Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 1

Просто призрак

Андрей Николев. Елисейские радости. С предисловием Глеба Морева. М., О.Г.И., 2001,

61 стр. (Поэтическая серия клуба “Проект О.Г.И.”).

Андрей Николаевич Егунов (1895 — 1968), известный под настоящей фамилией в классической филологии и под псевдонимом “Андрей Николев” в истории литературы, — фигура и характерная, и маргинальная, и изученная (в первую очередь Г. Моревым, подготовившим текст его книги), и загадочная.

Характерна прежде всего его судьба: Тенишевское училище (позже Мандельштама, раньше Набокова); университет; “поденщина на рабфаках”; почти четверть века (1933 — 1956) изгнания — ссылка, принудительные работы в Германии, сталинский лагерь; утрата значительной части наследия — в том числе всей прозы, кроме напечатанного в 1931 году романа “...По ту сторону Тулы”. (В сущности, этот роман, лирическая поэма “Беспредметная юность” и, наконец, книга “Елисейские радости”, составленная самим Егуновым в конце жизни и включающая 45 стихотворений 1929 — 1966 годов, — все, что сохранилось от писателя Николева.) Путь многих представителей “последнего поколения петербургской интеллигенции”, как пишет Г. Морев (вот с этим определением я бы не согласился: последнее поколение — это Хармс, Введенский, Д. Е. Максимов, Д. С. Лихачев, наконец — те, кому не довелось вырасти и выучиться, хотя бы в гимназии, прежде 1917 года; Егунову в этом смысле повезло больше).

О “маргинальности” Егунова-Николева можно говорить в разных смыслах. “Классическая советская эпоха” навязывала маргинальный статус авторам, совершенно к тому не предназначенным и не приспособленным. Существовали писатели, которые, будучи безнадежно отрешены и от Гутенберга, и от иных форм контакта с каким бы то ни было читателем, писали в таких формах и с такой интонацией, словно имели в виду миллионную аудиторию (Даниил Андреев, скажем). Но сочинения Николева, во всяком случае сохранившиеся, — именно маргиналии, беглые наброски на полях жизни и других (реально существующих и подразумеваемых) текстов. Это, собственно, не противоречит утверждению Морева, что стихи Николева “давно стали для немногих русской поэтической классикой”. Дело в том, что для этих немногих (очень и очень немногих — речь идет, в сущности, о нескольких петербургских и московских литераторах и филологах 80 — 90-х годов, связанных с журналом “Равноденствие” и отчасти с “Митиным журналом”) пафосность, большой стиль и т. д. изначально были под подозрением; их могла привлечь в стихах Николева именно их “странность” и непритязательная полемичность по отношению к мейнстриму.

При чтении стихов Николева сразу же сталкиваешься с тем редким сочетанием стыдливой лаконичности и высокого лирического бесстыдства, которое иногда даруется именно таким людям — ощущающим свою позицию в искусстве как “боковую” и не претендующим на большее. Причем объект умолчания и объект речи в каждом случае связаны причудливо и не без иронии. С одной стороны, темой стихотворения может быть метафизически осмысленный процесс поедания огурца; или — “колю я на балконе сахар, / вспоминаю Кольку и уста” (гомоэротическая тема как одно из проявлений сознательной маргинальности намеком, пунктиром задана еще в нескольких стихотворениях). С другой — в лучших текстах Николева речь, уходя в изящные тавтологии, оскользает решительно все в мире, чтобы (опять-таки на мгновение, намеком) коснуться самого главного:

Я живу близ большущей речищи,
где встречается много воды,
много, да, и я мог бы быть чище,
если б я не был я и не ты.
О, играй мне про рай — на гитаре,
иль на ангелах, или на мне —
понимаешь? ну вот и так дале,
как тот отблеск в далеком окне.

Вот еще один пример:

Не в комнате, а в Нем одном
(свет запредельный за окном)
сижу и словно каюсь.


