое в телефонную трубку, и на другом конце Москвы — тарарабумбия! — взлетел в воздух “мерс”, следователи заводят дело на дедушку Константина Макаровича, адрес неизвестен, старик ударился в бега, прихватив золото партии и нефтяную скважину, милиция сбилась с ног, убегая от преступников, мобильники пересвистываются соловьями-разбойниками (слышен храп Сорина)... Сердце, не плачь!

...Тогда он попросил бокал шампанского, выпил его до дна, отвернулся к стене и тихо умер. И его отправили на родину в вагоне из-под устриц, что возмутило писателя, позже отравленного врачами-отравителями, который умер тоже тихо: какая пошлость! Чехов и — свежие устрицы!.. Ну и что, что устрицы, это был вагон-ледник, смерть не смогла уложить его с акулой, как планировала, — уложила с устрицами, Алексей Максимович, они и вправду, надо полагать, были свежими, свежо и остро пахли морем, пробовали небось на блюде устрицы во льду и под устрицы всё возмущались Россией, какая она прогнившая: великих почивших писателей засовывают в вагоны для устриц... Так это не у нас, а у них, в Баденвейлере, там, где не нашлось специалиста-легочника для больного русского писателя, где во искупление преждевременной кончины его по причине отсутствия фтизиатра Антону Павловичу поставили бронзовый бюст на гранитном постаменте, который, когда началась Первая мировая война принципов, кайзер приказал переплавить на пушки. Ружье выстрелило.

Экскурсия окончена. Старик в потертом костюме медлит у могилы, надеясь незаметно спрятать пару букетов в сумку, чтобы потом их толкнуть в переходе. Супружеская пара уходит — она впереди, он трусит за нею. Высокая стриженая брюнетка с высоко поднятыми круглыми бровями и красивым гладким лицом подошла к Асе. Женщина (звенящим голосом): “А почему вы не проводили нас к могиле Ивана Бунина?” Бунина ей подавай, Ивана!.. Ася (любезным тоном): “Извините, мы еще не наладили связи по обмену покойниками с Сент-Женевьев-де-Буа”. (Та ничего не поняла, но надменно кивает.)

“А что, между прочим, не такая уж фантастическая идея!..” Ася обернулась — Нил. “Ведь привозили же в Москву мощи великомученика Пантелеймона...” — “И что? — холодно произнесла Ася. — Это другое. Что ты здесь делаешь?” — “Поговорить надо, — сказал Нил, — я тут приглядел одну славную могилу: мраморный адмирал смотрит в морской бинокль. Только по курсу одни березы да тополя, зато под ними уютная скамейка... Присядем?” Сели возле адмирала.

Нил объявил: “Надя, кажется, уехала насовсем. Анатолий последнее время писал совершенно безумные письма, требуя ее возвращения. Все думаю, как мне на это смотреть. Я свободный, что ли, теперь человек или пока нет?” Ася хмуро посмотрела на него. “У тебя есть какие-то виды на свою свободу?” — “Пока никаких. Только я за ней больше не поеду”. — “А от меня что ты хочешь? Я тоже за ней не поеду”. — “Да уж”, — неопределенно заметил Нил. Помолчали. “Ты за что-то меня не любишь, — сказал Нил. — Напрасно. Я, сколько мог, проявлял терпение и покладистость”. Ася недоверчиво хмыкнула. “Разве не так?” Ася покачала головой. “Не знаю. Надя на тебя не жаловалась. Но у меня в глазах одна картина: ты вылез из палатки, подошел к Наде, дремлющей на солнце, и наступил ей обеими ногами на волосы... Она даже не вскрикнула и не открыла глаз. Ты потоптался на ее волосах, сел в машину и уехал”. — “Запамятовал, — пожал плечами Нил, — когда это было?.. У нее тогда кто-то был или нет? Теперь-то ты можешь мне это сказать?” — “Она просто тебя не любила. Ей нужен был человек постарше, который бы жалел ее”. — “Много ты знаешь о наших отношениях, — задетый за живое, произнес Нил. — Да, они были не совсем обычными. Надя была погружена в свое... Скажи, ее брат действительно провалился под лед?” Ася кивнула. “Откуда ты знаешь? И она, и Толя говорят, что он жив и где-то скрывается, как принц инкогнито”. — “Мой отец вместе с Анатолием похоронили его на монастырском кладбище. Это было в апреле. Анатолий просил отца никому не говорить об этом, чтобы не дошло до Шуры... Чтоб не усугубить ее душевную болезнь”. — “А как это произошло?” — “Не знаю. Знал только Костя, Надя ему сразу все рассказала. Но потом она даже Косте стала говорить, что Герман жив, как будто все забыла...” — “Понимаешь, Надя все время крала у меня деньги. Большие деньги... А Анатолию давала ровно столько, чтоб им хватало на жизнь к их пенсиям. На что она их тратила?.. Одевалась она всегда просто, любовников у нее последние годы быть не могло, потому что она сильно сдала... На что ей эти деньги? Кому она их отдает?” Ася поднялась на ноги. “Думаю, Надя поживет немного у родителей и вернется к тебе, хочешь ты этого или нет... А может, поедет к Линде, та зовет ее в Хабаровск”. — “Скажи Наде, если все-таки увидишь ее...” — “Не увижу, — отрезала Ася. — До свидания”.

Ася пошла по аллее, чувствуя утомление и досаду — больше на себя, чем на Нила. Чем она может ему помочь? Ему или Наде? Никому она помочь не может, ей самой некому пожаловаться, что у нее на руках сумасшедшая свекровь, которая изо дня в день звонит в агентства, предлагающие пенсионерам помощь в обмен на их квартиры, а когда коммерсанты приезжают, расписывает им, как все ее бросили подыхать в одиночестве, сын, невестка, внучка, хотя Ася по воскресеньям забивает ей холодильник продуктами и стирает белье, а Аркаша и в ус не дует, ему только подавай вовремя котлеты, еще у нее на руках сумасшедшая мать, которая еле ползает по квартире, но находит в себе силы часами висеть на телефоне, обвиняя дочь в том, что они с зятем и внучкой бросили ее, как когда-то сумасшедший Асин отец, променявший их на своих олигофренов и даунов, чтобы проповедовать среди них Чехова, у нее на руках Ксеня, которой учителя еле натягивают четверки, только чтобы угодить Аркаше, и Ксеня все понимает... Страшная луна, страшные гвозди на заборе тюрьмы, и вдали (вплотную к зрительному залу) разгорается страшное пламя.

Ближе к большим церковным праздникам в Калитве и Белой Россоши начинают поговаривать о мосте через Лузгу между Калитвой и храмом Михаила Архангела. Зимой, когда можно пройти по льду, разговоры эти стихают. Но обычно на Сорок мучеников возобновляются снова — как бы он, мост, всех выручил, спрямил бы путь в Царство Небесное... О нем хлопочет молодой иерей Михаил, бывший дьякон, вместе с чтецом и казначеем храма Георгием. Возле Куткова, Болотников, Рузаевки, Цыганков и Корсакова грибами вырастают особняки. Если смотреть издали — торчат посреди поля, как уцелевшие после пожара печные трубы. Есть что-то страшное в этой невеселой работе маленьких молчаливых азиатов-строителей. Дом строится без песни, без шуток, без разговоров и завтраков, в чистом поле, без перекуров даже — разве такой дом устоит! — холодными руками, усталой душой наемника.

Отец Михаил вместе с чтецом Георгием ездят к хозяевам особняков по требам, освящают дома, машины (“чин освящения колесницы”), соборуют, крестят, отпевают, мечтая накопить денег на строительство моста. Усталость маленьких, высохших от тяжелого труда строителей разъедает камень, как угольная кислота. По соседству с домами нет ни одного деревца, которое утешило бы тенью. После требы хозяева усаживают отца Михаила и чтеца Георгия за трапезу. Только за трапезой в почтенном чтеце Георгии проглядывает беззастенчивый Юрка Дикой — он не таясь заворачивает курицу в красивые салфетки, набивает карманы дорогими конфетами и ест за двоих, а отец Михаил, клюнув для приличия вилкой в салат, заводит свою вечную арию про то, что храм задолжал за электричество, что недавний смерч снес часть кровли с колокольни, что надо бы подреставрировать “Взыскание погибших”, обновить троичное облачение отца Владислава... Трапеза закончена, чадца подходят к отцу Михаилу под благословение и вручают Георгию как казначею свою жертву, которую отец Владислав вечером того же дня благословляет на оплату долга за электричество или ремонт в приделе святителя Николая — но не на мост. “Аминь”, — и разговор о мосте окончен. Пусть старички, о которых жалостливым голосом напоминает ему Георгий, потрудятся, с Богородицей на устах как-нибудь кругом доковыляют до литургии. Ангелы считают шаги идущих в храм Божий, за каждый шаг стирают по греху в своих хартиях. Георгий говорит: “Может, благословите, батюшка, хор подыскать... если бы мы клиросным платили... Наши бабульки еле тянут”. — “Птахи подтянут”, — отвечает отец Владислав.

Надя вошла в комнату отца. После того как Анатолий разочаровался в митингах и демонстрациях, он отремонтировал свою комнатку, сделал топчан, занимающий узкое, но достаточное для его аскетических снов пространство, соорудил рабочий столик у окна, над которым повесил образа, вывезенные еще бабой Паней из обреченной к затоплению деревни, полки от пола до потолка и теперь работал над созданием архива негативов. На столе лежали свежие снимки, которые Анатолий сделал совсем недавно: “белой”, “серой” и “зеленой” весны.

Надя потерлась подбородком о его седой с проплешиной затылок. Взяла в руки одну фотографию. “„Зеленую” весну трудно снимать... — пустился в объяснения отец. — Свежая листва еще не покрылась пылью и сверкает на солнце. Видишь, как много мелких бликов. Не стоило снимать против света, потому что небо получилось „бумажным”. Посмотри вот это...” Надя поднесла к глазам снимок вишневой ветки, покрытой цветами. “Это снято ранним утром при боковом освещении, — комментировал отец. — Густые тени подчеркивают объем цветущего дерева. Красиво, правда?” — “Мне твои фотографии нравятся больше, чем Ниловы...” — “Нил! — задиристо воскликнул отец. — Нил, конечно, мастер. Но урбанист. Он снимает с интересом, а я с душой... Вот бы мне его „Хассельблад”, тогда б мы посмотрели...” — “Хочешь, я куплю тебе „Хассельблад”?” — “А на какие денежки? Ты все отдаешь Юрке на мост, а отец Владислав все не разрешает его строить...”

Шура в своей комнате коротко взвыла, потом еще и еще раз.

“Что это она?” — с тревогой спросила Надя. “Гребенку ищет, — невозмутимо ответил Анатолий. — Я ее гребенку в саду зарыл, над Званкой, потому что она голову до крови расчесывает...”

Мама сидела в кресле-качалке и скребла одной рукой голову, вынимала прядки коротких седых волос и бросала на пол. Надя взяла кресло за спинку и повернула к зеркалу. Старуха, зарытая по плечи в деревянную раму зеркала, негодующе отвернулась к окну.

Зеркало стояло, как вечно распахнутая дверь в вечную же комнату, но проживавшие в ней люди покинули обитель отражений и исчезли в путанице весенних ветвей за окном, как птицы; возможно, зал с отраженными в нем стенами, окнами, садом и зеркало были сообщающимися сосудами. Когда-то чистую гладь населяли взрослые и дети в пестрых одеждах, там когда-то сквозили ветки, застилавшие горизонт, угол сарая, часть поперечной крестовины огородного Странника, который, может, и увел веселую и беспечную жизнь за угол сарая, в огороды, за пределы видимости, донашивающей старую березу со скворечником, в чуткую к каждому шагу даль — это если выйти на улицу, а здесь — застывшую, прибитую намертво к стене. Его лапа в холщовой рабочей варежке заслоняет еле видимый над углом сарая Нептун, к которому ныне движется комета Галлея, а когда она наконец дойдет до афелия, никого из тех, кто когда-то обитал в этом зеркале, кроме окончательно превратившегося в дерево огородного Тихона, не останется в живых.

