Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 10

Язык мой — враг мой?

Кронгауз Максим Анисимович — доктор филологических наук, директор Института лингвистики РГГУ. Автор научных монографий и многочисленных публикаций в периодических и интернет-изданиях. См. его выступления в “Новом мире” по проблемам реформы правописания (2001, № 8) и образования (2002, № 4).

...ошибки одного поколения становятся признанным
стилем и грамматикой для следующих.
И. Б. Зингер.

Люди и децлы. Наше счастье, что мы ничего не замечаем. Сами меняемся — и сами же этого не замечаем. Во многих фантастических романах настойчиво внедряется идея, что человеческая раса мутирует, люди перерождаются, становятся чем-то принципиально иным. А старым, настоящим людям от этого как-то не по себе, неуютно. Похоже, что нет дыма без огня, и в настоящей жизни все уже давно переродились и особым образом смутировали. Причем несколько раз. Но, к счастью, почти не заметили. И потому почти не расстроились.

Человечество изменяется постоянно, но иногда достаточно резкими скачками, как правило, под влиянием социальных катастроф (революций или войн) и технологических открытий. Ну действительно, разве телевизор не изменил человечество? А компьютер? Мы сами, дети телевизора, легко переварили предыдущее человечество, но вот появились они и потихоньку переваривают нас. Я имею в виду наших детей, прости им, Господи.

Прочтя такое оптимистичное начало, естественно спросить, не сошел ли я с ума и есть ли у меня доказательства. Доказательств, конечно же, нет, зато есть родной язык, который одновременно является и зеркалом, и очками, и чем только не является. Из одних метафор, связанных с языком, можно составить толстый словарь.

Если произвести мыслительный эксперимент и перенести молодого человека третьего тысячелетия в семидесятые годы прошлого века и, наоборот, перенести обычного человека из семидесятых в сегодня, минуя перестройку и дальнейшие события, мы получим интересный результат. У каждого из них возникнут серьезные языковые проблемы. Это не значит, что они совсем не поймут язык другого времени, но по крайней мере некоторые слова и выражения будут непонятны. Более того, общение человека из семидесятых годов с человеком третьего тысячелетия вполне могло бы закончиться коммуникативным провалом не только из-за простого непонимания слов, но и из-за несовместимости языкового поведения.

Этот мыслительный эксперимент становится вполне реальным, когда, например, современные студенты читают советские газеты или смотрят советские фильмы. Кажется, что в обратную сторону реализовать эксперимент сложнее. Однако возвращаются в Россию советские эмигранты, люди из семидесятых, и недоуменно застывают от слов “пиар” и “децл”1.

Непонятны им и банальные правила поведения современного культурного человека, сформулированные на современном языке:

Не наезжай!

Не грузи!

Не гони!

Не тормози!

Фильтруй базар!

А нам, здешним, все понятно, хотя ни одно из слов не употреблено в своем литературном значении, а новых значений не найдешь ни в одном словаре. Впрочем, откажутся понимать эти слова и ревнители русского языка. Да, действительно, классики так не говорили.

В последние годы суета и волнение вокруг русского языка достигли какого-то небывалого размаха. В народных, и прежде всего журналистских, умах три абсолютно разных факта, а именно предполагаемые изменения в орфографии и пунктуации (называемые также реформой орфографии), общее недовольство тем, как сейчас говорят, и обсуждение в Думе закона о русском языке как государственном, слились в нечто единое. Вот и говорят, и пишут о каком-то языковом и понятийном монстре — законе о реформе русского языка. Что это означает, никому не известно. Наверное, считается, что сейчас депутаты примут закон, что говорить надо иначе, например исключительно языком Тургенева и Толстого, — и законопослушный российский народ именно так и заговорит. Но даже если отбросить самые нелепые слухи и мнения о современном языке, все равно останется какое-то смутное волнение и раздражение собственным языком, которое испытывает сейчас множество людей, в том числе и интеллигенция. Все это выливается в публичную критику русского языка, призывы что-то запретить и где-то поправить. Кажущаяся поначалу абсурдной идея законодательно вмешаться в нашу речь становится реальностью. В проекте закона о русском языке как государственном предлагается запретить использование иностранных слов при наличии русского аналога.

