Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 9

Любовь к отеческим гробам

роман

АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ

*

ЛЮБОВЬ К ОТЕЧЕСКИМ ГРОБАМ

 

Роман

Когда-то жара была счастьем. Не наслаждением, а именно счастьем. Теперь же какой-то воображаемый контекст давно погас, и жара сделалась просто докукой. Притом опасной — мама... Что за ночь нас ожидает? Мысленно я был уже у стариков и домой направлялся только ополоснуться да переодеться.

С тех пор как в моем доме поселились чужие люди — мои безвременно одряхлевшие дети, — у меня больше нет дома. Родная дочь, благодарение небесам, только делает нам визиты — зато богоданная всегда востренько наблюдает за нами. Поэтому у гробового входа в родное пепелище я постарался принять выражение непроницаемой корректности.

Квартиру в самом центре центра я получил в качестве выдающегося деятеля науки и техники — в своем воззвании к властям Угаров не скупился на эпитеты. Но в пыльной духовке двора только что лопухи не растут, и все невозвратней растворяется в ржавчине “Запорожец” с проломленной крышей — жертва весенней чистки в верхах (такая же глыбища льда взорвалась у моего заднего каблука, когда я — была не была! — проскакивал ледосброс с Двенадцати коллегий, — обдало ледяными брызгами и восторгом). В подъезде теплая прель, разогретый аммиак, фурункулезные стены... Но ущербные ступеньки довольно чистые: новая дворничиха — из бывших. Из образованных. “Юля”, — откликается во мне, однако я все равно раскланивался бы с этой увядшей девочкой в бантиках с особенной предупредительностью. На промежуточной площадке бурый наплыв успевшего подернуться корочкой дерьма и одноразовый шприц с нитями крови (разорванная упаковка валяется здесь же). Высшие ценности современной мастурбационной культуры — М-культуры, желающей обслуживать только себя: постижение мира она заменила самовыражением, а деяние — переживанием, которое теперь исхитрились сосать прямо из шприца. Юля, должно быть, тоже прибирает подобные прелести.

Дверной ключ опять отозвался болью: “куч” — выговаривал маленький Митька, и никак не рассечь проклятую связь между умненьким прелестным барсучком и кривляющимся неопрятным боровом. Дверь закрыта на два оборота — значит, запирала Катька. Ее детская старательность обдает подобравшуюся душу расслабляющей нежностью. Я уже много лет пытаюсь помогать Катьке в уборке квартиры (богоданная дочь на это время невозмутимо исчезает), но она неизменно отказывается: “Ты же плохо сделаешь”. — “Зато не ты”. — “Я так не могу”. Она не умеет халтурить, ибо отвечает за все. “Ты достукаешься — вот не буду завтракать!” — этой угрозой я могу добиться от нее чего угодно. Более слабое средство: “Вот наемся перед обедом бутербродов”. Но она и здесь сдается с безнадежным укором: “Мерзкий тип!..” — “То-то же. Смотри у меня”.

Теперь я часто любуюсь собаками: они напоминают мне Катьку своим чистосердечием и добросовестностью. В соседнем Михайловском саду я иногда встречаю туристически экипированную маленькую женщину, повелевающую двумя развевающимися колли — молодой и немолодой. Маленькая повелительница сколь есть силенок запускает от лопаток обломок ветки, и собаки летят наперегонки. Если первой успевает старшая, с веткой в зубах она семенит с торжествующей улыбкой к хозяйке. Зато младшая, ухватив добычу, начинает носиться радостными кругами, и старшая мчится рядом с беспомощным лаем. А потом бросается к госпоже и жалобным воем умоляет прекратить наконец это безобразие.

А у меня долго не затихает в груди довольно болезненный спазм нежности: Катька... Она с незапамятных пор любит целовать меня в редеющие волосы и легонько нюхать при этом. Чтобы удовлетворенно кивнуть — не подменили, мол. Или досадливо покрутить носом: шампунем перебил!.. Она и сама находит в себе много общего с собаками, при виде простодушных собачьих морд где-нибудь в рекламе у нее всегда вырывается счастливый смех: уж до того собаки не важничают, не следят за выражением своего лица! Впрочем, обожает она всяческую живность вплоть до боксеров — не только собак, но и людей; с содроганием кося в телеэкран, с полминуты она может выдержать даже удары какого-нибудь Тайсона: “Какие внимательные глаза — прямо умная горилла! Зачем только он ему ухо откусил?..” Для нее и тяжеловесы вроде детей — этот необуздан, этот трусоват, но что с них взять, с мальчишек! Ее приводят в восторг и вкрадчивые повадки тигра, и коротконогая стремительность носорога. При виде грозно скользящих узким проливом ракетоносцев она вдруг может просиять: “Смотри, смотри!” С берега на эскадру надменно взирают две козы — им же и дела нет до мировых конфликтов: смотрят себе как ни в чем не бывало! Когда ворона ни свет ни заря будит ее, терзаемую бессонницей, своим хриплым карканьем, она обращается к ней даже сочувственно, будто к выжившей из ума бабке: ну? чего ты раскричалась, дура?..

Катьку восхищает и длиннолапая пружина гепарда, и точеная мешковатость косули. А когда гепард, скручиваясь и раскручиваясь, — “Все для бега!..” — летит за — “Ну почему она такая медлительная?!” — косуленькой, в роковой миг Катька отворачивается: “Зачем, зачем это показывают?!” Переждав самое ужасное, она осторожно выглядывает из-под ладони и натыкается на круглящийся сквозь продранный бок желудок — и содрогается совсем всерьез. И, уже не оберегая свой внутренний мир, потерянно досматривает, как гепард волочет куда-то отгрызенное бедро. “Вот и мы для своих детей тоже на все готовы...” — горестно шепчет она. У Катьки за плечами университет, у ее матери — два класса церковно-приходской школы, но святыни у них общие. Правда, Катька все-таки не предлагает разрывать конями женщин, оставляющих детей в роддомах: в проявлениях гнева прогресс налицо. Но в умилениях!.. Нет, вы посмотрите, посмотрите, с какой осторожностью слониха отгоняет хоботом своего глупого слоненка... А ведь надоел, наверно. В Заозерье у нас была простенькая пластинка “Бежит по улице слоненок”. Над неуклюжим малышом потешались всякие-разные попугаи, и только мудрая слониха знала, что когда-то он станет могучим благородным слоном. Сияющими от непролившихся слез глазами Катька вглядывалась в маленького Митьку и еле слышно взывала к нему: когда же ты станешь слоном?.. Признаться, с рождением Митьки и меня подобные пошлости стали позывать на слезу — с дочкой я себя вел более ответственно. (Моя мама тоже лишь после моего рождения начала плакать в кино — после старшего брата, дитяти Осоавиахима, она искусывала губы, но еще держалась.) И вот Дмитрий наконец-то разъелся, по крайней мере в полслона — под фамильным барсучьим подбородком небритое вымя мотается по-коровьи, зато на слоновьих ляжках штаны (вид сзади) обвисают и впрямь как у слона. Однако для Катьки он все равно Митенька, Барсучок. Для нее теперь все дети. Разглядывая опять же по телевизору солдат на броне, она непременно порадуется: тепло одеты, свитера им стали выдавать.

И моя мама превратилась в Бабушку Веру, как-то незаметно набравшись добродушия и простодушия. Даже вспомнить трудно, что эта городская старушка в вязаном тюрбане тоже принадлежит к поколению героев: поехала за мужем в ссылку в Якутию, там его никуда не брали, хоть подыхай при минус пятидесяти с двумя детьми. Она устроилась в охрану обогатительной фабрики, изучила наган на пятерку, сопровождала каждый вечер курьера, относившего дневную промывку золота с фабрики в контору черным пронзительным пустырем. Однажды золотоносец провалился ногой сквозь наст, она рванула драпать (думала, всадили финку в спину), но через три шага развернулась и чуть не бабахнула с колена. Незадолго до того блатные взяли сейф в конторе — она через окно увидела свою напарницу в такой же, как у нее, шинели, с трехгранным напильником под лопаткой...

А тридцатипятилетняя Бабушка Феня, когда “еёный” мужик, сбросив перед битвой “бронь”, попросив прощения и попрощавшись, загремел с эшелоном из “Ворши” неведомо куда, “подхватилась” и с двухгодовалым Лешей на спине (а он был толстый, как Митюнчик, всегда подчеркивала Катька), подгоняя трех дочек от пяти до пятнадцати, зашагала по горячей пыли через триста верст, достигнув родного “Вуткина” на целых два дня раньше немцев. При земле она всегда чувствовала себя спокойней; пускаясь в воспоминания о молодости, она прежде всего мечтательно произносила: “Как я тада работала!..” (Правда, понаблюдав за Катькиной карьерой при двух детях, электричке в семь утра и десять вечера и колодце без стиральной машины, она однажды призадумалась: мы хочь по выходным отдыхали...) В “Вуткине” большинство баб до колхоза были “трудящие”, но в колхозе как отрезало — к брезгливому ее презрению: она работала не за страх и не за совесть, а за смысл существования. Она и в старости сияла неземным светом, когда мы возили навоз, сажали картошку, квасили капусту... И в город она перебралась только из-за мужа, который бежал от преимуществ колхозного строя, чтобы потом четверть века жить с ощущением крупной жизненной удачи. Он и на войне потерял только остатки волос (плешь была стянута могучим рембрандтовским струпом от горящего бензина) и в сгоревший дом вернулся с трофеями — полуметровой кипой почти не ношенных солдатских подштанников и зеркальной дверью от платяного шкафа, на многие годы самой роскошной вещью в их жилище — сначала просто квадратной утоптанной яме, крытой обугленными бревнами да все той же родимой землей. Затем, оглядевшись, в обмен на кровельные работы на возрождающейся ферме он обзавелся поросенком, в обмен на котельные услуги выговорил в соседней столовой ежедневные помои, из обрезков какого-то летного алюминия накроил кружек и кастрюль (последний доисторический ковшик Катька хранит и поныне), а когда превратившаяся в старуху Бабушка Феня начинала причитать, что и есть нечего, и детям в школу ходить не в чем, он только посмеивался, кайфуя при праздничной керосиновой лампе, сменившей лучину: ничего, Аграфенушка, мы-то проживем, а вот люди горя тяпнут!

И сала на кабане наросло с буханку стоймя — со всеми соседями под всю водку усидели не больше четвертой части. И снова двинули в гору: перебрались в Заозерье на железную дорогу, устроились в вагончике — зато под Ленинградом! Правда, старшие дочки уже стеснялись признаваться, что не имеют своего дома. Хотя чего? Деревянный пол, буржуйка из железной бочки, которую отец начинал протапливать с пяти утра. Однако шапочки инея на клепках так и не таяли — друг жизни фикус скоро зачах: второй хлеб, с величайшим почтением отзывалась о дровах Бабушка Феня. А потом новый успех — целая комната в деревянном, чешуйчатом от облупленной краски бараке с настоящей печкой; старшая дочь окончила Высшую партийную школу, средняя уехала на целину, образовался простор, на этажерке появились вязаные салфетки вместо резных тетрадочных листочков — и снова удар, на этот раз апоплексический... Катькино поколение детворы еще помнило дюжего дядь Петю в промасленном ватнике, спокойно носившего в одиночку шпалы, за которые другие брались только вдвоем, и привозившего с заработков по чемодану конфет для всего двора. Следующему же запомнилась только странная фигура, которая, волоча ногу в солдатских подштанниках из все той же неизносимой партии, брела через двор в съехавший набок почерневший сортир — наш с Катькой на первое десятилетие нашего брака. Ночные приступы буйного безумия, заставлявшие Катьку с матерью годами спать вполглаза, запредельная, выскобленная, как палуба, нищета, пропитанная духом параши, в которой задохнулся другой друг жизни — второй фикус... Иногда передышки ради ненадолго сдавали отца в психушку, чтобы мучиться от собственной жестокости — в ушах стояли его мольбы и клятвы больше так не делать. После ночных дежурств в кочегарке Бабушка Феня часто теряла сознание и в пятьдесят выглядела на семьдесят. Но однажды белой ночью она вывела Катьку на крыльцо и сказала с растроганной наставительностью: ты послушай — соловьи...

Терзания, что отец так и умер на казенной койке, начались позднее (даже банно-малиновая отцовская сожженная лысина, которую Катька сумела разглядеть через окно больничного барака, — даже она высветилась в Катькиной памяти лишь через месяцы). Сразу же все поглотили огненные знаки — ДЕНЬГИ... Сорок рублей привезла богатая сестра-партработница, двенадцать — бедная сестра-работница, Леша служил в Западной группе войск — впрочем, он еще на гражданке начал попивать, а потому стремился минимизировать бесполезные расходы. Тогда как одна только оградка требовала семидесяти рублей. Притом сварщик, многажды сидевший за широким отцовским столом, потребовал еще пятерку за срочность. И Дистанция, в которой покойник не сходил с Доски почета, отказалась выделить грузовик. И плотник, друг и собутыльник до гробовой доски, потребовал бутылку за казенные гробовые доски. И родня, выведенная Катькиным отцом из “вуткинского” пленения, месяцами до обустройства спавшая у его семейства на голове, внезапно впала из бедности в нищету и даже в долг не давала больше трех рублей. А между тем Бабушка Феня готова была скорее лечь в гроб сама, чем допустить на поминках недостаточно тугой холодец...