“Ты правда больше не уедешь?” — спросил отец. “Правда”. Он заговорил быстро-быстро: “Вот и славно. Устроишься в школу или в мою газету, они у меня все снимки просят... Мать, слышишь? Надя будет жить с нами. Мы теперь заживем хорошо, дружно. Я тебе разных гребенок накуплю”. Шура подняла свою руку, посмотрела на нее и медленно положила на голову Нади.

“Видишь, — шепотом сказал отец. — Она все поняла”.

Было три часа дня, когда Надя вышла из дома. Сквозь мелкую рябь облаков пробивалось солнце, стояла необычная для апреля жара, и чувствовался тонкий аромат липы, выпустившей шелковистые нитки ключиков. На понтоне Надю нагнал свежий запах тающего снега, которым тянет с Лузги до тех пор, пока трава не ударится в рост. Не доходя до Корсакова, она свернула на тропинку, тянущуюся между берегом реки и кукурузным полем, на котором торчали сухие стебли. Быстрый блеск Лузги по правую руку пресек широкий овраг с нежно-зеленым маревом орешника.

Усталая Надя остановилась у березы, просвечивающей на солнце всеми своими листочками. Эта березка, наверное, была переселенкой с берегов далекой Надиной весны, где узкие крылья синих стрекоз дремотой обволакивают реку с наметенными в нее облаками, и с высокой метеовышки видны золотые буквы колесников и двухпалубников, почти слитых с чертой горизонта, которые она различала сверхъестественным райским зрением ребенка, терпеливо накапливающего свои впечатления, чтоб отложить их на скудное будущее... Все это было близко, под веками, и порождало в Наде безумную надежду, что когда-нибудь она разберет завалы накопленных за жизнь впечатлений и, как под слежавшимся в сундуке хламом, обнаружит не дно, а светящееся окно жилой баржи-барака с рассадой на подоконнике в звездах желтых ноготков и настурций, точный отпечаток Надиного существа, торопящегося занять свою природную форму. Тысячами нитевидных корней примулы, астры, купальницы, ириса она прикована к этому окну, сотнями канатов пароходов, намотанных на кнехты, золотыми буквами на спасательных кругах судов, лесками удочек, расписаниями движения пароходов, в которые за время ее отсутствия могла вкрасться опечатка, так что, может, придя в Майну в 8.40, “Чайковский” не сможет пришвартоваться к пристани, потому что “Дунай” вышел из Тетюшей с двухчасовым опозданием... А березку она видела как со дна реки с прозрачным течением, которое не могло отвалить от сердца камень.

Тамара-просфорница сказала: ты пиши свои грехи, внутреннее зрение восстановится, отмершие клетки глаз оживут. Хорошо, пишем: жестокосердие, самолюбие, малодушие, сквернословие... Искать муху. Гордость, равнодушие к ближнему. Окамененное нечувствие, ложь, лукавство, человекоугодничество, через запятую. Прелюбодеяние, лицемерие, идолопоклонство. Свеча то и дело гаснет, пока бродишь по гнилым сумеркам города, ушедшего на дно водохранилища. Осуждение и клевета на ближнего... Где, когда?.. Везде, всегда... Это не ответ. Зажги свечу, освети свои дни. Гордыня и малодушие могут погасить не то что свечу — солнце. Вспомни, как капитан Татаринов по горло в снегу брел к полюсу, трое отроков в пещи в пламени по горло шли к росе... Окамененное нечувствие — кожа чувствует, сосуды головного мозга тоже, кости ноют на погоду, десны, пальцы чувствуют, пока не разольется смерть; и тогда из-под нее вывернется единородная моя, и ангелы небесные, стоя начеку, тут же поднесут к ней исписанную от поля до поля хартию... Как выходить на баррикады, когда по одну сторону многостяжание, неправдоглаголание, клевета, а по другую — скверноприбытчество, лихоимство и ненависть; завязывается древняя борьба берцовыми кеглями, сшибание городков варварскими тотемами... Может ли быть победа и правда на стороне стягов с раздутыми желчью зобами? Хоть стройся клином, хоть сажай в березняке засадный полк — поля сражений, подернутые пеплом самолюбия и уныния перед очами души. Перевернутые автобусы, легковушки с выбитыми стеклами, пустая тара, толченое стекло, летучий мусор, через который заключенные одной камеры перестукиваются с узниками другой — революционеры с провокаторами, провокаторы с революционерами. Имена поработителей — зависть, тщеславие, трусость, обман и измена.

Тело реки, извивающейся меж потемневших полей, блестело за белыми купами вишен, видимых с колокольни. С северной стороны видны были тающие в вечернем тумане дома Рузаевки и Цыганков с белыми пятнами цветущих деревьев. В символическом саду неподалеку от храма Михаила Архангела щелкали соловьи. Не успела Надя оглянуться на запад, как малиновая и огненная полосы заката перетекли в пунцовую, над которой гасли бледно-желтые всполохи, размытые сгущающимися сумерками. Последний свет растаял в облаках, и когда она снова бросила взгляд на землю, ее освещали лишь бледные вишни. Над горизонтом зажглись первые звезды, сияя сквозь пелену облаков... Потом они засветились на дне небесного купола. С северной стороны видна была альфа Большой Медведицы, перекинувшейся через все небо.

Измученная весенней слабостью Надя прилегла на площадку под большим колоколом. Внутри его зияла многовековая, отлитая при Тишайшем тьма, по которой проскакивали золотистые шпоры кириллицы. Чугунные била лемехами вздымали тьму времен, не давая утихнуть гулу событий, охваченных и не охваченных сводами летописей, к этому гулу истории, как расплавленное серебро в медь, примешивалось предание о людях, приходивших из леса в пропахших дымом костров одеждах и исчезавших в лесу, выкорчевывавших лес под пашни, заманивавших в его непроходимые чащи иноземцев, строивших в дремучих борах скиты, по цепочке деревьев с дуплами, в которых жили отшельники, передававших в мир пророчества и предостережения, которые мало кто брал в расчет... Стоило отпустить за собой еловые и ореховые ветви, за которыми сходилась по швам русская чаща, как история растекалась по глухим закоулкам леса, будто ее и не было, растворялась в вечных сумерках, мшистой мгле, еловой бахроме и затягивалась буреломом. Партизаны сусанинских времен копали землянки рука об руку с партизанами Дениса Давыдова и партизанами Великой Отечественной, с тайных аэродромов взлетали самолеты без опознавательных знаков и исчезали за зубцами леса. Отдельные отряды то здесь, то там прорубали просеки, как отец Владислав узником во время войны тюкал топором в Надымских болотах, пробивая дорогу от Салехарда к Игарке, идущую параллельно Севморпути, но потом история сделала новый виток, и дорога сгнила вместе с вышками и колючкой...

Тамара-просфорница идет по петляющей тропинке мимо липовой рощи, вдоль линии оплывших военных окопов, поросших крупной сухой и сладкой земляникой. Вдали блестят золотые кресты храма Михаила Архангела, до которого час пути. Начиная с Николы зимнего свет прибывает как вода, солнце все шире распахивает ворота над горизонтом. На Сорок мучеников севастийских выходишь из дому во тьме, а приходишь к Михаилу в радостном свете... Туман стелется над Лузгой, звезды глубже зарываются в прозрачную синь, облака над горизонтом занимаются пламенным светом, свет заливает землю косыми дымчатыми потоками, на ребристых, мохнатых и стрельчатых листьях травы лежит роса. Проясняется равнина, колокола Михаила Архангела страгивают с места воздух и гулкой волной проносят его сквозь Корсаково, Болотники, Рузаевку, Цыганки и Кутково. Сосны стоят в золотистых пластинках свежей коры. Белокрылый самолет пробирается на небо. Божья коровка, разрезав платьице, снялась с листа одуванчика. Вот показалось кладбище в березах...

В этот час дня дряхлый отец Владислав, со всех сторон подоткнутый подушками, поминает упокоившихся среди берез, тополей и ясеней кутковцев, рузаевцев, калитвинцев, всех без покаяния скончавшихся и не успевших примиритися с Богом и с людьми, о коих заповедовали и просили ны молитися, о коих несть кому вознести молитвы, всех верных, погребения христианского лишенных, утонувших, сгоревших, на мразе замерзших, растерзанных зверьми, вождей и воинов, за веру и отечество живот свой положивших, сестер и братий наших зде и повсюду лежащих православных христиан. При особой прозрачности воздуха и незлобии сердца в этот час на кладбище можно увидеть тихих ангелов скорби, залитых светом солнца, сиянием луны... Отец Владислав едва шевелит губами, но голос его уносится дальше, чем удары колокола и реактивных двигателей самолета. Его слышат поющие в небе и спящие в земле. Ангелы дозорные, стоящие на кровлях, по цепочке передают на небо имена: Анна, Алексей, Тамара, Ефим, Николай, Федор, Мария, Пелагия, Александра, Лев, Георгий, Всеволод, Екатерина, Вера, Иаков, Нина, Симеон, Ирина, Леонид, Борис, Лидия, отрок Герман...

 

12

СТРАНА ИЗГНАНИЯ. Этот тихий фанатик-библиофил, как все тайные безумцы, вел двойную жизнь. Основные параметры обеих его жизней как будто не пересекались, имея лишь общие контуры, как тень и отбрасываемое ею тело, но если первая его жизнь в большой степени зависела от солнца, укладываясь в сетку учебного расписания, то вторая ни от чего не зависела и ни в какие временные понятия не укладывалась, продолжалась даже во сне, вторгалась в мысли, которые он развивал перед своими студентами, и в такую минуту он зависал на кафедре, как летучая мышь, опутанная собственной тьмой, с погасшими глазами, с бледным, точно присыпанным пеплом лицом, с рукой, застывшей в сломанном кукольном жесте. Неподвижный, с глазами, закатившимися под трепещущие веки, он не слышал подавленных смешков, ехидных реплик...

Какое видение так завораживало его кровь, что можно было, не обмочив острия, дотронуться до нее иглой?.. Возможно, он видел внутренним взором первый сборник стихов Эдгара По, изданный в Бостоне в 1827 году в количестве сорока экземпляров, тоненькую книжицу в переплете с красными крапинками и желтым корешком, о которой ему стало известно из письма одного собирателя, раздобывшего уникальный томик путем сложной системы обменов. Как ни странно, все стихии и мировые катаклизмы действуют в интересах коллекционера, сужают пространство поиска, обеспечивая тому или иному изданию его уникальность. Прекрасное, и это знает всякий настоящий коллекционер, должно существовать в одном экземпляре, вобравшем в себя родовые черты эпохи, под неусыпной опекой грозящего ему полным исчезновением мирового зла.