Надо что-то делать! Или не надо? Критика языка может приводить к его правке, то есть, по существу, к изменениям. Но имеется и обратная закономерность. Резкие изменения в языке вызывают ожесточенную критику со стороны общества — или по крайней мере его части. И сейчас мы находимся как раз в таком периоде развития языка. Современный русский язык, а правильнее сказать — русскую речь или даже дискурс, критикуют сразу по нескольким параметрам.

Во-первых, в постсоветское время все как-то разом стали абсолютно безграмотны, никаких правил или норм, так что впору говорить о распаде языка. Во-вторых, к внутренним проблемам добавилась экспансия английского языка и как следствие — порабощение некогда великого и могучего его чужеземным собратом. В качестве рецептов спасения рекомендуется возвращение к корням и истокам, повышение общей культуры, курсы риторики для депутатов и премьер-министров...

Со сказанным трудно не согласиться, но согласиться, пожалуй, еще труднее. И вот почему. В советское время возникла любопытная, но никак не уникальная ситуация, которая в лингвистике называется диглоссией (греч. двуязычие), то есть сосуществованием двух языков или двух форм одного языка, распределенных по разным сферам употребления. Рядом с обыденным русским языком возникла (или была создана) еще одна его разновидность. Ее называют по-разному: советским языком, деревянным языком (калька с французского — langue de bois; ср. с деревянным рублем), канцеляритом (слово К. Чуковского), но лучше всех (в том числе и лингвистов) про это написал Дж. Оруэлл. И поэтому его “новояз” (в оригинале “newspeak”) стал самым привычным названием лингвополитического монстра. Диглоссия случалась и на Руси, и в других обществах. В Древней Руси соседствовали разговорный русский язык и литературный церковнославянский. Позже, в восемнадцатом веке, русскому языку пришлось делить собственный народ (точнее, только дворянство) с пришельцем — французским языком. В Древней Индии, например, разговорные языки, пракриты, сосуществовали с религиозным языком, санскритом. Диглоссия вообще характерна для некоторых религиозных обществ, где “высокий” религиозный язык обслуживает только религиозное, ритуальное и тому подобное общение. В других же ситуациях используется “низкий” разговорный язык. Функции советского новояза близки к функциям религиозного языка, не зря же Б. Рассел называл коммунизм религией.

В действительности в советском обществе употреблялись и другие формы языка — например, просторечие, сленг и т. п. Все эти формы почти не взаимодействовали между собой, поскольку относились к разным слоям общества и к разным ситуациям общения. В речах, газетах и на партсобраниях царил новояз, на кухнях и во дворах — разговорная речь, литературная или просторечная в зависимости от речевой ситуации и ее участников. Советский человек отличался тем, что умел вовремя переключать регистры, “двоемыслие” (по Оруэллу) порождало “двуязычие”, и наоборот.

Итак, неверно, что русский язык в советскую эпоху был неуклюж, бюрократичен и малопонятен. Таким была только одна из его форм, а именно новояз, но другим новояз быть и не мог. Его устройство определялось его предназначением. Еще известный лингвист А. М. Селищев сформулировал ключевое правило (сославшись, впрочем, на газетный текст): если говорит непонятно, значит, большевик. Здесь надо сказать, что новояз не был чем-то мертвым и неизменным. Сталинский и брежневский новоязы — это “две большие разницы”. Во многом языковые различия определяются функциями языка и задачами “пользователя”, то есть власти. На смену прямому обману и промыванию мозгов пришли ритуал и забалтывание. В этом смысле оруэлловский новояз списан, скорее, со сталинского времени. Менялись эпохи, менялись дискурсы... Диглоссия же сохранялась, разве что наметилась определенная экспансия новояза. Сфера его употребления постоянно расширялась. Уже к любой публичной речи властью предъявлялись жесткие требования. Переход на “чтение по бумажке” становился почти обязательным.

Горбачевская перестройка изменила не сам русский язык, она изменила условия его употребления. Исчезли границы между разными формами языка и между сферами их употребления. В публичной речи, например, М. С. Горбачева или Б. Н. Ельцина причудливо сочетаются элементы литературного языка, просторечия и все еще не умершего новояза. Не верно, что они говорят безграмотнее Л. И. Брежнева, просто они говорят, а тот — читал. То же самое можно сказать и о депутатах, и о телевидении, и о газетах, и вообще о современной публичной речи. На смену грамотному и перенасыщенному готовыми шаблонами новоязу пришла взрывоопасная смесь. Результат отчасти парадоксален: ошибок стало значительно больше, но говорить в целом стали интереснее и лучше. Конечно, не все. Кто умел только “по новоязу”, лишился всего. К примеру, В. С. Черномырдин иначе не может, а на новоязе вроде бы уже неудобно. Результат налицо.