Сколь ни осточертело мне самоуслажденчество интеллигенции с ее вечными борениями из-за М-принципов, все-таки еще более жуткую клоаку являет собой нутро простых людей, поглощенных исключительно реальностями. Более всего меня, пожалуй, поразил шуряк, отказавшийся вернуть отцовский костюм, ссуженный ему в молчаливом предположении, что для последнего торжества он его возвернет. От всех этих историй я одуревал, словно от исповедей пациентов в сумасшедшем доме: да не снится ли мне это?! А Бабушка Феня с полной простотой припоминала, как еще “у Ворши” один отцовский друг попросил поносить пальто, а потом объявил, что никаких “польт” в глаза не видел. А что на вешалке, это крестный привез из Бердянска.

Хотя для самой Бабушки Фени было немыслимо даже мысленно покуситься на чужую собственность, повествовала она как о деле самом обыкновенном: Катькин отец потащил свое пальто с вешалки, друг кинулся не давать, отец, отступив от всегдашнего принципа “Я тебе лучше свое отдам, только бы не ругаться”, развернулся да как хрястнет... Эта дикость и впрямь не так уж и выпирала из того месива, которым мне представлялись отношения в Катькиной родне. Во время войны народ исхитрился вместо брусков для правки кос использовать застывшую сосновую смолу, перемешанную с песком, и Бабушка Феня однажды случайно увидела в окно, как отцовская сестра закидывает “еёный” суррогатный брусок под крыльцо — чтобы потом отдать любимому племяшу. Абсолютно, повторяю, неспособная на что-либо в этом роде, Бабушка Феня, однако, не видела и ничего странного в том, что нелюбимого родственника можно обокрасть в пользу любимого.

Когда речь заходила о лишней пуговице, их испепеляющая зависть не знала ни братьев, ни сестер. В этом мире десятилетиями перемывались клокочущим ядом такие наследственные ценности, как пуд лука, “кубел” сала... Взял три шпалы, пообещав вернуть брусом, а вернул опять-таки шпалами — на подобные темы могли часами переругиваться и мои заозерские соседи. И каким чудом эта окружающая среда могла произвести на свет Бабушку Феню, превыше всего на свете ставившую мир и согласие... При том, что она с чрезвычайнейшим вниманием относилась к мельчайшим достоинствам и лука, и сала, и дров, она вовсе не была юродивой. И уж тем более не имела она и призрака гордыни, которая позволяет утешаться собственной безупречностью, — она вся была направлена вовне. Но сколько бы мерзостей она ни наблюдала в этой единственной для нее реальности, ей ни разу не пришло в голову признать их нормой: в мире идеалов она оставалась столь же твердой, сколь мягкой она была в мире реалий. Она и в семьдесят ахала так же сокрушенно, как в шестнадцать, по поводу того, что наш солидный непьющий сосед (непьющими здесь становились только от скупердяйства да презрения к окружающим) в своем заборе каждую “досточку” подгонит (краденную на станции), а на задах общего сортира, вычерпав сколь надо удобрений, доски уложил обратно так, что в выгребную яму только чудом не ухнул соседский малолетка. Бабушка Феня оставалась добродетельной исключительно из любви к добродетели — никакой пользы от нее она не ждала. “Видите, что с нами люди делають?” — горестно вопрошала она, изредка задумываясь, какие выгоды ее семейству принесли честность и щедрость. Но в патетическую минуту — при виде очередного свинства — она могла вновь страстно провозгласить: “Надо жить, чтоб тебе люди не проклинали!” “Люди” — в ее устах это было суровое слово, обычно она называла их “людюшки”. Временами меня утомляло ее непреходящее умиление по всем поводам. Брат приехал пилить со мной дрова — “братчик родненький приехал!”. Еду навестить мать — “к мамочке родненькой поехал!”. Садимся обедать без водки — “ни граммуточки не выпили”. Ее вечные “картошечка”, “капуска”, “мяско” иногда приводили мне на память Иудушку Головлева. Но она действительно питала нежность ко всему полезному — и не ради приносимой им пользы, а ради того умиления, которое рождалось в ней созерцанием всего, что шло как должно. Всего, что отзывалось идеалом. Если она видела ядреную картошку в чьем угодно огороде, крепкие грибы в чьей угодно корзине, ладные дрова в чьей угодно поленнице — “ах, у Ягоровых картошечка уродилась!”, “двадцать белых Узяткин с лесу принес”, “ах, хороши дрова Семишкиным завезли!”. Уже умирая, почти утратив зрение, она попробовала еле живыми пальцами новую клюкву, за которой Катька специально ездила на Заозерские мхи, и с невыразимой нежностью прошептала: “Клюковка...” Клюковка все равно оставалась еще одним алым кусочком смальты в умильной мозаике мироздания. Да здравствует мир без меня!

Больше всего она любила благолепие — “людюшки” дружно сидят за столом или дружно работают “вместечки”, коровы хрупают сеном и умиротворенно отдают молоко, собаки ластятся к хозяевам и ярятся на чужих (но только на цепи), младенцы взахлеб глотают молочко, земля напитывает сытностью картошечку... Довольно долго эта каратаевщина меня тоже умиляла, но когда мне пришлось “вместечки” с Бабушкой Феней принимать какие-то решения и проводить их в жизнь, я обнаружил, что она в любой момент готова пожертвовать истиной и целесообразностью ради сиюминутного переживания мировой гармонии. М-гармонии. В любом планировании она видела душевную черствость, граничащую с низостью, а то и с жестокостью. Все должно делаться само собой, как сама собой наливается соком клюква на болоте. Если вдруг обнаружилось, что “усе бабы” попокупали новые ведра, а “в одних в нас” чернеют язвы по зеленой эмали — надо немедля кидаться в магазин за новыми ведрами, пренебрегая низкими опасениями, что денег может не хватить до зарплаты: когда не хватит, тогда и будем думать. А составить заранее перечень расходов первой необходимости и посмотреть, останется ли на ведра, — от такой расчетливости ее с души воротило. Как меня воротило от ее категорического нежелания признать ту очевидность, что Леша пьет, — нет, он не “пьеть”, а только “выпиваить”. После очередного его безобразного загула она могла проклясть его страшными словами: “Чтоб и к гробу не допустили!” — а потом снова отрицать и самый факт его пьянства. Это безмятежное презрение к истине — многолетняя пытка этим презрением, — отчасти и она подвинула меня к наиболее изуверским и самоубийственным формам культа правды без прикрас. То есть без признаков жизни.

Вся до мозолей, казалось, от мира сего, от крестьянского мира, от земли и от сохи, Бабушка Феня была необузданной наркоманкой, возводящей приятное переживание неизмеримо выше дела, когда на карту ставилось согласие с миром: она не ощущала благолепия в том, что требовало воли и предусмотрительности, а потому решительно не желала с ними знаться. Если ребенок просит конфет, надо ему сначала дать — “ён же ж просить!” — а уж только потом сокрушаться, что “ён не хочеть вужинать”. Если “ён не хочеть” делать уроки, а “хочеть” в Дистанцию глядеть кино — пусть глядит. Ну а когда он и раз, и два, как это было с Лешей, провалится в институт, только тогда — не раньше — можно начать всплескивать руками, до чего “яму не везеть”. (Леша, правда, постоянно посмеивался, что при нашем с Катькой университете он получает больше нас, вместе взятых.) Случалось, я почти ненавидел ее — как и она меня (но ей, я уверен, ни разу не пришло в голову определить мою бессердечность как еврейскую, тогда как я не раз испытывал соблазн квалифицировать ее безмозглость как именно русскую черту), — когда я видел, какими сволочатами становятся с нею мои милые детки. Однажды я застал, как пятилетний Митька, загнав в угол, пинает ее валеночками в галошах — пришлось, внутренне съежась, отвесить ему затрещину. Он завыл, она запричитала, я с трясущимися руками... В ее соседстве мне автоматически отводилась роль деспота, который только требует, требует, требует — хотя вот же рядом человек еще более взрослый все разрешает, разрешает, разрешает...

Чтобы нейтрализовать этот дух квиетизма, я довольно вяло препятствовал нарастающей иронии взрослеющих детей в их отношении к вечному детству бабушки. “Усе собрались, — разнеженно припоминает она, — Онисим, Яхрем...” — “Трифилий, Дула и Варахасий”, — радостно доканчивает второклассник Митька, только что прочитавший “Шинель”. “Абакан (Аввакум), Фрол...” — начинает хмуриться Бабушка Феня. “Павсикахий и Вахтисий”. “Он мене совсем не вважаить”, — жалуется Бабушка Феня, и я формально грожу Митьке пальцем: она будет распускать, а я подтягивать — дудки-с. Мы с Митькой когда-то сочиняли еврейские фамилии: Дудкис, Нахер... Дмитрий до сих пор любовно вворачивает бабушкины, когда-то раздражавшие меня, словечки: “обернул” вместо “опрокинул”, “прийшел” (оно же “увалился”), “войду” (в смысле “уйду”), “перебавил”, “больненько”, “разу негде” (в смысле “нет места”)... Дочка, кстати, плакала на бабушкиных похоронах, как самая обычная простушка... В нас с нею еще оставалось что-то человеческое. А Бабушка Феня с угасанием жизни становилась лишь теплее: какая ты, “дочушка”, счастливая — “ён в тебе не пьеть”, чуть не ежедневно напоминала она заевшейся Катьке. В простонародье это главный критерий — наркоман мужик или не наркоман. В смысле алкоголик. Она четверть века помнила каждую книгу, которую я прочел ей во время болезней (она любила толстое и про родню — “Вечный зов”, “Тихий Дон”), сама в свободные минуты, а то и часы, шевеля губами, уходила с головой в могучие тома: когда ее забирали из третьего класса церковно-приходской школы сидеть с новорожденной племянницей, учительница приходила переубеждать отца с матерью четыре раза: девочка, мол, со способностями. В первые годы я даже сам искал случая почитать ей “Теркина” или поставить Мусоргского, истинно счастливый оттого, что возвращаю народу золото, добытое из его же толщи. Но Бабушка Феня заметила, что я при этом начинаю слегка частить и захлебываться, и стала смотреть на меня с ласковым состраданием, будто на Митьку: дурачочек, мол, маленький, помрешь коло тебе. “Заходиться” из-за того, чего нет, она обожала и сама, но — чувствами все-таки посюсторонними: ужасом, негодованием, — а я-то заходился от восхищения, переживания совсем уж бесполезного... Поэтому я начал притворяться как можно более педантичным, читая вслух уже и Митьке: у меня перехватывало горло от удачных созвучий даже в каком-нибудь дурацком “Мистере Твистере” — гремит океан за высокой кормой... А Евангелие я читал ему почти сердито, чтобы выговорить без слез “любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас” — завет, которому я ни минуты не предполагал следовать.

С каждым годом она все больше умилялась тому, что я постоянно вожусь с детьми, что никогда не ругаюсь, что беспрерывно где-то подрабатываю и каждый грош несу в семью, что постоянно кормлю целую ораву друзей-приятелей, но могу из командировки привезти пустую бутылку из-под молока... Катьку это тоже умиляло, однако она просила Бабушку Феню не рассказывать об этом прежде всего Леше, ибо он презирал мелочность, а потому жил за наш счет. Я даже гордился широтой своей натуры и умением помнить добро: когда мы еще были студентами, как-то в подпитии Леша сунул нам на эскалаторе пару мятых трех — я испытывал гордое наслаждение, возвращая их сторицей, — пока Бабушка Феня однажды не сказала про меня, жалостно кивая на каждом слове: “А яму хочь на голову клади — усе стерпить”. Зато чем холоднее и отчужденнее я становился, тем больше повышались в цене скудеющие крохи моей некогда необъятной любвеобильности. Когда же я сделался совсем чужим и ледяным, меня начали обожать как мудреца и почти святого. Но мне претило обожание, добытое умением внушать страх. При этом я сохранял готовность делиться мусором — деньгами: все свои первые заграничные гонорары я вкладывал в землю — хоронил без разбора разветвленную Катькину родню.

Бабушка же Феня к этой поре сделалась подлинно святой: окончательно сложив с себя ответственность за что-либо, она получила возможность уже совсем без помех отдаться созерцанию мировой гармонии, чему-то умиляясь, о чем-то неглубоко и недолго скорбя и купаясь во всеобщей любви и почитании. Размер ее пенсии — 24 (двадцать четыре) рэ — вызывает стойкое недоверие у всех моих знакомых страдальцев за впервые познавший бедность народ: ведь единственное преступление советской власти заключалось в том, что она помешала им вовремя защитить диссертацию. Но в глазах Бабушки Фени эта удивительная пенсия лишь подчеркивала ее жизненный успех: Катька засыпала ее всякими М-ненужностями, стараясь хоть чем-то усладить свою обиду за долгие годы материной нищеты.

Теперь, когда Бабушка Феня наконец ни в чем не нуждалась, вся до поры до времени затаившаяся родня набивалась к нам в застолье и так пышно ее славословила, что у меня губы сводило от гадливости. Кажется, только сегодня я уяснил, что их восхищение добротой и бескорыстием было так же искренне, как нежелание чем-то им жертвовать. А главное — эта их М-любовь вовсе не была бесплодной: именно она творила праведников. Эта всосавшаяся в лук и сало низкая почва в застольях восхваляла небеса — и тем из века в век воодушевляла дурачков и дурочек, принимавших эти восхваления всерьез. Катька и поныне собирает доступные остатки старой “вуткинской” гвардии (тридцать лет прожившей в Ленинграде, не заметив в нем ничего, кроме родни, работы и магазинов) на годовщину материной смерти, а недоступным рассылает деньги — одним за то, что любили маму, другим — чтоб прочувствовали, какие они сволочи.