Он любил идеограммы за огромные перегоны смыслов между одним рисунком-знаком и другим. Чем проще был знак в те времена, когда живопись и пиктограмма были неразделимы, тем больший круг понятий охватывал он, проникая в самые глухие закоулки времени. Его развлекала терпеливая очередь символов, дышащих друг другу в затылок. Например, солнце в некоторых знаковых системах означает “день”, “время”, “свет”, “разум”; небесный свод с черточками под ним расшифровывается как существительное “темнота” и как прилагательное “черный”; нарисованная нога может передавать глагол “ходить” или “приносить”, а также соответствует производной форме глагола “идущий”... Орда знаков шла вплотную за вещью, как волна, тянущаяся за лодкой, метила время как материю, прибирала к рукам пространство. Пещера Альтамира в Испании, бронзовые барельефы африканского государства Бенин, оленья кожа ацтеков, зеркала этрусков, глиняные таблички критян, бивни мамонта, покрытые знаками нсибиди, которыми до сих пор пользуются тайные герметические общества... Ко временам праотца Ноя вся земля оказалась покрытой историческими хрониками, генеалогическими списками, сигналами опасности, судебными решениями, магическими знаками, торговыми актами, религиозными ритуалами...

Безумное это было предприятие. Несмотря на кажущуюся свою невинность, знак, едва возникнув на лесной тропе в виде стрелы, указывающей направление, стал утрачивать связь с обозначающим его предметом, и мир заволокла условность. Рисунок переплавился в символ, символ — в логограмму, а там заработал звук и оказалось рукой подать до фонетизации письма.

24 буквы дали возможность сочинить сказку-историю и надиктовать на диски щитов и стены храмов литературу, которая постепенно стала использовать в своих интересах и богов, и историческую хронику. С особенным удовольствием буквы принялись выкачивать из мира человеческие чувства, о которых знак представления не имел, точно их главной задачей было возвратить мир под эгиду бесстрастного символа, а еще лучше — вновь отдать его под покровительство глухой, слепой и немой вечности.

Эпоха идеограмм, взошедших по всей земле дружно, как рожь, нравилась Владимиру Максимовичу больше всего. И вместе с тем Владимир Максимович не собирался отказываться от любви к книге. Чем лучше книга, тем больше похожа она на идеограмму — с простыми знаками добра и зла, дня и ночи.

Его восхищал своей простотой эксперимент голландца Гроота, попросившего одну маленькую девочку изобрести алфавит из 26 знаков. Малышка принесла ученому исписанный листок, в котором он, к своему изумлению, обнаружил самодельные буковки, похожие на финикийские, синайские, критские и кипрские письмена...

Следуя примеру голландца, Владимир Максимович давал своим студентам задания сочинять слова или даже небольшие послания в виде идеограмм. На обратной стороне листка бумаги они расшифровывали свои рисунки, и те из них, которые удалось правильно разгадать Владимиру Максимовичу, он заносил в свою записную книжку. Это напоминало детскую игру в кубики. Он перерисовывал их про запас, как будто всерьез полагая, что, когда сметутся народы, иссякнут моря, но будет шелками расшита заря, человечество вывалится из прохудившейся цивилизации и вернется к универсальному прообразу буквы.

Солнце, звезды, луна, лодка, человеческая рука, глаз, облако, цветок, молния, дом — студенты редко нажимали на регистры современной реальности и на клавиши сложных аллегорий. След ступни означает “Бог”, догадывался Владимир Максимович, переворачивал бумажку, — так и оказывалось. Вертикально нарисованный глаз расшифровывался как “плакать”. Большая снежинка над затухающим костром — “разлюбить”. Оконный переплет — “ждать”.

...Однажды кто-то из студентов, нарисовавший вместо своей фамилии руку, бросающую в раскрытый рот семечки, изобразил довольно длинное сообщение в рамке: крест, груша, перевернутая ветка, знамя, круг, серп и молот. Владимир Максимович бился над рисунком несколько вечеров. Имя автора открылось быстро, едва он освежил в памяти с помощью журнала фамилии второкурсников: Лузгина Надежда. После этого азартно исписал несколько листков бумаги вариантами расшифровки знаков. Наконец решился перевернуть листок. На обратной стороне было написано: “Владимир Ильич Ленин — вождь мирового пролетариата”.

“Это же игра такая, — на следующий день объясняла преподавателю Надя, — вроде ребуса... Крест означает князя Владимира, крестителя Руси, второй рисунок вовсе не груша, а лампочка Ильича, реку Лену я срисовала с географической карты... Ну и прочее, понятно?” — “С большими натяжками”. — “Это игра такая, — терпеливо повторила Надя, — не правда ли?” Большие глаза девушки светились насмешкой. “Неправда”, — угрюмо сказал Владимир Максимович.

Он шел за девушкой, за Надеждой, след в след, задавая ей простые вопросы тем насмешливо-покровительственным тоном, который усвоил в разговорах со своими студентами; она давала простые ответы. Нет, Надей назвали ее вовсе не в честь Крупской, у нее есть брат Герман... Самые близкие и родные проживают в городе Мологе, а сама она из Ижор... Да, Александр Сергеевич бывал в их краях, именно так, подъезжая к этому населенному пункту, он ненароком взглянул на небеса, и лучезарная синь напомнила ему глаза любимой NN. Взгляд Пушкина, как мемориальная доска, украшает небесную арку над въездом в городок. Лично ей он надоел еще в школе, она любит синеглазого Есенина. “А Николая Клюева, тоже синеглазого?” — тем же тоном сказал Владимир Максимович. “Мы его еще не проходили”, — вяло отозвалась Надежда. Проходной московский двор синеглазого Есенина, дремучий бор синеглазого Клюева... Под конец жизни он грезил о том, чтобы Демьян Бедный, знаменитый библиофил, купил несколько книг из его библиотеки. Бедный мог хорошо заплатить и выслать деньги в Томск, куда бедного Николая Клюева перевели из другой, еще более безнадежной ссылки. Он часто представлял себе, на что истратит эти деньги. В воображении закатывал себе лукулловы пиры. Одна книга тянула на мешок муки, другая могла доставить пятилитровый баллон меда, третья — обеспечить его одиночеством — хорошей отдельной комнатой с лежанкой, четвертая — новыми валенками, пятая — подводой сухих дров, целой подводой, он бы часто топил печку... Он постоянно вел воображаемый диалог с Бедным, торговался за старинную Библию, оставшуюся после дядюшки-самосожженца, объяснял, как трудно снять отдельную комнату, когда все избы забиты ссыльными, ночами срывался с расстеленного на полу тулупа, чтобы сказать Демьяну самое главное — если он в чем и виноват перед Родиной, то искупит, только бы дров, одиночества и мучицы, хорошо бы еще и маслица, можно послать переводом, пускай Демьян выпишет себе командировку в Томск, якобы для того, чтобы ознакомиться со знаменитой Строгановской библиотекой, которую граф подарил первому в Сибири университету, а о том, что Бедный должен встретиться в Томске с опальным поэтом Клюевым, в отчете о поездке можно не упоминать... Они встретятся на мосту через реку Томь, именно там удобней всего передать из рук в руки сверток с деньгами, поговорить им все равно не удастся из-за ледяного грохота реки, которую не перекричать голодному и ослабевшему человеку... Демьян не может не откликнуться на его зов, летящий по невидимым проводам, соединяющим сердца коллекционеров, по воде, соединяющей реки!.. Я помню, как ты, Демьян, бережно держал в руках прижизненное издание Лермонтова, которое, может, и выкрал — я сам на такое способен! — из бывшей библиотеки цензора Никитенко. Так скрипач может определить степень виртуозности своего коллеги только по тому, как тот держит скрипку... Приезжай, Демьян, ведь ты поэт, кого убоишься, адрес такой: река Томь, ледоход, мост, лишь только звезды блеснут в небесах, ты легко узнаешь меня — человека-поэта в старом пальто и чунях, с кротким безумием на лице, изнемогающего под тяжестью трепещущего в страхе сердца, которое сгибает к земле, как перезревший колос, следом за ним клонится долу небо, сибирский закат, не созрев, обрушивается в безысходную ночь, доверху заставленную полками с прозрачными книгами мечтающих о дровах поэтов, пространство гулкое, как рыдание, сведенное к плачу.

...Мир, сведенный к книжным полкам, однообразным, как стенки колодца. Подростковая кровать, застланная суконным одеялом, приткнувшаяся к ним, как шлюпочка к борту океанского лайнера, на которой не разместиться любви... На этот крохотный плацдарм невозможно высадиться воительнице с ее оружием — трехстворчатым трюмо, туалетным столиком с баночками для кожи, несессером для пальцев, щетками для волос, помадой для губ. Здесь не нашлось бы места ее отражению во весь рост, повсюду стояли пыльные сосуды слов, и следовало передвигаться крайне осторожно, чтобы не расплескать написанное о чужом, про чужих. Под обложку этого дома можно было попасть только пригнувшись, уменьшившись в росте, как этот маленький человек с кукольным лицом, с академической прической Карандаша из детского журнала “Веселые картинки”...

Владимир Максимович жил в своей копилке, не замечая реального положения дел, которое было таково: здесь и ему самому, маленькому человечку, повернуться негде было, а уж двоим — тем более... Лишних тапочек у него, конечно, не нашлось. Надя топталась на полу в капроновых носках, ей пришлось, как аисту, поджать под себя ногу, когда Владимир Максимович втиснул между полками и кроватью табуретку вместо столика. Он носился туда-сюда, звякая посудой на кухне, чиркая спичками, предоставив Надю самой себе, уверенный в том, что книги ее займут. Надя уже жалела, что пришла сюда. Однообразные волны книг покачивали ее безразличный взгляд, — ну и что, что книги? Ну и что, что их много?

За окном ограда кладбища, где, отделенные друг от друга, плашмя лежали закрытые книги надгробий с золотистыми названиями в символическом саду, просторная библиотека букв, изъеденных мхом на бархатистой подкладке тлена, озерцами фотографических портретов, — просторная библиотека, уходящая корнями не в цивилизацию, а глубже, прямо в землю, как дерево. Владимир Максимович окликнул ее, и Надя легко отвернулась от окна, обращенного в смерть.

Сибирь! Сибирь! Сибирь!.. После Кургана расстояния между населенными пунктами увеличились, точно поезд влетел в разреженное пространство. В космической тьме страшно горели сибирские звезды, сияла сибирская луна, вздымая черный силуэт сибирской тайги, как оледеневшую волну. Сплетясь корнями в глубине земли, лес заряжал первобытным мраком колонны сосен, слившихся в глухую стену; когда черная громада тайги неожиданно размыкалась и поезд врывался в лунную равнину, утыканную топким кустарником, на горизонте вспыхивали огни жилищ, сложенных, возможно, из крупных бивней, черепов и бедренных костей мамонтов, с крышами из рогов северных оленей, сцепленных отростками, о которых еще не было написано ни в Лаврентьевской, ни в более поздней Ипатьевской летописи, и ничего не было известно ни во времена Чжоти, предприимчивого сына Чингисхана, ни в более позднюю эпоху князька Кучума, платившего Ивану Грозному подать в тысячу соболей... Поезд по дуге делал плавный поворот, и огни исчезали в складках воздуха, как будто их задул ветер. Через камышовую тростинку ветер выпевает дикарские звуки — Чулым, Чаны, Чумляк, Тавриз, капиллярами трав дышат нам в затылок звериные ноздри истории. Дыхание ее разносится по всему миру, шевеля океанские водоросли и косматые звезды, занося илом и песком жилища на надпойменных террасах Оби, Ангары, Енисея, холодные степи Байкала, болотную тундру, сутулых мамонтов с закрученными кверху желтоватыми бивнями, пещерных львов, диких мускусных быков, винторогих антилоп и страусов, сквозные лабиринты цивилизации, перекрытые карстовыми пустотами — закупоренными бутылками с древними письменами, о которых когда-то давным-давно, еще в пору студенчества, Наде рассказывал Владимир Максимович...