Языковая стихия обрушилась и захлестнула весь народ. Оказывается, что почти каждый может выступать публично, а некоторые еще и обязаны. Сегодня политические деятели различаются не только внешностью, взглядами, но и языком. “Языковые портреты” политиков стали обязательной частью их образа, инструментом в политических кампаниях и даже объектом пародирования. Тексты, порожденные Е. Т. Гайдаром, В. В. Жириновским и А. И. Лебедем, никак не перепутаешь, даже если их прочитает диктор. Публичная речь во многом стала отражением индивидуальности, как, вообще говоря, и должно быть.

Таким образом, социальных различий в речи теперь меньше, а индивидуальных — больше. Ну а тезис о всеобщей неграмотности, мягко говоря, неверен. Просто та неграмотность, которая существовала всегда, стала отчасти публичной.

Если же обратиться к непубличной речи, то она изменилась несколько меньше, хотя также испытала различные влияния. Правда, это коснулось не самой образованной части русского народа, а прежде всего тех, кто наиболее подвержен воздействию телевидения и газет. Русская речь вообще стала более разнообразной, поскольку совмещает в себе разнородные элементы из когда-то несочетаемых форм языка. В сегодняшней речи не юного и вполне интеллигентного человека мелькают такие слова и словечки, что впору кричать караул. Молодежный сленг, немножко классической блатной фени, очень много фени новорусской, профессионализмы, жаргонизмы, короче говоря, на любой вкус.

А я, например, завидую всем этим “колбасить не по-детски”, “стопудово” и “атомно”, потому что говорить по-русски — значит не только “говорить правильно”, как время от времени требует канал “Культура”, но и с удовольствием, а значит, эмоционально и творчески (или, может быть, сейчас лучше сказать — креативно?). А сленг, конечно же, эмоциональнее литературного языка. Другое дело, что сейчас граница между сленгом и литературным языком все больше размывается и жаргонные слова проникают в запретные для них области. Они и слышатся, и пишутся все чаще. И в обычной вполне культурной речи, и в журнальных и книжных текстах слова из сленга попадаются постоянно. Недавно вышел толковый словарь так называемого общего жаргона (авторы О. П. Ермакова, Е. А. Земская и Р. И. Розина). Многие лингвисты были недовольны. В соответствии с принятой терминологией, если жаргон, то не общий (то есть не общеупотребительный), а если общий, то это уже не жаргон. В действительности этот словарь фиксирует развивающуюся ситуацию. В нем отражены те жаргонизмы, которые еще осознаются таковыми, но употребляются уже практически всеми, то есть постепенно входят в литературный язык. Это хорошо видно на примере еще одной больной проблемы — криминализации языка.

Стал ли русский язык более “криминальным”? Есть два вполне осмысленных ответа. Первый: безусловно. Второй: никак нет. Не язык наш криминализирован, как любят писать в газетах, а общество, и чтобы адекватно говорить об этом обществе, язык порождает соответствующие слова. Чтобы отразить изменения в экономике или в информатике и дать людям возможность говорить об этом, язык также порождает или заимствует новые слова. Остановить этот процесс невозможно, можно только изолировать или стерилизовать общество. А говорить о нашей жизни и нашем обществе языком Тургенева просто не получится.

Другой вопрос, почему же так заметна эта криминализация в кавычках. Раньше на фене ботал тот, кому было положено ботать. Ну разве что интеллигент мог подпустить что-нибудь эдакое для красного словца. Но это словцо было “красным”, то есть резко выделялось на общем фоне. Сейчас же эти слова (“разборка”, “наезд” и прочее) на устах у всех: профессора, школьника, депутата, бандита... Действительно, жаргон стал всеобщим.