Мы с Катькой много лет были беднее всех на наших мэнээсовских ставках. “Нужно было пять лет корячиться”, — тешилась родня. “Они не для того ниверситет кончали, чтоб стерванты покупать, а чтоб навучной работой заниматься и в силармонию ходить”, — отбрехивалась Бабушка Феня. Хотя в душе думала недалеко от родни. Музыку — скажем, “Встречу с песней” — можно и по радио слушать. Ну, иногда не грех и пластинку поставить — она любила “Вальс-фантазию” Глинки и “Лунную сонату”, ударные места которой в минуты просветительского опьянения я ей частенько прокручивал. Ее умиление после этого иногда обращалось в горечь — она могла вдруг горько задуматься о своем “Леши”: “и для чего живеть человек?..” Почтение к высокому, правда, не помешало ей в свое время отдать Катьку — любимицу всех учителей, круглую пятерочницу, уже прочитавшую Шекспира, Толстого, Диккенса, Чехова и прочая, и прочая — в Индустриальный техникум для скорейшего обретения “спецальности”. Полгода, которые Катька там провела, запомнились ей безысходным кошмаром с бесконечным черчением бессмысленных шатунов, кривошипов, золотников, коленвалов, шестеренчатых и червячных передач... Вдобавок с нею теперь учились и жили в общаге настоящие барышни, и одна из них попеняла Катьке, что пора уже обзаводиться шелковой комбинацией вместо длинной трикотажной майки, кои до конца дней (судя по белью, которое мне приходилось выжимать) носила Бабушка Феня. Вспоминая об этой Катькиной майке, я всегда испытываю порыв озолотить ее какими-то невероятными нежностями, но обычно насыщаюсь одной. В техникуме платили крошечную — то есть весьма существенную — стипендийку в четырнадцать рэ, а потому Катька, уже ни на что не надеясь, готовилась провести меж клапанов и карбюраторов остаток дней. Но Бабушка Феня среди своей беспросветности сумела разглядеть и Катькину и не колеблясь забрала ее обратно в школу — к будущей медали, университету и — в апогее — к браку с самым умным и благородным человеком на земле. “Ничто не стоит слезинки ребенка” — этот безответственный принцип иной раз приносил и великие плоды.

Еще в войну — война в ковригинском семействе всегда оставалась в двух шагах — одна из Катькиных сестер нечаянно грохнула об пол чудом раздобытую банку с молоком и, вцепившись в волосы, завывала над лужей, как над покойником. И перепуганная Бабушка Феня со всей силой любви и укоризны произнесла самый главный свой завет: “Да рази ж можно так по вешшам убиватца!”

Убиваться можно было только по человеку. Правда, не по себе. И вообще не по старикам. “Етто по закону”, — умиротворенно говорила она, возвращаясь с похорон какой-нибудь соседской старухи — такие похороны она посещала едва ли не с аппетитом. Как-то в очередной раз явилась со двора раздосадованная: у всех баб, оказалось, заготовлено “смертное”, а у ней одной нет. “Мама, ну уж как-нибудь купим, если понадобится”, — стараясь не вдумываться, урезонивала ее Катька, но когда речь шла о том, что есть у всех, Бабушка Феня не знала компромиссов. “Я же в шкаф буду бояться залезать!” — уже почти со слезами отбивалась Катька, а Бабушка Феня только разнеженно смеялась, приглашая позабавиться и меня: “Ну когда-нибудь же ж я вмру?” — “Вот когда └вмрешь”... Ты еще здесь гроб поставь!” — “Не, гроба и я буду бояться. А это ж рубаха!..”

И когда наконец подступающая смерть и в самом деле начала отнимать у нее сначала драгоценную возможность бывать в гостях, потом — сидеть на лавочке, потом и добираться самой до кухни, где мы болтаем, — тогда она ни разу не выказала ни малейшей зависти к живущим, ни даже абстрактной обиды на жизнь: повиноваться установленному ходу вещей было для нее чем-то само собой разумеющимся. Другое дело, по собственной инициативе в чем-то себе отказывать — “лутче тада живой у гроб лечь”.

Но на смертном одре, повинуясь мировому закону, она переносила все страдания и просто неудобства с поразительной кротостью, почти презрительно отмахиваясь и от вечно стынущих ног (“Мене теперь хочь в огню держи!”), и от вечных шишек в постели (“Старой бабе и на печи ухабы”). А ее неугасимый интерес к чужой жизни при угасании собственной я готов был назвать величием души, если бы не привык связывать величие с бунтом. Едва слышным голосом она расспрашивала даже самых сторонних гостей обо всех их чадах и домочадцах, а потом, отдыхая после каждого слова, рассказывала о наших достижениях: “Митя досрочно хвизхимию сдал, осталось две лабораторки”. А напоследок просила: “Ты йди через двор, чтоб я на тебе поглядела”. Интересно — я только сейчас осознал, что в последние годы она почти перестала спрашивать о Леше — видно, могла закрывать глаза на то, что он выпивоха, но не на то, что он подлец: годами не показываться, десятилетиями не давать ни полушки... На людях-то она не признала бы этого и под пыткой — верность это была или апломб? Или еще и оборона — раздвоенные язычки зависти много лет язвили ее в уязвимые места: бабы страшно завидовали ее безмятежной жизни за любящими дочерьми и зятьями, каждый из которых полагал себя самым любимым — кроме меня, действительно самого любимого, но считавшего, что любить меня не за что.

Но на пороге смерти унялась и зависть. А Бабушка Феня, избавившись наконец от последней напасти, за самые элементарные проявления внимания благодарила так проникновенно, что я начинал немножко корчиться от стыда. В свое время меня коробило, что она, постоянно нам в чем-то помогая, непременно потом рассказывает, сколько она при этом натерпелась: если останется с маленьким Митькой, обязательно окажется, что он все три часа проплакал. Зато она и на одре смерти продолжала помнить из года в год каждую переданную ей мою рубашку от нижнего белья, не интересуясь, что этих рубашек я просто не носил.

Боли, одышку, издевательское безобразие приближающегося конца — тяжкий запах изо рта, недели неудержимого поноса — она принимала с кроткой грустью, словно выходки беспутного сына: “Что ж с йим будешь делать?..”

Все, чего сумела добиться пытка, — это превратить в лик страдальческой доброты ее обычное выражение благостного приятия мира, с которым она и теперь глядит на нас из деисусного чина Катькиного фотоиконостаса. Такой я впервые увидел ее на крылечке чешуйчатого барака, образцово-показательную, не слишком старую бабульку в платочке, “бурдовой” (сама красила) “кохте” и переднике, на котором классическим жестом были сложены классически натруженные руки. “Сыночки” — это у нее было излюбленное обращение. “Хорошие люди Ковригины, говорили в народе”, — мечтательно пробормотал Славка. Мы с ним всю дорогу потешались над всем подряд (“Вам тыкву вынесут”, — благословил нас Женька), и ему было не остановиться. Катька среди сессии решила навестить мать, а мы решили (без билета, естественно) навестить ее. Катька выбежала на крыльцо сияюще-заспанная: “А я от мамы отбиваюсь — скажи, говорю, что меня нет!..” Мне впервые бросилась в глаза ее грудь под привычной табачной рубашкой — более низкая и подвижная, чем всегда, — “этот самый расстегнула, когда спала”, — невольно догадался я. Солнце припекало сквозь холодный ветерок, насыщенный сыростью травяных корней, со станцийки доносились объявления, под которые предстояло расти нашим детям. Из новенькой травки выпучивались три могучих бараньих лбища, на одном из которых впоследствии оказалось очень удобно колоть дрова — на диво звонко разлетались: валун не пружинил в отличие от чурбака. Но — после этой молодецкой игры нос колуна оказался расплющенным.

А о два других лба мне предстояло десять лет спотыкаться, непроглядными осенними вечерами шлепая через дворовое болото к помойке или покосившемуся сортиру, — но пока что его серый параллелограмм никак не намекнул о нашей будущей близости. Сзади к нему подступали сказочные темные ели, среди лунного серебра которых предновогодними ночами мне предстояло выбирать и, оглядываясь, лихорадочно рубить для детей символы их счастливого детства. Протянувшееся к неведомым заводям озеро тоже было подсвечено Катькой — темно-янтарное от растворенного торфа, на водосбросе желтой пеной напоминавшее квас (пепси-колы мы еще не знали). К Катькиному восторженному ужасу, я из лихачества перенырнул озеро почти пополам, так что чуть не отдал концы: обжигающая вода перехватила дыхание — никак было не набрать воздуха без всхлипа. Потом Катька “ня плошь” Бабушки Фени умиротворенно любовалась, как мы со Славкой, будто на Смоленском кладбище, оба в плавках, оба ладные, но я стройней и мускулистей, режемся в волейбол. Правда, со Славкой я всегда испытывал некоторое напряжение, ибо он в любой момент, в любой компании мог, когда надоест, внезапно забрать свой мяч и прекратить игру.

Когда нас гостеприимнейше (“Хорошие люди Ковригины!”) потчевали щами в нашей с Катькой будущей комнате, ее сверхскромная обстановка уже подсвечивалась поэзией, то есть фантазией (впоследствии полностью утраченной). Но наибольшее почтение у меня вызвали тяжелые и простые, будто из камня, крашенные краской для пола стулья: на них сидели наши солдатики, катившие на железнодорожной платформе домой из Германии. Бабушка Феня попросила (для нее и в сорок лет все были сыночки), они скинули — стулья эти Катька постаралась заменить в первую очередь, когда начала по комиссионкам обживаться собственной мебелью, — всю по десять — двадцать рублей, всю на горбу, на трамвае, на электричке — такую солидную и даже почти новую после общежитских руин... В ожидании Митьки она так долго вылавливала — еще и дефицитный — кухонный пенал, что потом это стало вернейшим способом отделаться от дочки: “Мы в мебельный, пойдем с нами”. — “Не-ет!” — в ужасе кричала она, и мы отправлялись в кино. В детстве Катька страшно завидовала богатым девочкам, обладательницам алюминиевой “посудки” — ей оставалось только лепить пирожки из грязи, не имея возможности цивилизованно их испечь: у Катьки и дома-то была только пара кастрюль про все дела да еще “протвени” отцовского производства. Так что, обзаведясь собственным гнездом, Катька принялась потихоньку таскать в него то маленькую сковородку, то низенькую кастрюльку — помню, Бабушка Феня одна стоит перед этой кастрюлькой и дробно смеется. “В бабку Ходоску пошла, — отсмеявшись, заключила она. — Та тоже любила посуду”. Никаких новых свойств человек сам приобрести не мог — он мог только уродиться в чью-то “природу”.

После щей нам со Славкой было предложено заночевать на чердаке сарая, но в тот раз мы из какой-то удали отказались и ушли по шпалам в наливающуюся алым белую ночь, перебрасываясь мячом, покуда он не стал исчезать и вновь возникать лишь у самого лица. Катька была расстроена нашим отказом, но все-таки, когда мы скрылись из глаз, начала допытываться у матери, кто из нас ей больше понравился. Славка хорош, вызвав его из памяти, с “вудовольствием” полюбовалась им Бабушка Феня, но вынуждена была признать, что я все-таки “лутче”: “Такой ятный — улыбочка етта, походочка легенькая...”

Катька и сегодня во всем мысленно советуется с мамой — воображаемые объекты вообще играют решающую роль в человеческой истории. Катька, как и Бабушка Феня, тоже одушевляет все живые и мертвые стихии и входит с ними в глубоко личные отношения и даже после самых жестоких размолвок с ними в конце концов находит какие-то оправдания всем, кроме Сталина, Гитлера и Зюганова. “Рожа масленая!” — гневно бросает она телевизору.

Бабушка Феня смотрела на вещи шире. Одна дочь ее была полудиссиденткой, другая низовым партработником — она даже не удостоивала выяснить, из-за чего они собачатся: ясно, что из-за ерунды. Коммунист, не коммунист — был бы человек хороший. Она два года промучилась под немцами, побиралась при четырех маленьких детях по соседним деревням, стояла под расстрелом, но ни тени вражды к немцам ни разу не выказала — вроде как работа у них была такая. Она даже и не надеялась, что наши вернутся, — они прошли оборванные, измученные, а немцы прикатили на машинах чистые, игривые... Правда, когда маленький Митька спросил у нее, почему русские победили немцев, она наставительно ответила: “Потому что русских победить нельзя”. Катька не столь оптимистическая, зато более последовательная патриотка. Бабушка Феня ихнего старосту осуждала исключительно за то, что он конфисковал у нее какую-то свеклу. А вот десять лет ему дали зря. “Но он же предатель!” — пробовала жалобно возмутиться Катька, и Бабушка Феня страдальчески сморщилась: “Так какая власть была — той ён и подчинялся!” С тем же состраданием она впоследствии говорила об отделявшихся прибалтах: “Ну не хотять и не хотять”.

Совсем блаженной она все-таки не была — помню, под горестные Катькины причитания мы с Катькой волочем под руки по обледенелой платформе ускользающего пьяного парня на двух протезах, а Бабушка Феня поспешает сзади, приговаривая: “Ну чего б нам на следующей електричке поехать!..” Она и грустным историям не каждый раз позволяла истязать свою доброту, в сердцах восклицая: “У нас свово горя много!”