Например, письма юкагирских девушек, которым запрещено было вслух говорить о любви... Юкагиры проживали в районе Колымы, их было так много, что пролетавшие птицы терялись в огне их очагов. Мужчины пользовались незамысловатым языком рисунков, но изобретательные девушки, чтобы выразить свои чувства, разработали сложную систему условных знаков. Крестом они обозначали печаль, облачком с кривой линией — мечту, любовь — знаком Х, любимого — каракулей, смахивающей на перо. Девушки объединяли знаки в композицию, в пространный текст, но кому он был адресован, если юкагирские юноши не владели языком подруг и в своей простоте обозначали дождь как купол неба со струями-линиями, звезду — как ночь, а солнце — как день? Почта откладывалась в долгий ящик, от одного письма до другого образовывались перегоны в столетия, и поэтому письма юкагирок, расшифрованные учеными уже в наши дни, до сих пор источают слабый аромат Х.

Земля по-прежнему была огромна, птицы терялись в огнях электростанций, самолеты исчезали с радаров, ракеты, уклонившиеся от курса, тонули в антимирах. Надя искала место в этих пространствах, озаренных то солнцем, то луною, за свет которых не надо платить, впрочем, это не аксиома, за все приходится платить, бесплатный только сыр в мышеловке, и тот уже давно съеден — мышь идет на запах еще и потому, что ей некуда идти, куда ни кинь — заставы и заборы с трехрядной колючкой поверху, переступать границы вправе только солнце, и то потому, что рельсы, по которым оно скользит, снести невозможно, как, например, птицеферму или садовое товарищество.

Теперь Надя спрашивала себя: где, когда, в чем она ошиблась, в каких глубинах вызрел билет на этот поезд дальнего следования, перевозящий ее, как бесчувственный багаж, маркированный слабой надеждой на пригласившую ее подругу, которая обещала кров, работу и участие — словом, все то, чего Надя давно была лишена?.. Что она делала не так, как другие? В какой мере была правдивой? Почему потеряла уверенность в себе? Почему ее не понимают, как письмо юкагирок? Когда, в какой день посадила в землю зерно этого путешествия, отдававшегося в ушах страшным грохотом, как будто поезд все время несся по мосту?..

В те времена, когда училась Надя, к блокадному пайку реальной литературы стали понемногу приплюсовываться крохотные довески полуслепых ксерокопий, сборников стихотворений, которые можно было приобрести в валютном магазине “Березка”, и старых изданий, сохранившихся в частных библиотеках. Владимир Максимович иногда давал понять студентам, что такого собрания книг, как у него, нет ни у кого во всей Москве, но ни с кем не делился своим хлебом, никого к нему не подпускал. В уникальность его коллекции верили и не верили. Как могла эта библиотека, в которой, как он говорил, было все, разместиться в однокомнатной квартире? Высказывались невероятные догадки. Либо его жилплощадь битком забита запретными плодами вроде Набокова, либо библиотека составлена из каких-то удивительных раритетов, драгоценных реликвий, переплет которых украшен агатами (от бессонницы) и сапфирами (от удушья), редчайших инкунабул, появившихся на книжных аукционах в Лондоне во времена континентальной блокады...

Владимир Максимович, похожий на сутулую “букву Меркурия” (означающую астральное тело), был весьма замкнутым человеком. Своим раздраженным скрипучим голосом он втолковывал студентам лингвистические особенности языков финно-угорской группы, метался, перепачканный мелом, от доски к столам, за которыми студенты пытались листать посторонние книги. На самом же деле он был далек от всего этого — от парадигматики и оксюморонов, — на самом деле он, как хищник в засаде, выслеживал какой-нибудь раритет, находящийся пока в чужих руках, но уже сдвигаемый мощным полем электрического желания в его сторону... Правда, существовали другие любители, намеренные приобрести это же самое издание, и у них имелись к тому достаточные средства, и Владимир Максимович обдумывал, как увести их электрические желания в сторону, утопить в земле, как громоотвод топит молнию, какими книгами и сведениями о книгах пожертвовать, чтобы переключить внимание соперников. Поэтому он нервничал, бегал, всклокоченный, по аудитории, перехватывал чужие записки и, злорадно кривясь, зачитывал их вслух.

Но Надя чувствовала, что он наивен, как ребенок. Его попытки наладить контакт с противоположным полом ушли в текст, как это случилось с юкагирскими девушками. Куртка-“аляска”, внезапно сменившая старое двубортное пальто, в котором Владимира Максимовича привыкло видеть не одно поколение студентов, прочитывалась Надей однозначно как кучка мха, снабженная веточкой с заточенным концом, указывающая направление, где лежит добыча. Страница журнала, усеянная “отл.” за ее письменные задания, которые прежде оценивались весьма скупо, напоминала письмо зулусок, составленное в виде ожерелья из одних красных бусинок, обозначавших неудержимую тягу любви... Как-то у Нади закончилась паста в шариковой ручке, и Владимир Максимович одолжил ей свою, с золотым пером, авторучку, — а она вспомнила, что в “почте ароко” нигерийцев позолоченное перо символизирует жажду встречи. И даже знак ее отсутствия на лекциях, огромный, прихватывающий две соседние клетки в курсовом журнале, корявый и раздраженный, смахивал на корейский иероглиф тоски...

И она видела, как из этих азбучных знаков внимания к ней, на которые надо было как-то реагировать, постепенно складывается адстрат, в нем встретились языки двух ареалов — и непривычное восприятие новой знаковой системы, как будто она вдруг проснулась в чужой стране, контуры которой с каждым занятием все больше определялись и уточнялись, испугало ее... Интуиция подсказывала Наде, что общий язык связывает людей куда крепче, чем память о детстве, сильнее, чем страсть, задушевней, чем родина, тем более язык-шифр, язык-код, рождающийся под небом, когда слова почти безмолвно обретаются в знаках заката, разноцветной толкучке зонтов, в тропинке под ногами, по которой они шли в тот вечер, и осенний туман, ссутулившись над деревьями, стоял рядом как свидетель.

Поезд придет на конечную станцию. Там его слегка подновят чистым бельем и свежими занавесками, смахнут со столиков и полок пыль, выметут мусор — и отправят обратно. С теми же грязными разводами на заоконном пейзаже, но с раскрученной в обратную сторону часовой пружиной расписания. С помощью нехитрых манипуляций пересыпается туда-сюда, как песок, само время, за которым на коротком поводке устремляется заоконное пространство с едва проработанной в тумане перспективой. Путешествие, накаляющее рельсы, раздирающее в клочья воздух... На самом деле — неподвижность, отсрочка, развоплощение пассажира — в конечном пункте тебе снова подадут твою собственную личность, как пальто в гардеробе, твои цели, фобии, и ты опять воссоединишься со своим прошлым, чувствуя его как твердую почву под ногами. Со всем, что упразднило путешествие, начинается немедленное сращение. Тело, ощущая некоторую незаконность времени, обручем стянувшего пространство, огромную книгу, которую перелистывает ветер, сбрасывает с себя часовые пояса с сахаром вприкуску, мосты, пихты, лица, полуутопленные во мраке полустанки — обретения, навязанные чужой волей локомотива, как во сне.

...Высокий, крепкого сложения, довольно-таки сорокалетний человек по имени Георгий, с пепельным ежиком волос, острым хрящевидным носом и маленькими смеющимися глазами, смотрел в окно вагона и думал о том, что пространство — это дочернее предприятие времени... С помощью потока квантов, энного количества энергии, звуковых волн и других физических характеристик оно пытается совершить подмену, оттеснить время на позиции абстрактного существования. Это происходит из-за отсутствия реактивного проявителя, который смог бы выполнить посредническую функцию между зрением и невидимой материей времени, ее таинственным импульсом. Время чутко реагирует на скорость, развитую материей, дает ей отпор на уровне, доступном научному пониманию (замедляет свой ход в космической ракете), но никто сейчас не хочет заниматься столь тонкими вещами, опровергающими здравый смысл как традиционную точку отсчета эксперимента...

Словно со стороны Георгий наблюдал за тем, как они выманивают (выводят) его из самого себя — обольстительные облака, песчаные кручи, железнодорожные мосты, голоса пассажиров, слова с какой-то иной, чем на твердой почве, траекторией полета, поступающие к его слуху издалека, путем сложных и головоломных рикошетов друг с другом, стеклом, пластиком, дерматином, стуком колес. Усмиренный покачиванием вагона, он находился в полудреме. Час тому назад он вошел в поезд, крепко рассчитывая на это путешествие, на вымороченное, впавшее в спячку время между Курганом и Ачинском, где жили его родители.

Наконец-то ему выпала эта удача, поддержавшая его едва не пошатнувшуюся веру в себя. Когда тебе почти пятьдесят, а профессия не кормит, трудовые сбережения обратились в прах, съеденные обвальной инфляцией, связи меж людьми, озабоченными выживанием, утончились невероятно и каждый боится лишь одного — твоей просьбы о помощи и поддержке, грозящей хрупкому равновесию личного существования, прежде всего страдает чувство собственного достоинства, требующего для своего поддержания все больших усилий.

Он с немалым удивлением убеждался в том, что сантименты былого дружества, общие воспоминания, коллегиальная спайка, как и его былые научные заслуги, — все вдруг сделалось недействительным в условиях новейшего времени. Но чувство собственного достоинства, пожалуй, все еще имело хождение среди людей, как потертая от долгого обращения монета, и время, работавшее на понижение его устойчивого курса, ничего не могло с этим сделать.

Правда, не ясно было с критериями, в которых ныне выпестывалось это чувство достоинства. Как никогда остро вставал вопрос о приоритетах — духа над материей или материи над духом. Духовно ли хорошее английское пальто, в котором щеголял Георгий, или сугубо материально?.. Отчасти оно утратило статус одежды и обрело значимость символа. Однако теперь дорогие вещи носили не так долго, как прежде, новая знаковая система, в которой пальто занимало определенную клетку, все больше окостеневала в неподвижности, но тем подвижнее крутились в ней знаки — район проживания, марка автомашины, многократные визы, лицеи для детей, компьютеры, костюмы, шузы и прочее... Если вещь на тебе задерживалась, это означало, что в твоей системе жизнеобеспечения произошел сбой. Она выбалтывала об этом всем и каждому, ветшая не по дням, а по часам, как будто твое внутреннее состояние передавалось вещи... Теперь она, отрекшись от хозяина, обнажала язвившие его душу беды, предъявляла окружающим выдранный с изнанки клок как ябеду, дырочку на подкладке, проплешину на меховом воротнике... Знак выражал то, что на вполне материальном языке слов невыразимо, — значит, он был духовен, но расшифровка его вызывала чисто материальные последствия: отказ дать в долг, прохладное отношение со стороны людей в новых пальто, сокращение зарплаты или даже увольнение, — следовательно, он был материален.

В свете этой новой материальности несколько иначе решался вопрос о достоинстве, прежде ходившем в тесной связке с понятием “работа”. Теперь в эту простую цепочку вклинилось слово “продать” и стало главным. Продажа осуществлялась в реалиях почти натурального хозяйства, из рук в руки. Георгию заказывали кандидатскую диссертацию, он садился раскручивать заготовки, которых накопилось множество еще во времена его занятий акустикой в теперь уже закрытом институте, через месяц заказчик получал работу, а Георгий оговоренную сумму. Заодно с Георгием заказчик заказывал диссертационный совет, назначал день для защиты и спустя положенное время становился кандидатом наук.

Это была игра, в которую продолжали играть карабкающиеся вверх люди, опоздавшие в свое время с тем, что при старой системе ценностей называлось “остепенением”, и теперь наперебой спешившие наверстать упущенное, чтобы как следует остепениться — с кавычками или без.