Что-то подобное произошло и с русским матом. Лингвисты всегда говорили о его табуированности. Но что же это за табуированность такая, когда все русские люди эти слова произносят? Так вот, во-первых, не все, во-вторых, не везде и не всегда. Употребление мата в СССР несколько напоминало ситуацию в Древней Руси. Там мат использовался, в частности, в специальных “антихристианских” обрядах, можно сказать, в особой, “андеграундной” языческой культуре, существовавшей параллельно с христианской. Матерились в специальное время и в специальных местах. Например, в бане (такое особое нехристианское место). Это же явление было воспроизведено и в советскую эпоху (речь, конечно, не идет о тех, кто матерился всегда и везде). Для тех же политических функционеров мат был специальным знаком “неофициальности” и “свойскости”. Отдыхая и расслабляясь с коллегами в бане, просто необходимо было материться. Для интеллигенции же мат тоже играл роль символа и нес, как это ни смешно звучит, воздух свободы и раскрепощенности от официальной религии — коммунизма.

Вместе со всем запретным мат сейчас вырвался на волю. И ревнители русского языка утверждают, что материться стали чаще и больше. Конечно, статистических исследований никто не проводил, но как-то это маловероятно. Просто мат встречается теперь в тех местах, куда раньше ему путь был заказан. Например, в газетах и книгах. В телевизоре то прорывается, то как-то лицемерно и неприлично попискивает. И снова диалектика, как с неграмотностью: мат заметнее, потому что публичнее, и незаметнее, потому что подрастерял свою знаковую функцию, стал как бы менее непристойным.

С чем только не сравнивали язык — с игрой, с живым существом, с инструментом, с тюрьмой, но кажется, чтобы наглядно показать переход от советского состояния к постсоветскому, нужно сравнить его с супом. В советское время существовало много разных коллективов, и каждый варил в своем котелке свой суп. У кого-то он был повкуснее, у кого-то погорячее... Переходя в другой коллектив, приходилось глотать другой суп. Вот так все мы были тогда полиглотами: с домашними по-домашнему, с молодежью по-молодежному, с партийцами по-партейному, ну а с волками по-волчьи. А сейчас все эти супы и супчики слили в один большой котел, в котором варится общая похлебка. Можно, конечно, жаловаться, но есть приходится борщ с грибами и горохом. Для успокоения остается только сказать, что через некоторое время все это переварится в однородную массу. Что-то исчезнет, что-то утвердится...

Единственной, пожалуй, ощутимой потерей на этом пути развития речи стала почти всеобщая утрата языкового вкуса. Языковая игра, построенная на совмещении разных слоев языка (примеров в советский период множество: В. Высоцкий, А. Галич, Вен. Ерофеев и другие), или просто использование ярко выраженного социального стиля (например, М. Зощенко или А. Платонов) теперь едва ли возможны. Эти приемы стали нормой и перестали восприниматься как игра. Из новых речевых жанров, все-таки имеющих игровое начало, следует упомянуть стёб. Новизна его, впрочем, условна и скорее состоит в социализации, выходе на публичную трибуну. А так, непублично, стебали и раньше.

Что же касается других претензий к современному языку, то и здесь не все так просто. Действительно, резко увеличился поток заимствований из английского языка. Влияние Америки очевидно, и не только на русский язык, и не только на язык вообще. Эти изменения также связаны с уничтожением границ и перегородок, но только внешних. Наибольшее число заимствований приходится на новые области, где еще не сложилась система русских терминов или названий. Так происходит, например, в современной экономике или вычислительной технике. В ситуации отсутствия слова для нового понятия это слово может создаваться из старых средств, а может просто заимствоваться. Русский язык в целом пошел по второму пути. Если же говорить о конкретных словах, то, скажем, принтер победил печатающее устройство (в частности, потому, что для важного предмета в языке должно существовать одно слово, а не описательный оборот). В русском языке прекрасно освоилось заимствованное слово “компьютер” (от англ. computer), а, например, в немецком и французском придумали слова из собственного языкового материала, соответственно Rechner и ordinateur. Почему в русском языке не возникли слова типа “вычислитель”, или “упорядочиватель”, или какая-нибудь “машина знаний” по образцу финского? Очевидно, что у каждого языка свой путь. В любом случае, заимствовав слово, наш язык не стал менее русским. В подобных сферах заимствования вполне целесообразны и никакой угрозы для языка не представляют.