Она страшно переживала, что Леша “выпиваить”. Но если к нам заезжали гости с выпивкой, она непременно напоминала: “Леши-то оставьть”. Воры вообще — это были паразиты с паразитов, но укравший Колька — “он же ж сирота, хто ж яго чему хорошему вчил!”. И, работая на хлебозаводе, она совершенно искренне клялась перед бабами, насильно пихавшими ей яйца в сумку: “Я же ж не потому не беру, что я честнея усех, я до смерти боюся, хочь вы мене зарежьтя!” Соседка была — из змей змея, порода потаскучья, сплавившая — самое страшное преступление — трех деток в интернат: “Мужики ей, паскуде, нужны, без мужиков у ей голова болить, извянить меня, у сучки!” Но когда “сучка” попадала на аборт, одна только Бабушка Феня сокрушенно увязывала “взелок” с пирожками и яблоками: “Хто ж еттой простигосподи еще снесеть!..”

Выше отдельного человека была только его связь с семьей. Когда Катька колебалась, брать ли ей мою богомерзкую еврейскую фамилию — стоит ли осложнять детям жизнь, — Бабушка Феня торжественно ее наставила: “А что яму, то й вам!” — “А дети?..” — “И детям!” Когда Катька трусила лететь в отпуск на самолете, Бабушка Феня удивленно смеялась: чего ж бояться — разобьетесь, так “вместечки”.

Церковь она посещала с удовольствием, но не любила, когда там бывают молодые: это дело, она считала, старушечье, “а каждый должон быть, как яму положено: старуха — как положено старухе, парень — как парню”. Весной могла вдруг вернуться с улицы расстроенная: все бабы уже окна повыставляли! И когда мы потом две недели тратили лишние дрова из-за нагрянувших холодов, она не чувствовала ни малейшей неловкости: главное, быть как все. Когда Катька некоторое время подсинивала веки, Бабушка Феня прямо “заходилась” — умоляла меня поставить Катьке фингал: “Чтоб было сине, так хоть знать с-за чего!” После одной своей шабашки я нарочно сбривал бороду по частям — оставлял то шведскую, то испанскую, — и она всякий раз плевалась с новым оттенком: “Ну обезьяна и обезьяна! А теперя козел! — И спохватывалась: — Ты ж красивый, зачем ты себе вродуешь?!”

Раз свой — значит, красивый, в сравнении с родством истина ничего не стоила. Чем родней, тем красивей. Она раз двести переспрашивала меня: “Я не пойму, кто с вас выше — ты или Леша?” И я двести раз нудно повторял, что я выше на два сантиметра. “Ну?..” — каждый раз изумлялась она. Пока я наконец не ответил: “Леша, Леша выше”. — “Ну?..” — изумилась она как-то по-новому и больше не переспрашивала.

Однако если дело не касалось родни, она была очень внимательна к внешности, чрезвычайно ценила красоту (“красивый, мордатый”), но и часто восхищала меня не слишком-то благостной остротой глаза: “тонконогая, как овца”, “скулы кроличьи”, “губа отвисла, как у старой кобылы”. Нежно причитала над старшим “унуком”: носик этот мамин тупой! (Мама, самолюбивая Лешина Ленка, покосилась на нее долгим хмурым взглядом. Бабушки Фенины дворовые подруги не любили Ленку, наговаривали, что она бьет бессловесного “толстуна” Митьку: у, говорит, медведыш этот, да как даст ему поддых — он и задохнулся, аж посинел.) Собственный нос Бабушка Феня тоже готова была обсуждать с полной объективностью: круглый, “в нас во всех круглые носы — только в тебе еще с балдавешкой”, вглядевшись, сообщала она Катьке (считавшейся в ту пору похожей на Марину Влади). Это выражение привело меня в такой восторг, что я назавтра же предложил Катьке стереть сажу с “балдавешки”. И Бабушка Феня немедленно вступилась: “В ей хороший нос!” — “Так это же ваше выражение”. — “Ну?..” Не придавать значения собственным словам представлялось мне верхом безнравственности, мне казалось, нравственность — это просто любовь к истине. Только сейчас я начал понимать, что мораль противоположна истине: истина должна изгонять противоречия, а мораль, наоборот, вбирать их как можно больше в своем стремлении защитить всех и каждого. Поэтому добрый человек не может быть последовательным, а последовательный — добрым. Я выбрал последовательность.

Сейчас-то и я порой вворачиваю “грозой яго подыми” или “хват хватил”. А в свое время, когда дочка называла жидкое пюре “обмачкой”, я едва удерживался от подзатыльника: говори по-человечески! Мы с Митькой такие — нам важно не что делают, а как говорят. Катька распекает его, убитого раскаянием второклашку, за позднее появление: “Все гули да погули на уме!” И вдруг он гневно вскидывает поникшую головенку: “Нет такого слова — погули!” Вечный пафос у Бабушки Фени — и отраженно у Катьки — меня, конечно, тоже раздражал: путаются под ногами котята — “с ног сбивають!”, кто-то проявляет элементарную настойчивость — “яму хочь камни с неба вались!”, “ноги смерзлись” — слегка замерзли ноги, проголодался — “вмираить есть хочет”. Эти штуки я искоренял в детях слишком даже, наверно, последовательно: меня бесило, что она “привчаить” их боготворить свои мелкие физические нужды, вместо того чтобы их презирать. Зато купить простуженному Митьке сразу два мороженых — это пожалуйста: “Ён же ж просить!” — “Просит... Вы же не его, вы себя жалеете!”

Зато в мире главном — выдуманном — она уже непреклонно становилась на сторону порядка и справедливости. Чуть через порог — и уже всплескивает руками: “А что ж вы делаете, паразиты!” — в телевизоре (когда дети немножко поумнели, я допустил в дом этого врага) двое молодцов месят третьего. Так он же предал, украл, убил — протестуют Катька с детьми, и она немедленно успокаивается: “А, ну так и место яму!” Так ему, иными словами, и надо. Мы с Бабушкой Феней — логика и доброта — мало подходили друг другу. Мальчишки под окном ломают нашу смородину: “Ах, паразиты!” — негодует Бабушка Феня. “А ну пошли отсюда!” — с притворной свирепостью кричу я в форточку. “Разбойнички ж маленькие...” — тут же жалеет их она. Так паразиты все-таки или разбойнички, черт возьми?!

Однако в целом мы ладили: Бабушка Феня ради лада поладила бы и с сатаной, а я все же человек воспитанный. От ядовитых замечаний я иной раз не удерживался, но их положено цедить, а Бабушка Феня была туговата на ухо — не станешь же орать что-то утонченно-язвительное... Кроме того, она совершенно не помнила обид — ни тех, которые наносили ей, ни тех, которые по простодушию наносила она. Кстати, это тоже меня раздражало: я считал тягчайшим из грехов отворачиваться от какого бы то ни было знания. Именно из-за ее лакировочной манеры Бабушка Феня в итоге составила обо мне то безмерно завышенное представление, от которого мне становилось совестно: буквально со слезами принимала мои подсказанные Катькой подарки, которые ничего мне не стоили. Как сейчас вижу: в коробом стоящем до земли плаще она оглядывает себя, словно бы негодующе — я вам что, пугало огородное?.. И произносит растроганно: “Так это хошь бы и ветер — ноги закрытые...”

Катька, конечно, сильно продвинулась по пути рационалистической цивилизации. Когда она за обедом советовала нам: “Кладите больше масла”, — а Бабушка Феня возражала: “Зачем больше, кашу маслом не испортишь”, — Катька озадаченно умолкала вместе со всеми. Пуще того: “И в кого вы у меня такие змеи!” — сокрушалась Бабушка Феня из-за того, что ее образованные дочери не любят разговаривать с попутчиками в поезде. Хотя истинной змеей была тетка Манька — та, что пыталась заныкать брусок, а впоследствии наговаривала полубезумному Катькиному отцу, что его плохо содержат, так что после каждого ее визита он учинял посильный разгром. Прекратить общение хоть с кем-то из родни Бабушке Фене не могло и прийти в голову. Но в ее обращении с Манькой сквозила — невозможно поверить — ирония. А когда та уходила, она немедленно раскатывала нижнюю губу, как у Маньки, и, бессмысленно тряся головой, начинала “верещеть” ее лишенным интонаций пронзительным голосом механической игрушки: “Мене кот вкусил, щерт проклятый, — я взяла кочергу, била его, била, хотела вбить...”

Вторая золовка, Человек-гора, намеренного зла не делала — просто, навещая больного брата, клала бублик у изголовья и начинала выть басом; я этих концертов наслушался на клановых похоронах — впечатляет, особенно когда завершается пантомимой “ослепла от горя”. Ее неизменно отпаивают водой и выводят под руки — я каждый раз заново дивлюсь, сколько же театральности таится в простом человеке. Лишь теперь я понял, что театр, воображение — это и есть первобытная стихия человека, которую цивилизованность вовсе не развивает, а только гасит.

Я был изумлен, узнав, что в молодости она считалась красавицей, но, вглядевшись, обнаружил в ее лице признаки даже некоторой античности, утонувшие в трясущихся лиловых щеках и выражении горестной опаски что-то упустить. Ее Бабушка Феня изображала гораздо снисходительнее — как та “уваливается” всегда с одной и той же фразой: “Я с вутра не евши...” (однако эта по-детски алчная копна, возвращаясь с принудительных работ в Германии, не прихватила медной полушки).

Но когда старухи “втроих” заводили песню на три голоса — один пронзительный, другой басовитый, третий очень нежный, хотя и слабоватый... Слова были черт-те о чем — “когда б дали нам по рюмочке винца”, — но дикая гармония подирала таким морозцем, такие восторженные слезы закипали на глазах и такое изумление оттягивало вверх брови: да чья же это душа звучит через этих добрых, злых, глупых, щедрых, алчных деревенских девчонок семидесяти лет от роду?..

Тетку Маньку Катька настояла похоронить в одной оградке с отцом — осквернить святое место: так, она считала, будет правильно — у Маньки не было семьи. А тетка Человек-гора на каждой священной годовщине так теперь обжирается у нас за столом, что ее непременно выворачивает на все деликатесы. Наша дочь заранее с ненавистью удаляется, Дмитрий, скрывая брезгливость, похохатывает, а Катька с особенным упоением бросается заворачивать скатерть, чтобы лава не поглотила расположившиеся у подножия сооружения, подносить тазики, полотенца, приговаривая: ничего, ничего, — а потом упоенно набивает ей сумку съестным и, залив тетку на прощанье медом пожеланий, падает на диван в сладостном изнеможении: ее мама еще раз восторжествовала над ковригинским отродьем.

Однако в поездах, к великому огорчению Бабушки Фени, даже она предпочитала помолчать и почитать, вместо того чтобы, как “людюшки”, расспросить, кто да откуда, да куда, да зачем, да от кого, то изумленно-негодующе всплескивая руками, то горячо поддакивая, то покатываясь со смеху, легонько отталкивая собеседника рукой (уморил, мол, “чумаюдник!”), если покажется, что он намеревался пошутить... Поскольку Бабушка Феня из-за глуховатости половины слов не разбирала, то на всякий случай она смеялась вдвое чаще, чем это требовалось даже по ее нетребовательным критериям, ибо всякую почудившуюся ей бессмыслицу она из деликатности старалась принять за шутку. “Глухой не дослышит, так сбрешет”, — с удовлетворением (торжество порядка вещей) повторяла она.

Однако она не извлекала из собственной максимы никаких уроков и тоже реагировала на первую пришедшую на ум версию, никогда не подвергая ее сомнению. “Митька поцарапал колено”, — сообщаю я Катьке, и Бабушка Феня соболезнующе смеется: “Да рази ж можно полено поцарапать — оно же ж деревянненькое!” Какого же она о нас мнения, иной раз ужасался я, если думает, мы не знаем, что полено деревянное? Она ничего не думает, легко отвечает Катька, и знает, о чем говорит. Если, прогуливаясь с нею, я спрашиваю о каком-нибудь доме странной архитектуры: “Ты не знаешь, что это такое?” — она умиротворенно отвечает: “Какое-то здание”. Образование не нанесло ее архетипическим чертам непоправимых искажений. Правда, при исполнении социальных обязанностей она производит впечатление вполне интеллигентное — ну, несколько подпорченное задушевностью и непосредственностью. А уж когда возникает угроза ее обширному гнезду (куда входим не только мы, но и все ей, матери-командирше, подчиненные), она немедленно становится мудрой и расчетливой образованной дамой. Но чуть почувствует себя среди своих, так тут же сыплются оборотцы вроде “обрадовалась до смерти”, “хоть зарежь”, “хоть стой, хоть падай”, “провалиться на этом месте”, “села и запела” (заболталась), “наговорил сорок бочек арестантов” (происхождение неизвестно), “невидаль мышей” (знал, но забыл), а также простодушные жесты типа повертеть пальцем у виска, черкануть им по горлу (“хоть режь!”) или молниеносно скрутить сразу четыре кукиша с использованием мизинцев: “Рули-рули, на тебе четыре дули” (эквивалент — “шишеньки!”). Если я развлечения ради интересуюсь, чего она бродит по дому, она утрированно бурчит себе под нос все то же поселковое: “Чего надо, того и брожу”. Или: “Тебя не спросила”. И у меня по телу пробегает щекотка умиления. Как от Митьки когда-то. Если ей нечего возразить, она вдруг может передразнить меня: “Бе-бе-бе!” Бывает, я по нескольку дней каждый раз смеюсь про себя, вспоминая это “бе-бе-бе”. Правда, ее вечное “хоть зарежь!” меня раздражает, как, во-первых, всякий пафос, а во-вторых, как фамильное пристрастие к театральности.