Эта деятельность угнетала Георгия, но не Георгий устанавливал правила игры, куда больше его угнетало то, что его жена-филолог осталась без работы, что у них маленькая дочь, а родителям-старикам все время задерживают пенсию... Георгия раздражало его положение научного раба, жалко было расходовать свои мозги, но он тешил себя мыслью о том, что какая-нибудь его работа не одним, так другим способом может кому-нибудь по-настоящему пригодиться, ведь они попадают в каталоги, которые пролистывают те, кому это действительно нужно. Иногда Георгий встречал своих более удачливых коллег, которым вовремя удалось закрепиться на машиностроительном заводе, где они трудились над системами наведения для боевых машин пехоты, или приборостроительном заводе, где строили “корвет” — генератор для подводных лодок. Коллеги с чистой совестью работали на обороноспособность страны и сдержанно осуждали Георгия... Георгий в ответ слабо огрызался, объясняя, что никто из них не был прижат лопатками к стене, как он, он слишком был погружен в тему, над которой работал столько лет, чтобы еще обращать внимание на сгущающиеся над ними тучи, ведь он, наивный человек, вплоть до закрытия института не верил, что это случится, не желал искать другой работы и упустил время... А теперь все места заняты, он периодически рассылает резюме туда и сюда, проходит собеседование, представляет ксерокопии своих давних работ и публикаций, в том числе за рубежом, ведет телефонные переговоры с некоторыми знакомыми в Москве, также выпускниками Бауманки, и ждет у моря погоды.

И вот наконец совсем недавно его трехлетние усилия увенчались успехом...

Книжные полки росли снизу вверх, как ропалический стих, в котором слово постепенно увеличивается в слоговом объеме. Словари слов — разноязычные, толковые и исторические, краткие и полные, частотные и терминологические, литературные и диалектологические, фразеологические и идиоматические, орфоэпические и орфографические. Даль, Ушаков, Ожегов, Фасмер, Преображенский... Словари, истолковывающие значения слов, демонстрирующие их связи в языке, дающие сведения о грамматических формах слова. Далее можно видеть вереницу книг периода ветреных олимпийцев, отпочковавшихся от трудов и дней, разросшихся отдельным семейством, затянувшим, как дикий виноград, несколько полок, колесницу Арджуны, кольцо нибелунгов, сны Навуходоносора, Серебряный кодекс, Обличение и опровержение лжеименного знания, Черноризца Храбра, Историю моих бедствий, крестоносцев, вагантов, Молот ведьм, Воспоминания Казановы, Послание в Сибирь, Колодец и маятник, Преступление и наказание, век серебряный, оловянный, деревянный... “Выше, выше!..” — как бредил умирающий Пушкин, которому мерещилось, что он карабкается куда-то вверх по книжным полкам (“Прощайте, друзья!”), но смертные силы несли его вниз на перекладных по реке с замерзшим течением к Святогорскому монастырю.

Черная воронка библиотеки вращала импровизированный столик с зажженной на нем свечой у подножия книжных полок, уходящих к высоким потолкам и теряющихся во тьме, колеблемой пламенем свечи. Владимир Максимович подкладывал Наде куски торта, ломтики шоколада, жареные каштаны.

“Моя мама, — рассказывала Надя, — пережила в детстве блокаду и всю жизнь потом собирала оставшийся хлеб, подсушивала и складывала сухари в мешочки, пошитые из старых отцовских рубах. Кухня, сени, столярная мастерская отца были заставлены этими мешками”. — “А ваш папа в свою очередь не коллекционировал столярные стружки?” — кромсая ножом пробку “Алиготе”, поинтересовался Владимир Максимович. Надя сердито передернула плечами. “Ну ладно, не отвечайте, я уловил вашу мысль. Не скажу, что я особенно остро переживал книжный голод. Классику их книжный станок печатал исправно, и я бы не ощущал особого недостатка в книгах, кабы не мои огромные аппетиты...” — “Говорят, — продолжала Надя, — вы никому не даете читать ваши книги”. — “Никому”, — с удовольствием подтвердил Владимир Максимович. Надя озадаченно помолчала. “И мне не дадите?” — наконец душным грудным голосом произнесла она. “Что вас интересует?” — “Да хотя бы вот этот сборник Клюева, вы так трогательно рассказывали об опальном поэте...”

В назначенный день Георгий вошел на территорию наполовину акционированного предприятия и зашагал по лабиринтам с матовой подсветкой, минуя кадушки с искусственными пальмами, столы с вооруженной охраной, кабинеты с бронированными дверьми. Звук его шагов углубляла какая-то хитрая акустика, подобно шептальной стене в китайском Храме Неба, превращавшей человеческое дыхание в шум прибоя. На каждом коленце лабиринта он предъявлял пропуск; охранник кивал, вежливо указывал рукой направление и снимал трубку, чтобы сообщить о передвижении Георгия другому охраннику. Георгий оказался в большой приемной Пыхалова, человека, который был ему нужен и которому он тоже был нужен для того, чтобы оказать любезность одному его знакомому московскому фикусу, попросившему за Георгия.

Пожилая, интеллигентного вида секретарша распахнула перед ним дверь директорского кабинета. Георгий без особого чувства робости вошел, собираясь держать себя, как всегда, в границах. Руководители нового типа часто меняли поведенческие модели, за этим трудно было уследить, трудно было привыкнуть к этому, выполняя рекомендации суетившихся повсюду имиджмейкеров. Георгий был готов ко всему. Бывало, начальнички принимали его в коридоре, поигрывая ключами от машины, чтобы не подавать руки, иногда приветливо улыбались, обходили свои огромные столы, чтобы поздороваться, а случалось, молча кивали и, не предлагая сесть, углублялись в резюме Георгия... И первый, и второй, и третий тип поведения выражал лишь мигание знаков и ничего более: часто те, которые не подавали руки, помогали больше (советом или приработком), чем те, которые усаживали в кресло и поили чаем. Модификация знаков в мономолекулярном слое, образовавшемся при абсорбции. Поэтому его не смутил странноватый вид моложавого седого человека с глазами умершего, которому некому прикрыть веки.

Пыхалов указал взглядом Георгию на стул, экономя движения. Заговорил, и голос его зазвучал необыкновенно мягко и человечно:

— Добро пожаловать, Георгий Алексеевич.

Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Взгляды, как система зеркал, отражающих замкнутые стенами глубины. Наконец в отлаженном механизме отражений произошел сбой — Пыхалов снова заговорил первым:

— Вы приняты на работу с тридцатого числа сего месяца. У вас есть время закончить свои прежние рабочие дела. — Пыхалов тонко посмотрел на Георгия. Тот в знак согласия сдержанно наклонил голову. — А знаете, — глаза директора немного потеплели, — почему я принял решение взять на это место именно вас?

“Знаю”, — подумал Георгий, но вслух вежливо произнес:

— Понятия не имею.

— Не из-за того, что за вас хлопотал С. Мы тут, надо сказать, трудимся вполне автономно. Независимо от столицы. Мы сами себе столица.

— Понятно, — сказал Георгий.

— И не только из-за ваших работ по активным гидролокаторам, с которыми я ознакомился еще на последних курсах института, — продолжал Пыхалов, все более оживая в предчувствии впечатления, которое произведут на Георгия его слова.

— Почему же? — слегка усмехнулся Георгий.

— Знаменитая у вас фамилия — Жеглов, — выдал наконец директор, и непонятно было, шутит он или говорит серьезно.

— А если б она была, к примеру, Болконский, тогда не взяли бы? — спросил Георгий.

— Тогда — нет. — Глаза Пыхалова заблестели, как будто от удовольствия. Это был неподдельный блеск, и улыбка Георгия стала шире.

— Но ведь тоже кино, — сказал он.

— Нет, книга, — не согласился директор.

— Так то — тоже книга. Братьев Вайнеров.

— То кино. — Пыхалов приподнялся, протянул Георгию руку.

Они попрощались, довольные беседой.

Уходя, Георгий чувствовал, как его буквально переполняет чувство собственного достоинства. Он еле сдерживал счастье в груди. Такое счастливое счастье, что двадцатью годами раньше он бы не удержался и тут же, в директорском кабинете, встал на руки. Он наконец получил работу, о которой мечтал! К тому же ему понравился директор, тот оказался на высоте, да и Георгий не ударил в грязь лицом.

У него оставалось в запасе десять дней, и он принял решение съездить к родителям.

“Нет, я не слишком интересуюсь людьми”, — сказал Владимир Максимович. Надя недоверчиво покачала головой. “Как это возможно? А я не слишком интересуюсь книгами”. — “Как это возможно, если вы учитесь в нашем институте?” — “Неужели мы вам совсем-совсем не интересны?” — настаивала Надя. “Не кокетничайте со мной, — нахмурился Владимир Максимович. — Вы-то мне как раз очень интересны. Вы, кажется, интересней, чем я предполагал”. — “Интересней, чем книга?” — “О людях можно прочитать в книгах. Там они гораздо реалистичнее, чем в жизни. В реальности изображение смазано, расплывчато...” — “Может, у вас слишком слабое зрение?” — “И в конце концов, книга безопасна, старый Домби или молодой Растиньяк не могут нанести мне никакого морального ущерба. Язык, на котором они беседуют со мной, мне понятен. А с вами, хотя я почему-то уверен, что вы меня понимаете, я никак не могу найти общий язык”. — “Иногда люди понимают друг друга по первым буквам слов, как это описано у Толстого”, — ленивым голосом произнесла Надя. Владимир Максимович кивнул. “Однако до этой знаменитой сцены в гостиной Щербатских Левин выписывал слова коньками на льду, а Кити ничего не понимала...” — “Потому что не любила его. Когда любишь, внятно все”. — “Однако, обратите внимание, вы сами говорите о книгах”. — “Нет, я о любви. Но когда книга присваивает жесты любви, они переходят в разряд тривиальностей, что обкрадывает мир реальных отношений. Неужели вы это не понимаете? За что вы так привязаны к словам?”

Владимир Максимович принялся объяснять. Постепенно вошел в раж. Говорил тем же раздраженным и скрипучим голосом, как на учебных занятиях, глядя сквозь Надю... Писатели старательно замалчивают повседневность, вымарывают время целыми тысячелетиями вместе со всеми его муравьиными составляющими, которые человек ощущает собственной кожей. Они сгоняют послушные толпы слов для возведения пирамиды романа, не считаясь с тем, что вокруг нее на сотни верст простирается территория неоглядной жизни, протекающей совсем в ином ритме, чем кипящая на малом пятачке воображения работа. Слова переходят в образы, как строители-рабы в каменные глыбы пирамиды. Они отбрасывают огромные тени в будущее, выбирая из него реальное время — строительный материал для времени действия, которое нагнетается, как давление в котле, и грозит разнести все вокруг. К этому воображаемому действию слетаются поколения читателей, как пчелы к летку, они и поныне относят в этот улей сладкий взяток своего личного времени в надежде просочиться в ряды хозяев времени и действия.

Странно все это. Ведь если приглядеться, станет видна чрезвычайная условность этого условного авторского времени, высасывающего наше реальное время, но услужливые жертвы слетаются к нему со всех пяти континентов; писатели же стоят в стороне, потирают руки и ждут не дождутся того дня, когда условное время разнесет реальное в клочья и времени больше не будет, как сказано в Книге. Ни времени, ни букв, кроме каких-нибудь текстов кохау ронго-ронго, никем еще не расшифрованных. И это обстоятельство не может не занимать воображения мыслящего человека, такие вот дела.