Однако одной целесообразностью заимствования не объяснишь. Во многих областях, ориентированных на Америку, заимствования явно избыточны, поскольку в русском языке уже существуют соответствующие слова (иногда старые заимствования). Тем не менее новые заимствования более престижны и вытесняют русские слова из обращения. Так, бизнесмен борется с предпринимателем, модель с манекенщицей, презентация с представлением, визажист и стилист с парикмахером и т. п. Появление такого рода заимствований иногда затрудняет общение. Объявление типа “Требуется сейлзменеджер” рассчитано исключительно на тех, кто понимает, а для остальных остается загадкой. Но издержки такого рода временны (только на период борьбы и становления новой терминологии) и тоже особой угрозы для языка в целом не несут. Едва ли мы становимся менее русскими, говоря бухгалтер (звучит-то как, если вдуматься!), а не счетовод. Да и чем уж нам так дорог парикмахер, чтобы защищать его в нелегкой борьбе со стилистом и визажистом? Тем более, что любое новое заимствование несет какую-то особую ауру и потому практически никогда не является полным аналогом уже существующих слов. Так, модель — это больше, чем манекенщица, а стилист — больше, чем парикмахер, хотя трудно объяснить, почему. Во всяком случае, престижнее быть стилистом и визажистом, а значит, парикмахеров становится меньше, и слово потихоньку вытесняется из языка. Так в свое время и случилось с цирюльником.

Количество заимствований в любом языке огромно, что самими носителями языка не всегда ощущается. Язык — необычайно стабильная система и способен “переварить” достаточно чужеродные явления, то есть приспособить их и сделать в той или иной степени своими. Степень этой адаптации важна, но и она не решает дела. Так, слова типа пальто (несклоняемое существительное) или поэт (отчетливое “о” в безударной позиции) переварены не до конца, однако русский язык не уничтожили.

Итак, бояться за русский язык не надо, справится. Самое парадоксальное, что стабильность и консервативность русскому языку во многом обеспечат противоположности: с одной стороны, великая русская культура (и литература прежде всего), а с другой стороны, не слишком образованные люди, в первую очередь те, которые в университетах не обучались и иностранных языков не разумеют. И пока таких большинство, можно не беспокоиться.

Из всего сказанного не надо, впрочем, делать вывод, что язык существует сам по себе и никакому влиянию не подлежит. Ревнители “русского” заслуживают не насмешки, а уважения. Несмотря на видимую нерезультативность их усилий, они являются своего рода противовесом для противоположных тенденций. А противовесы нужны. И можно, конечно, смеяться над требованием писать вывески по-русски, но определенный эффект оно дает.

Язык в изгнании. Судьба русского языка в России в целом достаточно ясна. Еще какое-то время язык будет изменяться весьма интенсивно, но ни к каким трагическим последствиям это не приведет. Иная судьба у русского языка, перенесенного на чужую почву эмигрантами. И здесь существуют разительные отличия развития русского языка в послереволюционной эмиграции и в эмиграции сегодняшней. Если говорить о первой волне эмиграции, то в ней русский язык был как бы законсервирован. Он практически не изменялся, особенно если сравнивать его с русским языком в СССР. Естественно, что речь идет о тех эмигрантах и тех эмигрантских сообществах, которые русский язык сохранили.

Сегодня также существует много эмигрантских сообществ в различных странах (прежде всего в США, Израиле и Германии), сохраняющих русский язык. Однако этот русский язык уже значительно отличается от русского языка в России, поскольку чрезвычайно интенсивно изменяется под влиянием языка-субстрата (если этот термин применим к основному языку страны проживания). Хотя исследования русского языка в эмиграции только начинаются, уже существует какое-то количество лингвистической литературы по этому поводу (работы Е. А. Земской, Г. Гусейнова, М. Полинской, Е. Протасовой и других). Интерес, однако, представляет и реакция нелингвистическая. И здесь мне хочется привести две полярные позиции, занятые известными русскими писателями: Т. Толстой, в течение шести лет по четыре месяца преподававшей в Америке, и В. Аксеновым, живущим там постоянно.