Такой-то час, такой-то день —
в число любое миг одень,
к которому я прикасаюсь.

Эти стихи поразительно напоминают одну индивидуальную поэтику, которая сложилась в Ленинграде в последние годы жизни Николева и которой также, к сожалению, не довелось вполне осуществить себя. Я имею в виду Леонида Аронзона. Но Аронзон — в этом можно быть почти уверенным — Николева не знал и не читал.

Вообще вопрос о литературных связях и параллелях в случае Николева (еще один парадокс...) и прост, и сложен. Прост — потому что очевидны его учителя и близкие ему, но “старшие” (по масштабам или — скорее — по степени осуществленности дара) собратья — Кузмин и Вагинов; очевидны и другие современники, чье самоощущение и практика были близки самоощущению и практике Николева, хотя узнать тексты друг друга им не довелось: скажем, москвич Георгий Оболдуев или парижанин Юрий Одарченко. Сложен — потому что именно в силу маргинальной раскованности Николева в его стихах вдруг намеками прорываются голоса многих (для него еще не существовавших!) авторов второй половины века. Случай с Аронзоном просто самый очевидный и бросающийся в глаза.

Свой роман Николев определил как “советскую пастораль”. Идиллический тон некоторых его произведений удивляет на фоне эпохи и судьбы автора. Конечно, тон этот оправдан подчеркнутой кукольностью, игрушечностью поэтического антуража Николева, восходящей к Кузмину (“Мои шуты, сержанты, дуры...”). Но и куклы могли бы выглядеть угрюмее, учитывая место, время и обстоятельства их создания. Достаточно сказать, что первое из процитированных стихотворений датируется 1933 — 1936 годами (томская ссылка), а второе — 1942-й (оккупированный Новгород или плен в — отмеченный Моревым каламбур судьбы! — Нойштадте, Новгороде, под Гамбургом). Стихи 1946 — 1956-х (годы, проведенные в сталинском лагере) так же идилличны и (используя образ самого Николева) благостно-беспредметны:

Я не знаю, что с луною, —
ей ли, старой, быть иною?
Что это вдали маячит,
обращенное спиною?
Не спиною, а спиной,
это ничего не значит,
просто призрак неземной.

И еще о луне:

Вечер нисходит
прозрачен и юн,
отзвуки вроде
неизведанных струн.
Лениво всплывает
луна, бледна,
все, что не бывает,
сулит она...

Между тем с поэтом произошли события, которые достойны того, чтобы быть описанными. Слово Мореву: “25 сентября Егунов (живший полтора года после освобождения в Германии. — В. Ш.) нелегально перешел в американскую зону оккупации... По ту сторону он смог получить от судьбы четыре свободных дня — 29-го в Касселе американцы задерживают его и после недельных разбирательств... выдают советскому командованию”{{Раньше считалось, что Егунов, наоборот, оказался после освобождения в американской зоне и по своей воле перешел в советскую. Эта версия использовалась им при хлопотах о реабилитации, и она повторялась во многих публикациях, вплоть до недавно вышедшего переиздания знаменитой монографии Егунова “Гомер в русских переводах XVIII — XIX веков”. В настоящее время ее можно считать документально опровергнутой.}}.

Но поэт Андрей Николев видел свою функцию не в том, чтобы свидетельствовать о подлостях и ужасах эпохи и даже — о душе человека под властью этих ужасов. Если он и задумывался над сутью своей работы, то скорее всего она заключалась для него в том, чтобы пронести сквозь эти годы (цитируя упомянутого в нашей рецензии поэта) “память о рае”. Или — теперь уж словами самого Николева:

“Эридбисе, Эридбисе!”
Я фальшивлю, не сердися:
слух остался в преисподней,
мне не по себе сегодня —
всюду в каше люди, груди,
залпы тысячи орудий.
Неужель это не будет,
чтобы мир, не вовсе дикий,
вспоминал об Евридике?

Валерий ШУБИНСКИЙ.

С.-Петербург.

Версия для печати