Георгий курил на перроне в ожидании поезда, с любопытством наблюдая за конфликтом двух бродяжек. Они делили пустую бутылку. На заплеванном асфальтовом пятачке шла борьба за место под солнцем, делились сферы влияния в виде перронной скамейки, на которой утоляли жажду провожающие и встречающие. Их спор, как и все раздоры последних десятилетий, велся в сугубо замкнутой, сургучом опечатанной изнутри системе, откуда не было выхода в иные сферы и слои атмосферы. Оба мыслили чрезвычайно конкретно. Системы замыкались в отчетливых корпоративных границах, в которые чужим хода нет. И все-таки Георгию удалось пройти через ловушки лабиринта и попасть в другую — вряд ли для него предназначавшуюся — ячейку. Революции, о которой говорили большевики, больше не свершится, напрасно партия караулит ее с плакатами в чужих руках, потому что планета поделена на тщательно охраняемые сферы влияния, как подземный Соцгородок, куда не ступит нога человека без пропуска, и старухи в поношенных детских шубках со стариками на костылях, приватизировав вокзальную скамейку, быть может, избрали благую часть, которая у них не отнимется, тогда как большие заводы, фабрики, нефтяные скважины, дома отдыха и банки постоянно переходят из рук в руки, циркулируя в замкнутой системе действительных и мнимых собственников. Ясно одно: старуха с инвалидом способны объединиться лишь перед лицом общего врага, их общий враг — любитель баночного пива, к нему обращены их гневные возгласы, их всамделишная ненависть — к приверженцам иностранного пива из пестрых жестянок, которые пока в наших палестинах ни в какое дело не могут быть употреблены.

Наконец подошел поезд, и Георгий с одной легкой сумкой в руках вошел в вагон.

Владимир Максимович учился на последнем курсе университета, когда почувствовал, что книга стихийно, как мечта, овладевает им, отнимает все свободное время, общение, природу, еще немного — и, казалось, он переродится в какое-то странное существо, способное видеть только буквы. Сделав над собою огромное усилие, он выбрался из нее. Он решил, что стихию можно приручить и даже поставить ее себе, человеку, на службу. Он углубился в учебу и сделался таким добросовестным студентом, что после окончания университета легко поступил в аспирантуру, с блеском защитил диссертацию по психологической лингвистике, а потом и докторскую — уже по семиотике. Но отравленность условным книжным временем не проходила, как головокружение в разреженном горном воздухе. Оставалось одно: перестать относиться к книге как к книге и превратить ее в вещь, бороться с тайной повседневности, разлитой между строк, наращиванием повседневных событий, которыми бедна жизнь, наподдав реальному ходу времени, то есть переняв у самой книги ее претензии и замашки давно живущего в кредит промотавшегося барина.

Когда-то она собирала его, теперь он будет собирателем ее. И в основу своего собирательства заложит принцип сумасшествия книги. Книга, по сути, — безумное предприятие, похожее на выход в открытое море без парусов, компаса и карты, без заправленной в планшеты космической цели. Внутренние звезды!.. Эти внутренние звезды среди мстительной, злой, потревоженной стихии можно разглядеть только через призму угрюмого умопомешательства, волшебную, играющую зорями оптику. Тот не напишет книги, кто не видит внутренних звезд, не чует медовой струи звуков, плавного, вращательного движения падежей, сквозного свечения смыслов, кто не скажет самому себе: это безумие — писать книгу, обнимать воздух, разламывать ломтями свет, подстригать волну, как разросшийся шиповник. Это безумие — искать в душе внутренние звезды, ведущие куда угодно, только не в гавань, чувствовать, как они размножаются методом деления клетки, заполняют горизонты видениями буйно растущего лета и в то же время закрывают взгляд, как пятаки глаза усопшего. Безумие — это бритвенное лезвие под языком, ведь только в таком укромном месте можно спрятать свое оружие, чтобы пройти через шмон так называемой прямой речи.

Из радиоточки под стук колес плыли звуки оперы “Иоланта”, любимого музыкального произведения матери Георгия, в прошлом руководительницы народного хора. ОТЧЕГО ЭТО ПРЕЖДЕ НЕ ЗНАЛА НИ ТОСКИ Я, НИ ГОРЯ, НИ СЛЕЗ, — жаловалась слепая дочь короля Прованса. Запись 1959 года. В последние годы мать как будто забросила любимые пластинки, уже не проводит вечера в уютном кресле рядом с проигрывателем, кутаясь в пуховый платок, с развернутой партитурой в руках. Постаревший отец, прежде послушно разделявший все чувства и мысли жены, бывший инженер-строитель, коммунист с полувековым стажем, вдруг втайне от них окрестился и с головой ушел в веру... Жалобы матери на задержки с выплатами пенсий, на отключения электричества, неудачи Георгия, лишившегося любимой работы в институте, дороговизну жизни вызывали у него лишь кроткую улыбку. “Вскую прискорбна еси, душе моя? — ласково отвечал он. — И вскую смущаеши мя?” Слова Псалмопевца выводили мать из себя, напоминая о том, что она утратила власть над мужем, которым совсем недавно управляла, как своим хором. В прежние времена мать умело отгораживалась от отца своей музыкой и уходила, как в плавание, в глубокое кресло рядом с проигрывателем, а теперь отец, по-прежнему занимаясь домашним хозяйством, отгораживался от ее забот и от наступивших тяжелых времен святоотеческой литературой, был всегда уравновешен, всем доволен и даже счастлив. Когда мать начинала жаловаться на тягости и невзгоды, отец начинал зачитывать вслух из Книги. “Как-то раз в том декабре, в Ленинграде, под Самсоньевским мостом, куда я ходила за водой к проруби, я наткнулась на лежащую женщину с вырванным сердцем, с вывернутыми внутренностями, будто солью, присыпанными снежной крупой!..” — вдруг говорила мать. “Горе сердцу расслабленному! — с силой восклицал отец. — Ибо оно не верует и за то не будет защищено”.

Нормальная безумная книга похожа на нормального писателя Мопассана, о котором в лечебнице для умалишенных справлялся сумасшедший писатель Мопассан. “Скажите, вы не видели Мопассана?” — теребил он санитаров. “Как же, как же, мы его видели, — с веселой готовностью отвечали санитары. — Разве вы не знаете — ведь он заседает в парламенте. Мопассан удит рыбу на берегу Ла-Манша. Он обсуждает проект об отмене смертной казни с президентом Северо-Американских Штатов. Писатель Мопассан занят возведением на царский престол в Москве императора Кирилла...” Спятивший писатель Мопассан задавал свой вопрос на идиотическом языке и на нем же, слегка адаптированном добрыми санитарами, получал ответ... Такова безумная книга. Она повсюду — на Ла-Манше, в России, в Соединенных Штатах, она везде, где есть тот, кто может ответить на ее безумную речь, кто не то что жизни — разума не пожалеет, доверившись автору, припав к плечу своего поводыря. Узкими вратами входят в безумную книгу, оставляя за ними все, что может помешать протиснуться в них, — войлочных верблюдов, товары, страны, эмблемы, мраморные фонтаны с застывшими нимфами, дружбу, любовь, одежду, биографию и даже собственное имя. Таким был безумный читатель Ментелли: жил, как Диоген, в дощатой конурке, ел, как птица, спал, положив под голову Плутарха... В наше время, когда природные запасы безумия истощились и слово исчерпало первородный смысл, все меньше находится сумасшедших с внутренними звездами, вбитыми под ногти, как пытка, толкователей снов, соглядатаев, высматривающих новую землю в небе, расчищающих горизонт от предметов, хранящих твердую обязательную форму.

Вы скажете, что любая книга в той или иной степени безумна, как любой огонь — пламя, хотя бы потому, что есть читатели, бредящие с ней в унисон, идущие в разверстую пасть ее фантастического времени. Да, это чистое безумие — тратить время на плоды чужого воображения. Безумные книги пишутся симпатическими чернилами и прочитываются теми, кто умеет пользоваться светом, в том числе и потусторонним, лучи которого освещают фигуру Мопассана, участвующего в дебатах об отмене смертной казни, героически сражающегося под Плевеном, и многих других Мопассанов, вызванных к жизни и обретающих реальную самостоятельность в вопросах сумасшедшего Мопассана и ответах идиотов санитаров на правах предположения, смутного обещания, в вере, надежде и любви.

Между тем тьма за окном поезда наращивала обороты, диапазон часовых поясов сужался от скорости, с которой он несся, вещество времени делалось летучим, и из его сердцевины выкатились колеса созвездий. Сумрачные ели, корабельные сосны расступились, и поезд загрохотал по мосту через реку Томь, в береговых слоях которой среди тальника до сих пор находят черепки Сиама и Индии, осколки синей тян-дзинской посуды, бисерные панцири с огромными аквамаринами, длинные монгольские серьги, полусгнившие куски голубцов со старообрядческих погостов, дутые цыганские браслеты... Во время переправы на лодке через разбушевавшуюся Томь едва не утонул Чехов... Добрая мачеха Сибирь во всю ширь раскатывала рельсы — несущую конструкцию для странников ночи, по обе стороны которых всплывали исторические земли бесчисленных народов и поколений — Березово, Аркагала, Вторая речка, Томск, Чита, посеребренные селеной хребты, опаловые озера, протяжные равнины, в которых теряются птицы, с такими редкими и случайными огоньками вдали у горизонта, что казалось: там, обведенный циркулем малого света, в котором, однако, сгорает нечистая сила, стоит Хома Брут со Святой книгой в руках и дожидается рассвета. Холодное дуло тьмы вот-вот уткнется ему в висок, но буквы спасают его от безумия, сдерживают бешеный напор ночи с дальними перегонами между горящими на небе звездами.

— Мы живем в уникальное время, — сказал Георгий. — Новое рождается так торопливо и разрушается с такой поспешностью, будто жизнь смахнула с себя все упреждающие рост фазы зерна, эмбриона, причины и следствия. Рождение его покрыто мраком, дата гибели неизвестна. Теперь не нужно порывать дипломатические отношения, загонять лошадей и обмениваться нотами для того, чтобы наступила война. Взлетная полоса короче школьной спортплощадки, а ракетоносители подымаются все выше и выше. Деньги циркулируют по банкам, как ток в неисправной электропроводке — кто хочет нагреть руки, падает замертво. Киллер убивает пулей того, кого ему заказали, и тут же падает, сраженный пулей в затылок от руки того, кому он сам был заказан, а тот падает, сраженный пулей от руки сраженного пулей. Войска зачищают территорию, но из зачищенной земли, едва прошел дождь, снова встает враг. В мозг телезрителя внедряются картинки с кока-колой, чипсами, колготками, моющим средством, и завороженные люди торопятся выполнить команды, минуя реальные жажду, голод и любовь. В это время трудно читать книги. Они покидают нас. Книжные лотки пестрят отражениями киллеров, зачищающих огромную территорию читателей.

Надя слушала его, криво улыбаясь. Потом заговорила:

— Разговор о времени бессмыслен. Время — пустая игрушка с дырочкой в правом боку, медленно выпускающая воздух. Речь может идти о создании совершенно новой знаковой системы, некой всемирной письменности, о которой мечтали лучшие умы человечества, когда одна идея неторопливо сменяла другую. Англичанин Дельгарно размышлял над искусством обозначений, имеющих универсальный характер, о “языке вне слов”. Француз Декарт решил, что мысли-идеи следует выражать числами. Немец Лейбниц предложил создать цифровой алфавит. Серб Паич зашифровал многие понятия четырехзначными цифрами. Помнится, слово “книга” выражалось числом 2300. Русский самоучка Линцбах показал, что с помощью рисунка можно передать самые абстрактные идеи, взяв за основу известные всему миру знаки и символы, — чувствуете, к чему он клонит? К чему клонит цивилизация и культура?.. И время, как переполненная плодами ветка, клонится к архаической земле, к седой древности, в которой зародилось узелковое письмо и пиктограмма. Давным-давно по ту сторону нашей эпохи и Уральского хребта мне эту самую мысль высказал один маленький полубезумный человек, большой любитель редких книг... Время причин и следствий, периодов и эпох — это расстояние между чурингой, покрытой магическими знаками, и химической формулой, между сигналом, поступающим в мозг, и движением ноги. Время — это “язык вне слов”, угольное ушко, через которое продернута жизнь с водяными знаками культуры, зачастую фальшивыми.