Т. Толстая опубликовала серию статей в газете “Московские новости”, первая из которых посвящена русскому языку в Америке (1998, № 45, стр. 17)2. Точка зрения Т. Толстой достаточно ясна. Она отрицательно и предельно иронично относится к “брайтонскому” языку, хотя и признается в том, что сама не чужда ему: “А иногда и не спохватываешься, махнешь рукой на все языковые приличия и добровольно извергаешь техпомои: └Из драйвэя сразу бери направо, на следующем огне будет ютерн, бери его и пили две мили до плазы. За севен-элевеном опять направо, через три блока будет экзит, не пропусти. Номера у него нет, но это не тот экзит, где газ, а тот, где хот-дожная””. Конец статьи звучит в целом оптимистично для автора и пессимистично для эмигрантов: “Но я дотерплю и вернусь, а эмигранты, естественно, нет, не затем они эмигрировали. И мне хочется думать и писать по-русски, а им совсем не нужно и не хочется...

— ...А вот язык, очень рекомендую — шо-то исключительное.

— Та он в аспике?

— Ну и шо, што в аспике?! Шо, што в аспике?! Мы сами его дома с удовольствием кушаем. — И обращаясь ко мне, свысока: — А вы, мадам, конечно, не можете себе позволить язык кушать?

Кушать могу, а так нет”.

Интересно, что многие из примеров, приводимых Т. Толстой в качестве естественной речи (например, Вам послайсить или целым писом), по-видимому, являются образчиками языковой игры, построенной на каламбурном сталкивании слов разных языков, то есть самопародией и тем самым рефлексией по поводу собственного языка.

Кажется, что “брайтонский” язык — это уродство, которому нет места на этой земле. Ан не все так просто. Да, у него нет будущего, он уйдет вместе с первым поколением эмигрантов, но у него есть настоящее. Да, в нем много неоправданных заимствований (жаль, что наши депутаты не могут штрафовать брайтонцев, казна бы пополнилась), но он достаточно хорошо описывает ту русско-американскую реальность, которая возникла в Брайтоне. Он хорош именно в этом месте и в это время, пусть на нем и не возникнет великой литературы. Хотя и здесь не все так просто, как видно из следующего примера.

В. Аксенов не формулирует свою позицию, он просто пишет на том языке, который критикует Т. Толстая. В конце его романа “Новый сладостный стиль” приводится комментарий, который занимает около десяти страниц и, по существу, является переводом с “брайтонского” на русский.

Приведу лишь один пример:

“Однажды пришел старый кореш, актер └Современника” Игорь Юрин, который три года назад └дефектнул” из Совдепа...”

Комментарий: ...дефектнул.. (от англ. to defect — нарушил долг, дезертировал).

Это, безусловно, авторская речь, так как герой еще даже не доехал до Америки.

Совершенно очевидно, что для русского языка такое заимствование практически неприемлемо, поскольку в нем уже существует корень дефект с совершенно другим значением. Фактически фрагменты текста романа написаны на другом языке и, в принципе, не могут быть понятны российскому читателю, не знающему английского языка.

Конец эпохи. Все метафоры, применимые к языку, верны по-своему. Язык — это тюрьма, из которой нам никогда не удастся сбежать. Язык — это очки, без которых нам не разглядеть окружающий мир. Язык — слуга и господин. Язык — наш друг и враг одновременно. Любой язык изменяется под влиянием различных факторов: внешних или внутренних. Он как будто бы следит за нами и фиксирует все самые важные наши проблемы и больные места. Он не дает ни соврать, ни обмануть самих себя. Общество становится криминальнее, и язык вслед за ним. Общество поддается чужому влиянию, и язык тоже. Общество становится свободнее, и язык отражает это. Более того, меняясь, язык начинает влиять на всех людей, говорящих на нем. Выбор между “брайтонским” и “советским” — это не просто выбор, как говорить, а выбор, как думать и как жить.

Увы, мы никогда не будем говорить на языке Тургенева. Что Тургенева — на языке Трифонова никогда мы уже не будем говорить вместе с нашими детьми! Так что живем мы сейчас в стрессовых условиях языкового разрыва поколений и многоязычия, и единственное, что можно посоветовать культурному люду, так это терпения и терпимости. Еще через десяток-другой лет наступит период стабилизации, и мы наконец без всяких законов обретем единый общий язык, без которого невозможна общая культура. Но это в другой жизни.

1 В текстах И. Денежкиной, современной писательницы и номинанта ряда литературных премий, слово “децл” используется как приблизительный синоним “человека”.

2 Позднее статьи вошли в сборник “День” (М., 2001).

Версия для печати