С Лешей я особенно нахлебался этого добра — очень уж страстно я распахивал душу, чтобы он мог спустить в нее свои излияния под возлияния. Вот мы с ним, как лягушки, распластывая коленки по вздувшейся пузырящейся фанере древнековригинской кухонной тумбы (но клеенка уже новенькая — Катькина), припадаем друг к другу в запредельной пьяной М-искренности, отделенные от вечерней кухонной жизни творимой нами высочайшей драмой. “Вызывают в штаб — у меня все сразу оборвалось: что-то с батей... — Леша надолго роняет свой траченный временем чуб. Я тоже в пронзительной скорби опускаю глаза (негоже видеть друга в минуту слабости), однако успеваю особым взмывом нежности и сострадания запечатлеть и Катькино (только что чуть порыжелое) золото этого чуба, и его надменный фундаментализм (на рубеже шестидесятых почти все крутые парни перечесали свои удалые чубы на декадентщину стильных коков, но Леша устоял). Я изнемогаю от бессилия выразить одними лишь киваниями, до какой степени я понимаю его и как испепеляюще презираю жирных тупиц, не способных ощутить всю сложность его натуры: дали, мол, тебе десять дней, не считая дороги, навестить умирающего отца, так и навещай, до больницы на автобусе всего полдня туда и обратно. Легко сказать! А если ТАК ПОЛУЧИЛОСЬ, что ты загулял с Ленкой, а к отцу за десять дней не собрался?! Как быть в подобных трагических обстоятельствах?! Катьке тот Лешин приезд до сих пор вспоминается чем-то вроде бреда: отец в больнице при смерти, она лежит с температурой под сорок, мать на дежурстве в котельной, а Леша с Ленкой в полумраке со значением соударяются бокалами и, ставя пластинку за пластинкой, исходят томлением под тихую музыку, покачивая силуэтами бедер: где Любовь, там не до совести — Катька так и не поняла этого урока. “Разлюбил меня бы, что ли, сама уйти я не решусь”. Ленка долго обожала эту недобрую песню, исполняемую мрачным женским баритоном, но уйти в конце концов все-таки решилась. Точнее, выгнать Лешу. За пьянство.

В ту лихорадочную пору, когда мы с Катькой торопились перезнакомить друг друга с главными фантомами наших внутренних миров, носившими скромные имена родных и знакомых, образ и Лешиной Ленки был мне явлен хотя и второплановой, но тоже колоритной фигуркой. Увлекаясь, Катька иной раз заруливала и в зону подробностей не самых возвышенных с простодушием ребенка, радостно повторяющего взрослую похабщину: “У Ленки у самой ноги кривые, она говорит: я как увидела Лешины ноги в отглаженных брюках...” У моих папы с мамой было раз и навсегда постановлено, что внешность значения не имеет, и тем более было не принято обсуждать чьи бы то ни было физические качества, расположенные ниже пояса. Особенно недопустимо было мужчинам обсуждать женщин, и наоборот. Словом, Катька сама меня спровоцировала при первом же знакомстве скосить глаза на Лешины ноги и невольно отметить, что они хотя и отглаженно-прямые, но коротковатые. А вот у Ленки действительно и ноги оказались кривоватые, и платьице настолько в обтяжку, что парочка швов была надпорота от натуги. “Ленка все делает быстро, плохо”, — не раз дивился я бесхитростной меткости Катькиного языка. Ленка немедленно расположила меня к себе той самой свойской манерой, которая сегодня автоматически удваивает мою корректную отгороженность. Правда, во мне, как обрубленный хвост боксера, все равно дергался боксерский импульс врезать встречным, когда она “хлёстала” Лешу по морде своими детскими ладошками, если он являлся пьяный. (Катька в подобных случаях встречала меня радостным смехом: совсем, мол, как большой!)

Ленка была во столько же раз круче Катьки, во сколько Леша был круче меня... Кстати — в чем же все-таки круче? Ну, конечно, я на танцах в ДК “Горняк” ходил хоть и не в чмошниках, но и отнюдь не в авторитетах — далеко от Москвы. А Леша в свою орлиную пору был настоящим странствующим рыцарем, с ватагой верных друзей наводившим страх на танцплощадки Дистанции, Леспромхоза, Бетонного завода, Ильича и Лейпясуо, именуемого в народе “Ляписово”. Но ведь зато я красил фабричную трубу, из которой ступеньки-скобки можно было вынуть рукой, прыгал по крутящимся бревнам на лесосплаве, блуждал в тумане по черным осыпям Тянь-Шаня... Ха — рисковать, оставаясь в мире чистеньких, — разве это риск! Разве это риск — подраться на ринге или бурной ночью переплыть через Геллеспонт, — вот ты попробуй поплавать как ни в чем не бывало среди акул и осьминогов социального дна, где нет ни романтической красоты, ни спортивных ограничений — кроме единственного неподкупного долга принимать как нечто само собой разумеющееся беспощадность и бессовестность. Да, на поверхностный взгляд я и там умел держаться; но опытный взор мгновенно просекал маменькиного сынка из мира чистеньких, которого в глубине души передергивает от хамства, который в еще более глубокой глубине верит, что задержать, скажем, милиционер имеет право, а ударить не имеет. Настоящий мужик на хамство должен спокойно изрыгнуть ответное хамство, на беззаконие только сплюнуть. Кудахтать из-за нарушения каких-то условностей... А я то и дело кудахтал, возбуждая в Леше прямо-таки злорадство: а ты, мол, думал — как?..

Да, да, похоже, он презирал меня за то, что я буквально расстраиваюсь, когда в кино кто-то болтает, ерзает, не давая выбрать надежный просвет между черными солнцами впередисидящих голов: я уже тогда ощущал, что ссора с хамом — самое неудачное из самоуслаждений; победишь ты или проиграешь — фильм все равно будет испорчен. А Леша без предисловий встряхивал наглеца за плечо: что ты вертишься, как мандавошка на ...! Это было главное: если ты не считаешь хамство и свинство чем-то само собой разумеющимся — можешь выиграть первенство мира по боксу, голыми руками покорить Эверест и с завязанными глазами на одной ножке проскакать по канату над Ниагарой, — ты все равно останешься маменькиным сынком. Когда Леша тер мне спину в бане, я по остервенелым рывкам мочалки огорченно чувствовал, как его злит искусственная отделанность моей фигуры — дутое золото ловить молодых дурех вроде Катьки. Тогда как любая настоящая баба без колебаний выбрала бы его, настоящего мужика — с широкой костью, вольно отвисающим животом, жирноватой спиной, с фиолетовыми созвездиями бывших прыщей под рыжим пухом (золото его волос тоже было несколько показным — вот Катька так везде была златорунной). Так что я невольно продолжал раздувать его досаду и поддельным молодечеством, чокаясь с ним бормотухой среди распаренных тел и веников предбанника, и деланной легкостью, с которой я подавал ему наших жен на подножки тормозных площадок, когда мы выходили из непроглядного леса на залитую прожекторами и заваленную сучковатыми курганами будущих дров товарную станцию Ляписово. Я раздражал Лешу и преувеличенно непринужденным смехом, которым встречал его, как, вероятно, он и сам подозревал, не очень смешные шутки, — этим смехом я пытался отогнать прочь каверзных духов честности, и, может быть, ровно те же самые духи требовали и от него освистать мой спектакль чистеньких для чистеньких. “Видал?” — внезапно просунулся он ко мне тщательно уложенным непросохшим чубом, подводно фосфоресцирующим в ртутном свете овальных фонарей, освещающих единственный ляписовский тротуар вдоль железнодорожной платформы. “Что?” — вынужден был переспросить я, чувствуя, что безнадежно проваливаюсь. “А, телок!..” — с окончательной безнадежностью отмахнулся он и быстро нагнал оторвавшихся от нас жен, с которыми, оказывается, вознамерились полюбезничать два ляписовских щеголя — подлинные Лешины наследники, судя по отглаженным черным брючатам, белым рубашечкам и новеньким, с расчесочки, чубам. Поравнявшись с одним из них, Леша хоккейным тычком бедер сместил его с поребрика на Выборгское шоссе и поинтересовался с неподдельной любознательностью: “А что такое?..”

Я дрался как лев — но это нас не сблизило: от него не укрылось, что я не просто “махаюсь” в строгих рамках ляписовской реальности, а по-прежнему преследую какие-то воображаемые цели — “мы спина к спине у мачты”... Да и моя боксерская стойка, взвинченные нырки, хуки-крюки, в то время как он, посмеиваясь, двигал то коленом в пах, то пальцем в глаз, то локтем в... Но я хотел рассказать, насколько Ленка была круче Катьки. Когда жены оттеснили нас в распахнувшийся тамбур, а один из любезников, расхристанный, без пуговиц, но с расквашенным носом и совершенно белыми яростными глазами (“водкой залил”) пытался голыми руками задержать электричку, покуда его соратник примчится с подмогой, Катька, почти рехнувшаяся от ужаса, умоляла: молодой человек, не надо, они же вас изобьют, вы можете попасть под поезд, у вас же кровь, дайте я вытру, — а Ленка внезапным точечным ударом кривоватой ножки в пах освободила дверь, и мы загремели в таежную тьму. И я снова опозорился, потому что не мог обсуждать происшествие похохатывая, хотя мы и отделались легкими ссадинами. Вдобавок я чувствовал, что мы не правы, — совсем не требовалось сшибать кавалера с поребрика. В результате Леша никогда не вспоминал о нашем совместном подвиге, хотя подобные эпизоды составляли самые праздничные его стоянки вдоль сурового жизненного пути.

Что характерно — Катька в его глазах вела себя как и подобает бабе (Ленка-то была недосягаема, и мои неумеренные дифирамбы ее решительности тоже только раздражали его: ты бы, мол, что в этом понимал), а потому он охотно потешался над Катькиным перепуганным лепетом: молодой человек, дайте я вам вытру нос... После этого инцидента я повидал Катьку и в дорожной аварии, и на пожаре, как чужом, так и нашем собственном, вызванном удалой Лешиной сигаретой, выщелкнутой за печку, прямо в звонкую лучину для растопки, и убедился, что ее (Катьку) приводит в содрогание не столько кровь, сколько жестокость и подлость. А будет надо — она и коня на скаку остановит, и в горящую избу войдет. Но только чтобы кого-то спасти, а не восторжествовать над кем-то. Просто побеждать, без реальной практической цели, — это ей до того неинтересно и непонятно, что дураки в каких-то ситуациях принимают ее за блаженную. Она с удовольствием первая смеется и подбрасывает новые детальки, когда над ней подтрунивают (если уверена, что это любя), зато когда я изредка вижу ее в серьезном деле, я начинаю чувствовать себя кем-то вроде дрессировщика медведя: эй, Миша, перекувырнись, распоряжаюсь я, и он послушно переваливается через голову — и вдруг однажды, взрявкнув, ударом лапы валит на месте лошадь, — мда-а... Когда я вижу, как эта вечная “хорошая девочка” ради спасения своей команды от победившей демократии пускается на такие штуки, от одних мыслей о которых меня пробирает холод: распродажа казенного имущества, нецелевое использование кредитов, подкуп должностных лиц — ну, словом, весь набор, о котором со справедливым негодованием пишут газеты. Ведь если кому-то понадобится кто-то из ее московских покровителей или питерских партнеров — это конец, тюрьма... А она живет, хлопочет, хохочет, да еще и наивничает, чуть опасность отодвинется от порога. Это при том, что мнительности у нее, как у всех глубоких натур, бездна — в коей она и пребывает, просыпаясь от ужаса в три часа ночи. Но днем по-прежнему хлопоты, смех, слезы, отчаяние, бешенство — и ледяная расчетливость, чуть повеет опасностью для дела.

Зато за пределами дела, во внутреннем мире — никакого мирного сосуществования с материальными фактами: любимые фантомы, именуемые идеалами, у нее ровно те же, что у прекраснодушной дурехи, по уши втрескавшейся в мой призрак. За двадцать лет, отбирая по человеку, она спаяла собственной кровью лучшую в городе команду аналитиков и программистов по управлению несметными городскими финансами, ведя постоянные сражения с партийным начальством — всегда из-за реальных нужд, никогда не замахиваясь на абстрактную политику. Однако чуть забрезжило Горбачевым, она пустилась в активную антипартийную деятельность: выводила отдел на митинги, распечатывала на казенном принтере листовки, ходила со своими мужиками по дворам агитировать за покровительницу котиков Наталью Михайловну Мондрус. А когда пришло время утверждать план работы в обновленном демократическом Ленсовете, она с ужасом обнаружила, что до ее дела никому там нет ровно никакого дела — все были поглощены борьбой с коммунистами и друг с другом. Попавши как кур в ощип из собрания партийных долдонов на сборище демократических позеров, она была окончательно сражена тем, что мать-надежа всех котиков Наталья Михайловна Мондрус, ни на миг не переставая болтать, тоже вполне машинально приподняла руку за смертный приговор почти готовой системе, над которой Катька с ее орлами пропахали лет десять. С тех пор так и пошло: старые господа интересовались сначала собственной карьерой и только затем уже работой, а новые — только карьерой; у старых господ было так: деньги не свои — раздавай кому попало, у новых: деньги не свои — значит, надо раскидать по своим; старые господа с главными исполнителями непременно здоровались за руку — новые никого, кроме своих, замечать не желали. С демагогией было покончено — Катька с ее гвардией оказалась на улице. Но она не сделала попытки остановить на скаку клячу истории, равно как и не пожелала погибнуть под ее копытами. Она свела брови, как Родина-мать, да так и проходила года три, замкнувшись в каких-то авантюрах и аферах, — и спасла почти всех, кто не струсил и не слинял. Был момент, когда она взяла в долг три тысячи баксов и платила ими зарплату, надеясь, что как-то выгребет...