“...И напрасно вы пренебрегаете книгами современных писателей, — упрекнул Надю Владимир Максимович. — Метод соцреализма также таит в себе некоторые запасы безумия. Он похож на нервного отрока, зарывшегося по уши в подушки, чтоб не слышать кудахтанья курицы, преследуемой кухаркой с наточенным ножом. Не желает слышать и стук чеховского топорика. Тихо-безумный отрок. Через несколько лет, возмужав, он окончательно спятит, размышляя над оксюмороном „ледяной огонь”. Время возьмет отрока за руку и осторожно подведет к поджидающему его безумию. И разве могут какие-то, даже самые трагические, события тягаться со временем. Оно слева направо перепишет ЦЕМЕНТ, ЖУРБИНЫХ, КАВАЛЕРА ЗОЛОТОЙ ЗВЕЗДЫ, ДАЛЕКО ОТ МОСКВЫ. Вскроет фантастический реализм, залегший в типографской краске, и оттуда вылетит гений чтения и книгу за книгой станет читать нам снизу вверх и справа налево, как килку индейцев, имея под рукой параллельные тексты Платонова и Мандельштама. Вооруженные опытом безумия, мы узнаем, что Любовь Яровая была бесчувственной весталкой, комиссар Штокман — болтуном, сбежавшим из Любеча от деспотичного отца-раввина, две сестры, утратив третью в чеховском застольном периоде революции, маялись дурью, и так далее. Перевернутый корнями вниз и похожий на облако, просияет нам ВИШНЕВЫЙ САД, а НА ДНЕ окажутся сытые и неправедные, как завещал Господь. Триада газ-уголь-нефть растает, и мы окажемся один на один с книгами и ощутим их безумие без подкладываемой мягкой подушкой идеологии, той или этой, с ее лозунгами, облаками и туманами, ананасами в шампанском и пайком в 125 ленинградских граммов. И вот тогда из-под усталой земли проступит, как наспех схороненная жертва, наш настоящий читательский костяк.

В детстве я любил книги одного английского писателя — до смешного, я бы сказал, английского, англичанина до мозга костей, герои которого, включая инопланетян, также являлись англичанами до кончиков ногтей, сохранявшими все свои викторианские островные привычки. Влюблялись ли герои его до безумия, погибали ли под пытками в руках пленивших их мусульман, они до последнего смертного хрипа оставались стопроцентными британцами, невозмутимыми, ироничными и церемонными поклонниками королевы и пудинга. Во времена Шекспира и Стерна они были другими, но в эпоху континентальной блокады вынуждены были перейти на самообеспечение и впервые по-настоящему почувствовали себя островитянами. Глубокая изоляция, в которой они вдруг оказались, довела здравомыслие англичан до такой отметки, что, не будь они англичанами, они все бы спятили, потому что у них и весна начиналась с того, что англичанин снимал пальто.

Вы знаете, насколько огромно обаяние книги, прочитанной в детстве, оно уничтожает разницу между плохой и хорошей книгой. Время от времени, особенно когда за окном накрапывал дождик, я возвращался к книгам любимого англичанина, стараясь сквозь воскрешаемое мною детское впечатление наделить их прежним безумием. Но текст, по которому скользил мой взгляд в уютном кругу торшера, уклонялся от текста, прочитанного когда-то под одеялом, с фонариком в руке. Сохраняя тот же сюжет, тот же порядок слов, книга облетала на моих глазах, как дерево, и, когда однажды я дошел до своей любимой главы, повествующей о том, как герой рвет письма возлюбленной, прежде чем пустить пулю в висок, я не узнал его, до того он, бедняга, постарел. Безумие моего детства оказалось бессильным против английской пули, аккуратно посланной в английский висок, каминных щипцов, которыми герой перемешивал пепел брошенных в огонь писем, серебряного подноса с прилипшим к нему клочком последнего письма, ковра, в который впиталась аккуратная струйка крови.

Я спросил себя: неужели это действительно та самая книга? Да, все так, — ее зовут Эвелина, его — Уилфрид, у нее маленькая китайская собачка, а он — член Лондонского Роксберского клуба, сказочный богач и ипохондрик, владелец дивного дома, в котором каждая комната представляет отдельную страну... Но где же мой озноб и жар, где дрожь, в которую повергал меня клочок письма Эвелины со словом „невозможно...”, адресованным трупу с тонкой струйкой крови из виска, ведь они присутствовали именно в этом месте, между слов, как знаки препинания, и „невозможно...” сжимало мое сердце болезненной нежностью, как слова „кровь” и „Эвелина”. Человеческий опыт или читательская практика оказались сильнее детских чар. Неужели все дело в опыте и воспитанном вкусе?.. И тут я вспомнил причину, из-за которой рассеялось обаяние любимой мною книги”.

— Моя мама тоже коренная ленинградка, — рассказывал Георгий. — Когда началась война, ей было семь лет. В блокаду ее родители умерли, а маму забрали в детский дом. Но до того, как это произошло, вся семья ужасно страдала от голода, и мама спасалась тем, что играла с малахитовой шкатулкой. Это была необыкновенная вещица... Мама никогда мне не рассказывала о блокаде, но зато с ранних лет эта шкатулка из бирюзового малахита стоит перед моими глазами так отчетливо, что я, кажется, могу ее изобразить... Мама подробно описывала мне эту вещь, спасшую ей жизнь: в центре ее стояла роза, изображенная на поверхности крышки, в лепестках которой, если немного повернуть шкатулку, вспыхивали разные забавные фигурки, выложенные из кусочков малахита уральским мастером: заяц, крокодил, олень, куница, ястреб, русалка, расчесывающая гриву волос... И сквозь эти изображения прорастали ветви деревьев, по которым бродили меланхолические лучи солнца. Этот призрачный лес, похожий на бакстовский эдем, был насыщен меланхолией, привитой культурой, но не жизнью. Мама смотрела на меланхолическую шкатулку так долго, пока ей не начинало казаться, что она способна перевоплощаться в распускающуюся ей навстречу розу, свернувшись клубочком, как Дюймовочка, по соседству с уральским зайцем или куницей... Это был первый уровень проникновения. А когда ее забрали в детский дом, забрезжила весна, показалось забытое солнце, однажды вечером на закате мама увидела, как роза, русалка и деревья расступились перед ее взглядом, и со дна малахитового пространства всплыли другие образы: часы на звериных лапах, сфинкс, паук, ткущий паутину, меч, веер и хрустальная чаша. Но теперь мама знала, что под этим слоем паутины в неведомой глуби таится ключевой образ Розы и что он откроется ей не раньше, чем того захочет солнце... Когда ее вместе с другими детьми повезли по Дороге жизни, мама продолжала думать о неведомом, сокрытом в малахитовых глубинах, завернув свое сокровище в платок, и задумалась так глубоко, что очнулась только в могиле. Она лежала поверх других умерших детей, и когда шевельнула рукой, ее заметили и вытащили из ямы... Но узелок со шкатулкой, который она прижимала к себе, остался в могиле. Уже много позже, когда мама выросла, закончила школу, поступила в консерваторию, где участвовала в студенческих викторинах и увлекалась разгадыванием кроссвордов, в один из дней она вдруг догадалась, что было ключом к зашифрованной пиктограмме, изображенной на малахитовой шкатулке: земля... Потом мама вышла замуж и связала крючком салфетку, точно такую, на какой в ее ленинградском доме когда-то стояла эта шкатулка. Теперь салфетка лежит в гостиной на серванте; когда мама вытирает с него пыль, она всякий раз делает руками такое движение, как будто поднимает что-то с салфетки и переносит на другое место — какой-то невидимый, имеющий квадратную форму предмет. Других странностей за ней не водится, мама хорошо ориентируется в мире вещей, даже слишком хорошо, на взгляд моего отца...

Свеча на столике догорала, оплывая медлительными стеариновыми бородами. За окном комнаты стемнело, и уже появились звезды. Вино было выпито, торт доеден, и Надя незаметно посматривала на часы. Чем дальше, тем больше ею овладевало тоскливое, почти паническое чувство, которое накатывало на нее всякий раз, когда она, собираясь удариться в легкий флирт, недооценивала чувства другого человека, который неизвестно с чего вдруг раскрывался перед нею весь, рассчитывая беззащитной искренностью и любовью вызвать ее ответное чувство... Речь Владимира Максимовича лилась легко и радостно, у него даже изменился голос, и он сам сделался почти красив...

“Так отчего я вдруг разлюбил книги моего англичанина? Дело в том, что в молодости мне в руки попались его воспоминания, посвященные матери, которую он горячо любил. Она умирала от лейкемии в особняке сына, расположенном на знаменитой Бейкер-стрит. На столике у ее изголовья рядом с микстурами лежала корректура его нового романа. Мать, стараясь и в тяжкой болезни не изменять себе, вычитывала корректуру романа, как это бывало и прежде. Смерть делала очередной ход, отсекая от нее общество подруг, театр, любимый садик, — и она тут же совершала свой ответный ход, отыскивая закравшуюся в текст сына ошибку или опечатку... Смерть разговаривала с ней нежно и вкрадчиво, внушая всеми доступными ей средствами, чтобы женщина отказалась от высокоумной игры на равных, но та, преодолевая слабость и тошноту, продолжала читать, читать слова... Как-то случайно она обмолвилась сыну, что его роман, видимо под влиянием ее болезни, претерпел странную метаморфозу... И она произнесла эту фразу раздраженным, разочарованным тоном, видимо, смерть в эту минуту напомнила ей о себе приступом боли. Но тут же, преодолев свою слабость, мать писателя засмеялась, заметив, что становится капризной, как беременная, и сыну понравилась ее стойкость... Между тем это была очень важная обмолвка. Развенчание книги не входило в специальные планы смерти, слишком серьезной для того, чтобы всерьез заниматься словами, но ее свет — свет потусторонней жизни, пробившийся сквозь текст, гасил безупречный порядок слов, он мог выявить в книге только бред, безумие, полное отсутствие здравого смысла, вопль, плач, стон и скрежет зубовный, — но их-то там и в помине не было... Новый ход смерти, повлекший за собой смену оптики, напоминал обратившуюся вспять трагедию Шекспира — бабочка безумия превращалась в последнем акте в здравомыслящую гусеницу, и Офелия собиралась замуж за Гильденстерна.

Итак, произведение сына, которое любовь матери наделяла несуществующим безумием, не устояло перед очередным ходом смерти. Но вспомним — женщина была англичанкой, и все свои открытия она должна была стоически преодолевать, как письма Эвелины... Мать продолжала скрывать от сына и окружающих свою боль, боролась со страшными ночными видениями, насылаемыми на нее книгой, совсем перестала спать, но утром снова приводила себя в порядок и принимала навещающих ее знакомых. Смерти были неприятны ее светские манеры, но ни боль, ни пролежни, ни кровавая рвота не могли справиться с упрямой англичанкой. К тому же сын был начеку: внутренние уступки смерти со стороны матери им безжалостно отметались, в будущих воспоминаниях, уже обдумываемых им, должен был доминировать мотив мужества и сохранения достоинства, запечатленный в вышивке, которой она занималась в перерывах между чтением корректуры, и в составлении икебан; букет, составленный матерью накануне смерти, был положен в ее гроб, как награда за хорошее поведение...

Эти воспоминания, написанные той же рукой, что описала отчаяние Уилфрида над обрывками писем Эвелины, развеяли чары моей любимой книги, может, той самой, корректуру которой вычитывала умирающая мать писателя. Автор, ставящий мужество впереди смерти, по сути, малодушничает. Мужество — это глубоко интимная вещь, которую „невозможно”, „невозможно” запечатлеть в предметах зрительного ряда, в корридах и окопах, в охоте на льва и отказе от возлюбленной, его „невозможно” запросто навязать своим героям. Жизнь — порванное в клочья и сожженное в пламени слово „невозможно”, без всяких там каминных щипцов и серебряных подносов”.

Что-то скорбное и триумфальное было в этих сумерках. На востоке настаивалась синева, силуэт леса вдали, казалось, был обведен серебряными зигзагами, над ним под музыку “Иоланты” проступали страстно горящие звезды. Солнце скрылось из глаз, пока поезд грохотал по мосту через реку Томь между ссылкой и каторгой, Великой Китайской стеной и Северным Ледовитым океаном, тайгой и тундрой, одним тысячелетием и другим, но шафранная полоса, за которой оно исчезло, долго стояла над горизонтом, алея, багровея, пока не растворилась в дымке ночи, в вечной разлуке, мчащейся, как тень самолета, через огромную землю.

В последний раз Надя увидела Владимира Максимовича в дни проходящей в Москве Олимпиады-80.

Казалось, все оркестры шестой части суши собрались на срочно выстроенных стадионах, чтобы дать заключительный концерт. Последний воздух своих легких трубы вкладывали в звуки последнего бала; как истощенные кочегары, подбрасывающие последний уголь в топку, работали клавишники. Барабанщики выбивали из натянутого пластика сумасшедшие ритмы грядущего, которое, согласно обещаниям одного из вождей, как раз в эти дни прибывало, как волна. Гобои, валторны, альты прорастали сквозь воздух, разрушая железный занавес звуковыми волнами, как войско Иисуса Навина стены Иерихона. Флейты надували связки воздушных шаров, летевших над городом. Воздухом, очищенным от провинции, оркестранты накачивали свою музыку в дни грандиозной манифестации бицепсов и юной стати, наполненных, как паруса ветром, имперской мелодикой... Она всегда сочеталась с войной и спортом, с отлаженным механизмом совокупного тела государства. Она рвалась из открытых форточек, развевалась, как флаги.

Это была очередная столичная акция, направленная против Вышнего Волочка и Челябинска, Урюпинска и Новосибирска, Читы и Нальчика, Алма-Аты и Йошкар-Олы, против Калуги, Калинина, Воронежа, Тамбова, Иванова, Рыбинска, Мологи. Чтобы очистить акустическое пространство от помех и глушилок, пожирающих свободный голос Би-би-си, от Москвы отсекли набегающую волну провинции, давно ходившей вокруг нее кругами народной ярости, — чтобы на всем протяжении пространства, от устья трубы до барабанной перепонки, беспрепятственно гнать волну радости и счастья, радости, что этих, с рюкзаками и сумками на колесиках, озабоченных и унылых, наконец-то не стало видно на ладонях больших голубых площадей, что их, напротив, заменили веселыми, дружелюбными, бодрыми иностранцами, знать не ведающими о том, что ради них для тех, с сумками, установили санитарный кордон, держат их в карантине, в осаде, натуральном хозяйстве, бортничестве и собирании грибов, тогда как здесь музыка обходит дозором кольцевую дорогу, заглушая вой ветра языческих времен.

Прилавки магазинов покрылись невиданными прежде россыпями продуктов — сыров, колбас, консервов, джемов, и Надежда ходила со своим женихом по этим магазинам, будто перенесенным вместе с иностранными гостями по воздуху, как дворцы в арабских сказках. И она, и ее жених, и другие жители столицы понимали, что это дело временное, и тащили в свои дома все, что можно было унести в руках, чтобы встретить во всеоружии прорыв блокады. Гремела музыка в саду таким невыразимым громом, но притупившийся от сытости слух выделял из нее одну личную эмоцию, и Надежда тыкала пальчиком в паштеты и джемы, сыры и колбасы, когда вдруг в магазин вошел Владимир Максимович...

С видом совы, очнувшейся от сна, он смотрел на преобразившийся прилавок. Похоже, Владимир Максимович не знал ни об Олимпиаде, ни о смерти Высоцкого, за которой в тот день стояла большая очередь на Таганской площади. Он то изумленно смотрел на витрину, то близоруко озирался на посетителей, не решаясь задать вопрос: что случилось, отчего такое обвальное изобилие? что за чудеса в природе?.. В его сознании покупка продуктов тесно переплелась с толканием в очереди, она была связана с едой так крепко, как принятие пищи со слюноотделением... Владимир Максимович размышлял: следует ли приобретать еду в таких условиях, игнорирующих условный рефлекс и привычку, не окажется ли она ядовитой...

Надя приблизилась к нему и сказала: “Здравствуйте”. — “Здравствуйте, здравствуйте”, — явно не узнавая ее, ответил он. “Вы не помните меня?” — “Отчего же, — вежливо возразил Владимир Максимович, все еще недоверчиво приглядываясь к прилавкам. — Скажите, уважаемая, сегодня отовариваются все или только ветераны?” — “Абсолютно все”, — ответила Надя. Владимир Максимович уловил в ее тоне иронию, но не понял, к чему она относится. Он решил, что ближайший к его дому магазин сделался какой-то хитрой базой для избранных. Не могла же вся эта снедь вырваться из контекста, которым прежде была окружена. “Так что вы будете брать?” — раздраженно спросила его продавщица. Уловив знакомую интонацию, Владимир Максимович решил, что напрасно он сомневается, с фоном и контекстом ничего не произошло. “Если можно, вот этой колбаски”. — “Сколько вам?” — “Полкило, если можно”. — “Берите больше”. — “А сколько можно в одни руки?” — “Сколько унесете. Берите, колбаса хорошая, венгерская, в холодильнике полежит...”

Владимир Максимович принял из рук продавщицы сверток, расплатился, учтиво поклонился Наде и вышел из магазина.

“Этот рассеянный с улицы Бассейной преподавал в университете лингвистику, — сказала Надя жениху. — Он здорово был влюблен в меня”. — “Неужели? — с легкой иронией отозвался тот. — Почему же он не узнал тебя?” — “Фон изменился”, — пожала плечами Надя.

“Время не удостаивает нас диалогом, оно монологично по своей природе, а вот книги беседуют с нами. Но кто знает, может, в отсутствие слов жизнь наша обрела бы настоящий свой масштаб и подлинность, стала такой, какой видят ее несмышленые младенцы и звери”.

ТВОЕ МОЛЧАНЬЕ НЕПОНЯТНО. НЕ ЗНАЮ, ЧЕМ МОИ СЛОВА ТЕБЕ МОГЛИ БЫТЬ НЕПРИЯТНЫ? СКАЖИ МНЕ, В ЧЕМ МОЯ ВИНА? ЧУЖИХ Я РЕДКО ЗДЕСЬ ВСТРЕЧАЮ И МНОГОГО ЕЩЕ НЕ ЗНАЮ. ТЫ НАУЧИ, Я МОЛОДА И БУДУ СЛУШАТЬСЯ ТЕБЯ...

Надя вспомнила, как бестолково они топтались в прихожей, где из-за книг двоим и повернуться негде было, и Владимир Максимович, криво усмехаясь, как бы в шутку пытался отнять у нее плащ и спрятать у себя за спиной, потом вдруг с перекосившимся от обиды лицом тянул ее за руку в комнату. Сверху на них свалились какие-то журналы, как мстительные птицы, полетели книги, и он оставил Надю, и она перестала отбирать плащ, боясь наступить на книги... Теперь он был у ее ног: сгребал с пола журналы, и она видела сверху, как постепенно успокаиваются его руки, не умеющие обнимать женщину, выстраивающие на весу многоэтажное сооружение, подпирая верхнюю книгу подбородком... Он поднял голову и исподлобья покорно посмотрел на нее, словно побитый пес. А Надя смотрела на свой плащ, на котором топтался Владимир Максимович.

Она наконец поняла, зачем ему книги, вернее, они сами дали ей это понять, когда обрушились на них, как ветхая стена. Это были баррикады, отгораживающие его от мира, правильные куски цельного одиночества, это было свободное, с размахом и вкусом благоприобретенное одиночество, растущее — как тень растет вместе с дубом — с библиотекой. Жизнь без людей, без мысли о них, без надежды на человека, который в часы болезни подаст стакан воды; он был готов обойтись без этого стакана, без доброй руки, поправляющей одеяло... Но не без любви — без настоящей, единственной любви, об этом говорили его глаза придавленной собаки, когда он смотрел на Надю снизу вверх, пытаясь удержать ее глазами, ибо руки его были заняты...

Любовь Надя не смогла ему дать, и теперь, когда она сама старалась не смотреть людям в глаза, чтобы они не подметили, что у нее взгляд придавленной собаки, вспоминала об этом с раскаянием. На том крохотном пятачке, на островке подмятого под ноги плаща, у них, двоих одиноких, измученных мечтою людей, был единственный выход — обняться, и тогда не было бы всего того, что с ним и с нею случилось потом, она бы не ехала на край света Страной Тайги, как бесчувственный багаж, и он бы не наложил на себя руки, и о нем не говорили бы институтские острословы, что его погубила гласность, вызвавшая книжный бум, благодаря которому любовно собираемые им книги обесценились... Крохотный пятачок, со всех сторон окруженный книгами, подталкивающими их — его и ее — друг к другу. Может быть, именно на этот день, для этого счастливого случая он их и собирал — он был тем самым расстоянием единственности, при котором возможно одно-единственное верное решение, одна-единственная любовь, но она этого не поняла, изловчившись, вырвала у него из-под ног плащ, лишив себя твердой опоры под ногами, а теперь ее настигла расплата, страшно громыхающий мост через реку Томь, над которой кружат береговые ласточки да сизые ястребы, мост между ссылкой и каторгой, реальным временем и условным, книгой и судьбой... СМОТРИ НАВЕРХ! СМОТРИ НАВЕРХ!.. ТЕБЯ НЕ ИСПУГАЕТ НЕБО! — со всех сторон слышала прозревшая Иоланта.

Она вспоминала людей, сыгравших важную роль в ее жизни, и думала, что Владимир Максимович был прав — этих людей, марионеток, которых кто-то дергал сверху за нитки, и волнообразное движение нитей создавало видимость работы парки — лучше было бы заменить книгами, решительно и бесповоротно, навсегда... Книги безопасны, как меняющиеся картины природы за окном, высокие сосны вдали с общим изголовьем очерченного луной силуэта, рыбой промелькнувшая под брюхом поезда река, топкие низины с огоньками в глубинах тьмы, в свете которых Хома Брут читает Святую книгу... Здесь, в вагоне, было душно от тоски и надежд.

Надя перевела взгляд на спящего Георгия, который во сне улыбался калейдоскопическим картинкам, пробегавшим под сомкнутыми веками: ему снились лодка, стрела, облако, звезда, крест и малахитовая роза.

ВСКУЮ ПРИСКОРБНА ЕСИ, ДУШЕ МОЯ? И ВСКУЮ СМУЩАЕШИ МЯ?

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 9 с. г.

Версия для печати