И таки кривая вывезла: какие-то коммунисты-оборотни, проникшие в демократические ряды, ввели ее в круг тех, у кого готовы взять “откат”. Так что теперь ее орлы и орлицы снова пашут, как при старых господах, часов по двенадцать — четырнадцать на какой-то московский филиал, а Катька за это ежеквартально, обмирая от ужаса, возит благодетелям тяжеленькие денежные блоки. Возвращается из Москвы в тот же день сидячим поездом, даже не заходя в любимую Третьяковку, — обожаемая Москва превратилась для нее в место преступления, которое необходимо покинуть как можно скорее. Потом она несколько дней отходит, заводит скорбные разговоры о своем падении, о том, что теперь, наверно, и я в душе презираю ее, — на что я отвечаю с неизменным пафосом: “Прежде я тебя любил, а теперь уважаю”. Затем я почтительно именую ее “Дон” и пытаюсь поцеловать перстень. “Мерзавец”, — безнадежно вздыхает она.

“Я правду о тебе порасскажу такую, что будет хуже всякой лжи”, — говорит Катька о демократии, но ни о каких масштабных переменах больше не помышляет: “Снова будут пять лет пересаживаться, а не работать”. Она всегда как-то незаметно стягивает свои притязания в рамки возможного. “Если я чего-то начинаю хотеть, значит, где-то уже верю, что получится”, — говорит она и повторяет первую заповедь демократического катехизиса: демократия есть наихудшее общественное устройство, не считая всех остальных. Я же, позевывая, возражаю, что наилучшего (наименее плохого) общественного устройства не может быть точно так же, как не может быть наилучшего лекарства — в разных ситуациях нужно разное.

Катька ищет компромисса между своим реалистическим рассудком и утопической душой в беспрерывных пожертвованиях — на рождения и похороны, на вдов и сирот (на храмы никогда), — но при этом постоянно саркастически проходится и по рыданиям о всеобщей бедности, да и по самим беднякам: у бастующих шахтеров спины жирные, тетки, перекрывающие уличное движение, все в шубах, на работу на два часа в день никак не найти уборщицу... Когда моя еврейская душа не позволяет выбросить поношенное пальто — “отдай лучше бедным”, — она растерянно разводит руками: “Бедные все толстые”. Но “вуткинской” родни эти абстрактные подкусывания не касаются совершенно — ее она подкармливает до семьдесят седьмого колена, а для Леши, чтоб он окончательно не спился, держит полуненужную должность курьера. С нечистой, прокуренной седины сквозным чубом бывшего блондина, малиновый и хмурый, он смахивает на не очень крупного, но очень достойного провинциального начальника. Время от времени романтическая натура все-таки берет свое, он на несколько дней пропадает (как правило, все-таки доставив пакет по адресу — “я как батя”), потом еще несколько дней предается бурной курьерской службе, стараясь не попадаться Катьке на глаза, пока она не отойдет: сорок лет назад, совершая налеты на соседские сады, он непременно притаскивал и ей по два-три кислых яблока, и забыть эти дары она уже никогда не сможет. Тем не менее Леша теперь открыто ее чтит, но со мной по-прежнему держится строго. “А ты, зятек, помолчи”, — может вдруг остановить меня на каком-нибудь широкосемейном торжестве, ввергая в мелкий соблазн: а не выйти ли из-за стола — пусть-ка испытает на себе священный ужас “вуткинской” общины, где я почти каждого хоть чем-нибудь да облагодетельствовал и скорее всего облагодетельствую в будущем... Но ведь повиснут и на мне, начнут умолять, тащить и не пущать — в столкновении с хамством мы всегда проигрываем: победа над ним так же противна, как и поражение. Поэтому я стараюсь не бывать там, куда приглашен Леша. Увы, я не настолько мелочен, чтобы раз и навсегда загнать Лешу под лавку, хотя мне для этого достаточно пошевелить пальцем; но — еще раз увы — я и не настолько великодушен, чтобы полностью снизойти к нищему облезлому неудачнику, понесшему особо непоправимый урон в зубах, которого мне бывает даже жалко, пока я не вспоминаю, что и я, в сущности, такой же неудачник. По своему отношению к мучительнейше любимым не так еще давно детям я вижу, что не умею по-настоящему жалеть тех, кого не уважаю. Но снисходительность немедленно снисходит на меня, когда я отдаю себе отчет, что Леша и подкусывает-то меня только ради сохранения исплесневевших остатков уважения к себе. Вот когда мы пили с ним на Заозерской кухне — в единственной комнате спали дети, — тогда я его злил по-настоящему: Катька, краса и гордость ковригинского рода, обожает какого-то слюнтяя, сопляка!.. Вдобавок самое обидное — держит его почти за героя. Я и правда не раз повергал ее в ужас, то прогуливаясь по карнизу третьего этажа, то мимоходом прихватывая с витрины яблоко или конфету, но сам-то я чувствовал некую радикальную разницу между хорохорящимся молокососом и настоящим мужиком. Когда мы с Лешей, поддатые, вваливались, скажем, в такси, водитель, как бы я ни косил под бывалого, с полувзгляда раскалывал во мне человека несерьезного и начинал обращаться только к Леше — и они заводили грубовато-дружелюбную беседу мужиков, уважающих друг друга. Да, содержание их разговоров тоже было бесконечно скучно для меня, ибо с головкой уходило в мир повседневных реальностей, — но главным, что мгновенно превращало меня в изгоя, было, я думаю, мое желание нравиться. В субкультуре российских городских низов достойным считается лишь презрение к случайному встречному — своего здесь опознают по умению показать, что ты для него такое же дерьмо, как и он для тебя.

Леша был лучше меня — его возмущали вещи, для моей сухой, рациональной натуры почти неуловимые. Леша и впрямь очень умело стимулировал мною свои любимые фантомности, на моих оттаптываясь нечищенными сапогами реальных фактов. “Вот кого надо расстрелять!” — Леша вперивает в меня скорбно-испытующие подзаплывшие Катькины глаза (вскипающий голубой лимонад), пытаясь разглядеть, осталось ли во мне хоть что-то человеческое. “Осталось, осталось!” — умоляю я взглядом, и он снисходит до объяснения: “Сегодня курил с мужиком в тамбуре. Он немного высунулся — стекло раньше кто-то разбил (тоже руки бы пооторвать!), и со встречной электрички какой-то мудила как зафигачит огурцом — сразу в два глаза. Все! Семенами забил — глаза можно ложкой выгребать. Ну?” Я спешу выразить глубочайший ужас и негодование, но от его соколиных заплывающих глаз не успевает укрыться просверк сомнения. “Уж сразу и расстреливать... И неужто так-таки два глаза?..” Лешины глаза превращаются в пузырчатое стекло: я опять оказался не способен на чистое, высокое чувство. Тем не менее он дает мне великодушный шанс реабилитироваться на последней святыне — войне. Не подумайте, я тоже не был отщепенцем и циником — “По дороге на Берлин”, “Жди меня”, “Когда на смерть идут — поют” тоже волновали меня до слез, но я понимал, что истинная страсть должна быть неразборчивой, возбуждаясь от самого грубого “сеанса”: я не мог бы, как Леша, постоянно возить с собой в электричке затрепанные, словно игральные карты, ширококарманного формата серийные книжки под грифом “Подвиг”. Тем более я чувствовал себя циником и снобом, когда под вторую бутылку Леша с трагическим напором зачитывал из какого-то “Подвига”, как трижды отброшенный немцами батальон придумал толкать перед собою по льду замерзшие тела убитых товарищей: “Мертвецы надвигались неумолимо, как судьба”, — я лишь холодел при мысли, что ненавистный бесенок честности умелой щекоткой сумеет исторгнуть из моей груди спазм истерического смеха, — и я профилактически изо всех сил щипал себя за бедро.

Внезапно Леша извлек из небытия Катьку и принялся испытующе рассказывать об одной семейной паре, которой гестаповцы защемляли дверью мошонку — я хочу сказать, зажимали мужу на глазах жены, чтобы она выдала какой-то шифр. “Я бы выдала”, — с ужасом созналась Катька, успев мимолетно вспыхнуть при слове “мошонка”. Я втянувшимся животом ощутил, до чего Леша уязвлен, что мысленно Катька наверняка спасает не чью-нибудь, а мою мошонку. “Заучилась. — Леша долго вглядывался в Катьку, как бы не решаясь верить своим глазам, и вдруг сморщился от невыносимой боли — я даже немного расслабился, когда понял, что это он икает. И он действительно вышел из икания строгим, но усталым: — Ты Ковригина или не Ковригина? В таких случаях, даже если ребенка будут убивать на твоих глазах...” Мне пришлось бросить в ход все мимические средства, чтобы показать, что я принимаю его уроки как высочайший знак нашей дружбы, ибо ни от кого другого я бы такого не потерпел — тем более что ни с кем другим он бы и не был так откровенен.

Я должен был особенно остерегаться малейшей бестактности, поскольку Леша и пил мое, и закусывал моим. От Катьки мне было известно, что Бабушка Феня уже пытала несчастного Лешу, не стыдно ли ему жить на нашей тощей шее. “Стыдно, — с надрывом ответил Леша. — Уж так стыдно...” Разумеется, за одни только эти слова (ведь это же и есть самое главное — слова, переживания) следовало простить Леше все пустяковые материальные обстоятельства: ну сорвался человек — трагическая же личность! — ну прогудел свои четыреста со сверхурочными минус алименты (Ленка мстительно ставила Бабушку Феню в известность, что алименты Леша платит аккурат по исполнительному листу), — а вы представьте, каково с сознанием всего этого позора каждый вечер являться пятым в единственную комнату (снять такую же в Заозерье можно было за двадцать рэ) и кормиться на наши двести плюс материны двадцать четыре! Да если ты не последний жмот, сухарь и долдон, ты просто обязан понять и простить человека в столь мучительных для него обстоятельствах! А если он проделает то же самое во второй раз? Вдвойне понять и простить. Ну а в третий? Втройне понять и простить. И так до семью семидесяти семи раз. А потом все списать и начать новый счет с нуля.

Что значили наши мелкие неудобства и лишеньица в сравнении с тем адом, который должен был носить в душе Леша, вынужденный вернуться на службу, так и не повидав умирающего отца, батю! А ведь злая судьба на этом не успокоилась — в части его догнала новая телеграмма: скончался отец. “Я заплакал...” — Леша надрывно придвигается ко мне, впиваясь в меня подзаплывшими Катькиными глазами (когда она сердится, я поддразниваю ее Шолоховым: “насталенные злобой глазки”). Но Лешины глаза действительно наливаются презрением и яростью, и он начинает почти с ненавистью трясти чубом, явно передразнивая мои скорбные поддакивания: ты-то, мол, что понимаешь в трагическом! И мне снова остается поникнуть головой — я действительно ничего в трагическом не смыслю. И отец мой, слава богу, жив, и с Катькой бы я не загулял, стрясись с ним какое-нибудь несчастье, да и Катька первая бы меня к нему выпроводила, если бы даже мною овладело это высокое помешательство, — словом, мне, увы, и в будущем истинные трагедии не угрожают.

Я был готов понимать и понимать, хотя в глубине души все-таки подло надеялся, что рано или поздно мое великодушие тоже не останется незамеченным. Поэтому я был, можно сказать, ранен в самое сердце, когда услышал от Бабушки Фени, что мне “хочь на голову клади”. Бесспорное великодушие бывает только у сильных — великодушие слабого неотличимо от стремления отдать раньше, чем отнимут, а я уже начал из двух равноправных версий всегда выбирать наименее выгодную: если я неотличим от труса и слюнтяя, значит, я и есть трус и слюнтяй.

“Ты тоже держишь меня за придурка? За телка?” — спросил я у Катьки пересохшим голосом, едва дотерпев до минутки уединения. “Я считаю тебя очень умным и благородным человеком”, — преданно отрапортовала она. “И что, с умным, благородным человеком надо обращаться как с придурком?!” Она не нашлась, что ответить.

Еще и дома позвякивать броней непроницаемой любезности — для вчерашнего рубахи-парня это был явный перебор. Но я, омертвело упершись рогом, выдержал и этот искус, отстегивая кирасу только под одеялом (задача облегчалась тем, что и раздеваться, и одеваться приходилось в непроглядной тьме). На мое счастье (оно еще не было и Катькиным счастьем), Бабушка Феня была, повторяю, изрядно глуховата, а Леша и пьяный, и трезвый засыпал как убитый, вернее, смертельно раненный: время от времени он издавал то гневные, то невыносимо жалобные стоны, не приходя в сознание. В сознание приходил я и каждый раз не сразу понимал, где я нахожусь и в какую сторону повернуты мои ноги, — для этого приходилось окончательно просыпаться и потом долго вслушиваться, как во мраке (вздрагивал пол) тяжко молотят железом в железо проносившиеся в Финляндию товарняки. Катька дышала ртом, как простуженная, иногда начиная похрапывать еле слышным рокотком, словно впавшая в сосредоточенное мурлыканье кошка. Я не без досады легонько потряхивал ее за плечо, и она, не просыпаясь, послушно затихала. И мне становилось совестно за свою досаду. Наедине мы с нею оставались только на нашем диване “Юность”, отзывавшемся звучным шорохом далекого прибоя на малейшее наше движение.

На какое-то время Юля оказалась единственным человеком, с которым у меня оставалась возможность быть искренним, то есть притворяться тем, кем хочется, а не тем, кем надо. “Кто это, думаю, так оживленно разговаривает? — повествовала в буфете Пашкиного особняка одна ядовитая дама. — Оборачиваюсь — а это наши молчуны!..” И изумленно повела рукой в нашу с Юлей сторону. Юлины размытые губки принимали надменное выражение, я же оставался непроницаем, как писец китайского императора.

Прекратив заискивать перед Лешей, я почти перестал и подавать поводы в чем-то меня уличать — ему оставалось лишь собирать тройной урожай с кухонной дребедени. “Крышку надо снять”, — с безнадежной улыбкой втолковывал он мне, если я не в тот же миг реагировал на крик: “Уходит, уходит!” (молоко из кастрюли). Как-то уже весной молодые мужики из нашего двора, разрезвившись, начали состязаться, кто дальше прыгнет, и Лешины босые пятки оставили самые далекие лунки среди первой травы. “Ты хоть ботинки сними”, — с усталым состраданием посоветовал он мне, указывая на мои туристские бутсы за червонец. Я почти не разбегаясь (рывок на последних пяти-шести шагах) махнул на метр дальше — Леша и поныне, желая сказать мне приятное, напоминает, что я обскакал его на ступню.

Я и дочке читал перед сном, не поднимая забрала.

Все неопрятнее погрязая в служебных и бытовых реальностях, внутри я становился все подобраннее и упрямей: в половине седьмого (полминуты на портянки) я выбегал раскидывать снег до шоссе (чтобы не ходить весь день с мокрыми ногами), а потом снегом и растирался; в метро, в очередях немедленно утыкал себя носом либо в какую-нибудь задачу, либо даже в презираемые мною прежде слова Мишкиного английского — ибо, отпуская душу по старой привычке повитать в М-облаках, я обнаруживал ее перебирающей картофельную кожуру и луковую шелуху в мусорном баке. Мне приходилось безостановочно гнать ее от дела к делу, чтобы она не зарылась в помойку безвозвратно.

К сожалению, я до конца не сознавал, что и зачем делаю, — иначе я не совершил бы многих М-глупостей, не дал бы вовсе никакой воли своей начинающей паскудиться (опрощаться) душе: чей-то косой взгляд, пренебрежительное слово, пуд лука, кубел сала — вот к чему она устремлялась, чуть я прекращал ее охаживать плетью целеустремленности. Как-то, целеустремленно дыша, я сбрасывал с крыльца лопатой наколотый мною же мраморно-слоистый снег и трижды подряд не сумел сбить ледовый (оказалось, цементный) нарост — и с внезапным стоном хватил деревянной ручкой о бетонный край, расколов ее сразу и вдоль, и поперек. Однако я тут же отыскал под снегом подходящую жердину и вытесал новую ручку: в зримом мире, где последствия были наглядны, я все-таки обуздывал М-порывы.

А вот в незримом...

Разумеется, я не превратился в коммунального склочника — я просто перестал специально заботиться об облегчении Лешиной жизни: если мне нужно было переговорить с Катькой о какой-то денежной нехватке, я и говорил, не выманивая ее воровато на кухню с Васькой или в ледяной коридор. Правда, когда Леша давал деньги на свое пропитание, я мимоходом интересовался все-таки без него: “Как, целых сорок?.. Широк, в ковригинскую природу”. Главное было никогда не пить с ним — это открывало ему возможности сразу и фамильярничать, и делать вид, будто я тоже заинтересован в этих расходах. Поэтому Леше приходилось довольствоваться Васькой, который по простоте души сам никогда Лешу не угощал, являя по отношению ко мне противоположную крайность (вплоть до брюха, совсем уж вольготно раскинувшегося через резинку тренировочных штанов), а потому, в силу сближения крайностей, тоже не удовлетворявшим высших Лешиных запросов. “До чего серый народ — тверские!” — раздосадованно являлся он в комнату красный, потный, но так и не сумевший спустить излишки романтизма. Точно, точно, ни одной песни не знают, горячо подхватывала Катька, хранившая в душе вековые удельные распри: ихние, смоленские, были куда забористей!

В тот год по радио разыскивали младенца, исчезнувшего у Гостиного вместе с коляской, и Васька сказал как о чем-то само собой разумеющемся: “Евреи украли”. Я даже почувствовал сострадание к такой его дикости. Про евреев ему объяснил не хрен собачий — маршал, которого он когда-то сопровождал на охоту, но даже Леша выглядел недовольным столь вульгарной компрометацией вообще-то здоровой идеи. Самого его связывали сложные отношения с мастером, чью фамилию Бабушке Фене почему-то было легче выговорить как “Эхроз”. “Ты же ж с Эхрозом дружил?..” — всплескивала она руками, и Леша горько усмехался, отсекая мое присутствие цепенеющим взглядом: “Ты же знаешь, как евреи дружат”.

Кажется, его особенно заедало, что бабы во дворе меня любили, и более того, я перешучивался с ними, как в былые времена: хотя борьба тоски с упрямством оставляла в моей душе очень мало простора для игривости, обмануть неосторожно вызванные мною ожидания я уже не мог — нащупывая ногой дорогу, отвечал из-за горы поленьев тоже что-то залихватское, когда соседка-“простигосподи” задорно кричала мне: “Ленивы русские: еврей бы за три раза отнес, а ты за раз прешь”. Я вовсе не хочу сказать, что еврейский вопрос в Заозерье сколько-нибудь серьезно занимал умы, — я хочу сказать, что он не занимал и моего ума, пока я не видел в нем средства меня уязвить. Да нет, не просто уязвить — еще раз доказать, что я телок, что мне хоть на голову...

С Катькой я не делился — было стыдно признаться, сколько оскорблений я уже успел проглотить. Тем не менее она пыталась быть со мною вдвое более ласковой, а однажды, часто-часто мигая, словно в чем-то позорном, призналась, что ей невыносимо жалко видеть, как Леша, попивши чаю, покорно вылезает из-за стола и, бренча рукомойником, моет чашку. Но стрелу жалости я успел отбить на лету, ощутив лишь поверхностный укол. Чувствуя, что раскиснуть означает погибнуть, я сделался простым, как таран. А что, я, что ли, не мою свою чашку? Нет, на союзников здесь лучше не рассчитывать: душа под панцирем болела непрерывно, как нарыв, и даже легкий щелчок в обнаженный участок... Мне бросилось в глаза, что Лешин нос имеет ту же конструкцию, что и Катькин, только более огрубленную — равно как и его пафос: от Катькиного пафоса меня и поныне передергивает, как фронтового невротика от новогодней хлопушки.

С тех же самых пор я принялся невольно искать на Катькином безвинном носу Лешино кишение малиновых прожилок и на крыльях его в последние годы, увы, понемногу начал находить. А отдельных разведчиков, дважды увы, даже и на щеках. Ощущая при этом — трижды увы — не сострадание, как обычно, а раздражение. Признаки ее сходства с братом продолжают сигналить мне сквозь все годовые слои: не расслабляйся, помни! Я-то, впрочем, давно все забыл, но решалка моя — она помнит! Она прекрасно помнит, что моя зарплата, мои приработки незаметно съедались в общем котле — я этим еще и гордился, покуда был телком, — а Леша раз в бог знает сколько месяцев выбрасывал веером на скатерку двести рублей — половину или треть своей премии, и Катькой немедленно овладевала неудержимая потребность превзойти его великодушием: “Давай купим Леше костюм!” В Лешиных рассказах постоянно мелькали такие обстоятельства места, как такси, ресторан, а я раздумывал, выпить ли кофе из бачка с ватрушкой (“бачок с ватрушкой” все-таки лучше ковригинской манеры говорить о куске хлеба: “я его с чаем выпью” — и детей ведь переучивать приходилось), так вот, я всегда колебался, выпить ли кофе с ватрушкой или все равно через четыре часа дома буду. Хорошо, я меньше зарабатываю, но ведь я все равно трачу на него больше, чем он на меня! Притом я не зажимаю вообще ни копейки.

Разделить пуд лука и кубел сала можно таким количеством равно справедливых способов, что если согласия не возникает автоматически, то достичь его невозможно никакими обоснованиями. И тем не менее, услышав, что костюм “в скрытую клетку” куплен за сто восемьдесят рублей, я не удержался от напоминания: “Я ношу за восемьдесят, и ничего”. (В костюме мне было легче хранить непроницаемость, а то бы я и дальше ходил в свитере, оставшемся мне от Юры Разгуляева.) “Лешу нужно женить, — заговорщицки заюлила Катька. — А без костюма его и показать нельзя приличной невесте”.

Мне Катька объясняла, что хочет найти для Леши невесту с квартирой, но на самом деле она уже тогда любила женить: при виде гуляющего на воле самого завалящего мужичка она и сегодня немедленно принимается перебирать свой постоянно обновляющийся банк незамужних подруг. Тогда-то я впервые с изумлением увидел, как приличные вроде бы женщины, вместо того чтобы на гнусное предложение ответить пощечиной, принаряжаются и едут знакомиться с человеком другого круга, которого бы они не пригласили к себе на день рождения, но с которым тем не менее были готовы делить кров и постель. “Ты не знаешь, что такое одиночество”, — драматически произносит Катька, и я торопливо увожу разговор в сторону, чтобы не всколыхнуть в ней фамильной театральности: Леша прямо-таки дублирует ее в такие минуты. Я многажды убеждался, что движет ею жажда совершенства — в любой роли она стремится соответствовать какому-то идеалу: соорудить лечо, “как у молдаван”, рыбу — “как жиды делают” (цитаты из Чехова были тем паролем, по которому мы опознали друг друга), а в туберкулезной больнице она старалась и перхать как-то по-особому, каждый раз удовлетворенно констатируя: “сухой кашель”. Но для моей решалки ковригинская театральность Лешей дискредитирована навеки, — у меня начинает сводить губы от гадливости.

Кстати, с приличными невестами Леша в своей все более скрытой клетке становился приятен, неглуп и даже остроумен. По-пролетарски, конечно, но увядающих невест с красными дипломами такие мелочи не пугали — это они, невесты, его пугали. Его сковывали их чистенькие блузки, милые, застенчивые улыбки, и в конце концов он сбежал к бабе, у которой можно было разлечься в ботинках под визг и лай, подвесить фингал и самому получить по морде — все как у людей. Кассирша в заводской столовке, коренастенькая, миловидно-припухлая, она даже самые невинные вещи выпаливала, будто отругиваясь. Начавши прямо со смотрин, она закатила “вуткинской” общине даже для этого привычного народа чересчур уж первобытный скандалище. Добродушный, отмытый кровью бывший полицай с рюмкой в ручище пожелал высказать ей что-то проникновенное: “Тебе подвезло — ты в такую сбемью попала!..” — “Чего-чего?.. Мне подвезло?! Это вам подвезло!!!” Крики, вопли, грохот стульев, звон тарелок — и несчастный тостирующий, надрывающийся в тщетных усилиях быть услышанным: “Да ты ж меня не поняла, я ж тебе сказал: ты в такую сбемью попала!..” Свято убежденный, что рассердиться на столь неотразимо лестную констатацию можно единственно по недоразумению, он выплескивал все новые и новые ушаты бензина в это беснующееся пламя, — в итоге же Нью-Ленка больше всего возненавидела почему-то его сладкоречивую супругу-боровичка и даже на поминках по Бабушке Фене в заозерской столовке успела вцепиться ей в волосы, так что бедняге пришлось часа полтора отсиживаться в женском сортире — ей туда даже тайно просовывали портвейн с салатом, в то время как прочие дамы были вынуждены пользоваться мужским отделением.

Никак не могу привыкнуть, что такие люди, как Ленка-два, тоже умирают — и тоже, стало быть, заслуживают какого-то почтения. Они тоже способны сделаться благообразными и правдоподобными, как те образцово-показательные фрукты с уроков ботаники, на которых какой-то нетерпеливец оставил следы своих простодушных зубов...

Ко времени тех исторических смотрин Лешина призрачная клетка уже окончательно растаяла под некультурными слоями празднеств, в которые он стремился превратить все свои дни: если после первого же выхода в свет завалиться в новом костюме за печку... Хоть Катька и подметала по два раза в день, щель, куда обрушивают дрова, все-таки не может быть чистой, как операционная.

Когда он еще только громыхнул чем-то громоздким в коридорчике, где не было ничего громоздкого, я понял, что он пьян запредельно. А когда, прошатавшись к столу, он оперся на него кулаками, свесив золотой с медными протертостями чуб, мне стало ясно, что он не только пьян, но и патетичен. Чтобы ненароком не сблевать, через холодный коридор, где опять-таки не обнаружилось ну ровно ничего, что могло бы громыхать, я удалился на холодную кухню обдумывать, где бы мне скоротать вечерок: случалось, одевшись потеплее, я отсиживался с книгой на вокзальчике под мирный (то есть не касающийся меня) галдеж ватно-брезентовых рыболовов с ящиками, — вот только свет там был очень дохлый. На кухне, с тех пор как мы с Катькой стали полностью платить за общий свет (вещь, для простых людей совершенно излишняя, равно как и тишина), лампочка стала вполне пристойной, но там за меня взялась простодушно-перепуганная Васькина половина: Васька-от прибежал пьяаной-пьяаной, жалобно пела она, и как начал требовать денег — и требовать, и требовать...

А ведь нет уже и его, Васьки, — мужики в Заозерье мерли как мухи. С чего-то и Васька начал писать кровью — пока не выписал всю до последней капли, как впоследствии объясняла его жена, в тот исторический вечер сокрушавшаяся по деньгам, за которые ему предстояло расплачиваться кровью. Она держала два рубля по рублю, вот так вот, сверху была треха, а снизу пятера, и пока она разбиралась, что и как, Васька выхватил пятеру и убежал, а она смотрит: вот два рубля по рублю, вот сверху треха, а тут Васька подскакивает и “с-под низу” выхватывает пятеру...

— Так там была еще одна пятера? — с напряжением переспросил я, невольно прислушиваясь, что делается в комнате.

— Зачем еще одна? Вот так вот лежали два рубля по рублю, вот так вот треха, а снизу пятера. А Васька как подскочит...

От исступленного, нечеловеческого вопля нашей дочурки моя голова мотнулась, как от удара, — ошпарили кипятком, мелькнула безумная мысль. В комнате не было никакого кипятка, но именно сегодня Бабушке Фене на улице рассказали, как чья-то трехлетняя девочка “обернула” на себя кастрюлю с кипятком: девочка, естественно, “закричелась” до смерти, а недоглядевшая бабка “сойшла с вума”. Пока я протискивался в коридорчик мимо остолбеневшей соседки, продолжавшей пялиться на воображаемые деньги, из нашей комнаты не донеслось ни звука — как будто тот вопль был последним. Однако в дверях мне ударил в уши еще более оглушительный визг (после первого она просто “зайшлась”, задохнулась), а в глаза — распаленно устремившаяся мне навстречу теща: “Чужие люди не бросять!..”

Совершенно ошалевший, я успел лишь осознать, что глянцевая, как помидор, истошно вопящая дочка на руках у бледной, беззвучно лепечущей Катьки, благодарение богу, жива, и лишь потом заметил Лешу, застрявшего в положении лежа между стеной и гофрированным боком горячей печки. “Чужие люди — ах ты!.. Так я его что, еще и вытаскивать обязан?!” — едва не схватил я тещу “за воротки” ее “бурдовой” кофты. “Еще заикаться начнет...” — вернула меня в разум на глазах синеющая дочурка, превратившаяся в сплошной орущий ротик. Стиснув зубы, я начал протискиваться за цилиндрическую печь — припекало неплохо.

Лешу заклинило, а я, нависая над ним, был вынужден, чтобы не упасть, упереться рукой в стену, а потому мог тащить его одной лишь левой. Правда, он тоже пытался мне помогать, и Бабушка Феня тянула его за ноги, так что в конце концов, почти стащив с него пиджак и штаны в скрытую клетку, мы выволокли его на оперативный простор.

— Ты человек или свинья? — звенящим шепотом воззвала к нему Катька, тут же залебезив перед выжидательно притихшей дочкой: — Все в порядке, все в порядке, они играют, играют...

Леша мрачно подтянул штаны, одернул пиджак и уставил на нее мутный патетический взор:

— Ты знаешь, что такое любовь? — На последнем слоге он рыданул.

— Знаю! — гневно вскинула голову Катька и поспешно залопотала: — Все-все-все-все-все-все-все, а с кем мы пойдем на саночках кататься?..

— Знаешь... — надрывно усмехнулся Леша, в борьбе за равновесие волнообразно изгибающийся, словно изображение в неисправном телевизоре. — Что ты знаешь!.. Ты не знаешь, как любят Ковригины!

— А я по-твоему кто? — не поняла Катька (“Все-все-все-все-все”).

— Ты?.. Ты не Ковригина, ты... — Продолжая исполнять хула-хуп в замедленной съемке, он с беспредельным отвращением выговорил мою действительно богомерзкую фамилию.

— Ах вот как!.. — задохнулась Катька. — Ну, спасибо, дорогой братец, этого я тебе не забуду!..

— Я тоже не забуду! Вышла за еврея, так...

И я понял, что наступил миг, определяющий судьбу. Определяющий, кем ты будешь жить.

Я шагнул к нему, и Катька с дочерью на руках стала у меня на дороге, произнеся лишь одно слово: “Умоляю”. И я увидел вытаращенные от ужаса дочкины глазенки, уже разинутый для нового вопля ротик, краем глаза засек Бабушку Феню в какой-то бессмысленной кособокой позиции — и понял, что — нельзя. Еще не успев уяснить в точности что, но — нельзя. Нельзя подвергать новому ужасу ребенка (стукнуло ли ей уже три? Стукнуло), нельзя бить сына на глазах у матери, нельзя вносить в дом новое безобразие собственными руками, нельзя ставить Катьку в положение между... На Катькины бесчисленные сетования, что я ее не люблю, я мог бы много раз ответить, что ради любви к ней я пошел на самую тяжкую жертву в своей жизни, — только это было бы ложью. Чтобы я отказался от самого драгоценного, что у меня было, — от понта — из-за какой-то любви?.. “Из-за бабы”, как с невыразимым презрением сплевывали в моем первом университете — ДК “Горняк”?.. Я остановился, потому что было нельзя. В тот миг я окончательно сделался взрослым человеком — уже не Москва, а я сам должен был определять свою судьбу. Не фантазии о себе, а реальную судьбу. И не только свою.

Я напрягся так, что затрещали сухожилия, напрягся, как шахтер, в предсмертном усилии пытающийся приподнять подмявшие его тысячи тонн грунта, — и обмяк. Обмяк.

По укатанному шоссе я шагал вдоль железной дороги (черные ели сливались с тьмой — жирными поваленными восклицательными знаками светился только снег на их лапах) и думал с таким напряжением, с каким думают, быть может, единственный раз в жизни. Мне приходилось раз и навсегда выбирать между честью и ответственностью, между самоуслаждением и долгом. Первый микроповоротик я уже совершил: не удалился загадочно, а как можно более буднично шепнул Катьке, что хочу пройтись, остыть. И вдумываться старался тоже с предельной будничностью, то есть честностью — ни в чем не самоуслаждаясь, вглядываясь исключительно в реальные последствия.

За дальним бугром занималось электрическое зарево, по небу начали вращаться спицы исполинского колеса — тени опор вдоль железнодорожного полотна. Я уже умел по лязгу отличать товарняки от электричек — это был товарняк, он долбил землю, как паровой молот. Ударил в глаза прожектор, нарастающий вой резко взял октавой ниже, когда электровоз (земля содрогалась под ногами) бешено продолбил мимо — пошли громыхать и метаться черные платформы с черным лесом. Эффект Допплера... Да не снится ли мне это — еще вчера дважды призер Всесибирской олимпиады по физике, полчаса назад блестящий лихой студент блестящего факультета, я иду, начинающий неудачник и слизняк, из какого-то убогого поселка вдоль железной дороги, по которой мчатся в Финляндию черные товарняки, оглушительные, будто заводские цеха, и придумываю, как мне устроить свою жизнь среди каких-то чужих страшных людей, которых просто не могло быть в моей жизни!..

Но они были. И надо было думать — очень серьезно думать! — как с ними обходиться. Что, если бы я поступил как подобает мужчине? Я врубаю ему справа, он грохается на десятирублевый сервант из комиссионки — звон стекла, вопли дочери, может быть, кровь, Бабушка Феня бросается его поднимать, Катька мечется между мной и захлебывающейся дочкой... Лешу, однако, с первого удара я, скорее всего, не вырублю — он попрет на меня, женщины на нас повиснут, с дочкой уж и не знаю что будет... Если он прорвется, я, скорее всего, снова его уложу: эти военные хитрости — в пах, в горло — в пьяном виде у него вряд ли пройдут. Но он не сдастся — придется или измолотить его до полусмерти, или вызвать милицию. И как потом жить — милицию простонародье не прощает, надо “разбираться самим” — разбираться человеку со свиньей. Теща, впрочем, ради лада и это проглотит, но не проглотит он: ведь в чувстве собственного достоинства единственное его достоинство — каждый раз, когда он напьется (то есть через день), он будет ко мне рваться сквозь женские кордоны и оскорблять почище сегодняшнего, если я стану отсиживаться за их спинами (хотя это было бы самое правильное). То есть мне все равно пришлось бы либо глотать эти извержения, либо через день драться. И спать одетым, чтоб не понадобилось отбиваться в трусах, если чувство собственного достоинства пробудит его среди ночи. То есть засыпать под утро, а потом ехать на работу, чтобы и там изображать любезную непроницаемость. И думать не о формулах — единственном, что еще держало мою голову над помойкой, — а о том, что меня ждет вечером.

Это что касается меня. А на что я обреку дочку, вообще страшно подумать...

Перед Катькой в ту минуту я не чувствовал ни малейшей ответственности, потому что, вольно или невольно, именно она ввела своего брата в мою жизнь. Но и предъявлять ей ультиматумы типа “или он, или я” я тоже чувствовал себя не вправе — это их дом, неколебимо напоминала мне моя решалка. И если жить в нем нет возможности, надо уходить. Но уйти только потому, что невыносимо остаться, я тоже не имел права — я не имел права бросить жену и дочь без их вины. Снять для всех для нас квартиру, отнять у них половину моей и без того небогатой зарплаты тоже было нельзя — я был обложен этими “нельзя”, как затравленный волк. Искать работу поденежней? Я уже искал — в плотники, впрочем, не пробовал. Но отрубить последнюю свободу, которую я мог иметь только при дворе Орлова, если даже я там и пария...

Выхода не было. Вернее, он был очевиден — терпеть.

Но сколько же можно терпеть?! А столько, сколько понадобится.

А если он потребует лизать ему его всколосившуюся рыжим пухом задницу фавна? Значит, надо будет лизать задницу фавна.

Но до каких же пор?! До тех пор, пока не появится возможность этого не делать.

Плевки получать как еврей, а за гонор держаться как русский — извините, с чем-то одним придется расстаться.

И я выдержал весь срок до Лешиной женитьбы. Выдержать можно все, если побольше думать о деле и поменьше о самоуслаждении. Мне было выгоднее его не злить, и потому я избрал новую манеру — простодушное дружелюбие сквозь легкую озабоченность: я как бы все время думал о деле, требующем моего срочного внимания. Все время куда-то спешить — так легче не расслышать, чего не надо. Помню, Бабушка Феня обрадовалась меховой жилетке, которую я привез с таймырской шабашки: “Леша будет в электричку поддевать”. Не до конца изжитый гоношистый юнец во мне попытался взъерепениться: я, кажется, тоже езжу в электричке и тоже в осеннем пальто, — а взрослый человек, избавившийся от подростковых пороков, просто взял и прибрал жилетку подальше.

Сейчас, когда я опять живу с чужими людьми, — может, снова сменить любезную непроницаемость на приветливую озабоченность?

Но раздумывать было уже некогда — дверь отворилась, и в глаза ударило сияние, словно я открыл дверь на цветущее подсолнечное поле: в корректно просторной профессорской прихожей в окружении почетного караула наименее ценных книг меня встречала скромно сияющая Катька, статно охваченная желтым в полевой цветочек передником с подсолнечным пятном на краю полянки. И этого темного пятна (“раззява...”), и бедовых искорок в ее юрких голубых глазках (за версту видно, что заготовила какой-то сюрприз — “сколько можно оставаться такой дурой!..”) в давнюю пору нашей “любви” было бы вполне довольно для досады: все слишком человеческое в ней мешало мне спокойно упиваться моими чувствами — она должна была каждую минуту возбуждать во мне нечто приятственное. Но сегодня все, что отдает в ней неловкостью, беспомощностью, — плохо сидящий костюм, хорошо сидящее пятно — пронзает меня совершенно несоразмерной болью. Зыркнув туда-сюда, не видать ли вечных соглядатаев — детей, я приложился к ее губам, стараясь хоть самую малость выразить и унять муку моей нежности.

Катька до сих пор немножко смущается, когда я ее целую, а потому робко-выжидательно прикрывает глаза — особенно трогательно она замирает, когда я неожиданно для нее обнимаю ее сзади, замирает с недомытой чашкой, с утюгом, с цветным султаном для смахивания пыли (она все время что-то делает) — в этих случаях я не удерживаюсь от разнеженного соблазна напомнить ей, что подобный смиренно-выжидательный вид принимает корова, когда ее собираются доить. В ответ Катька пытается меня чем-нибудь огреть — и лицо ее озаряется радостью, когда она обнаруживает в руке утюг. Однако при мысли, что человека и впрямь можно ударить либо прижечь утюгом, первая же приходит в ужас: спаси, Господи, не про нас будь сказано, не про вас будь сказано... В данный момент, прикрыв глаза, она вытягивает губы дудочкой, дабы придать процедуре немножко шуточный оттенок, — она не до конца уверена, что правильно себя ведет: “Противогаз”, — традиционно определяю я это выражение лица. “Негодяй”, — безнадежно вздыхает она, и губы ее мгновенно распускаются в состояние “лошадь” — такими мягкими, добрыми губами лошади берут овес с ладони. “Мерзавец”, — еще более безнадежно вздыхает Катька, но все-таки на долю мгновения задерживает на мне испытующий взгляд: только ли игра эти мои слова? И по-прежнему ли “лошадь” ласковое слово? Она так до конца больше уже не может мне доверять. Впрочем, и любознательность ее не знает границ: Катька с первых лет могла заниматься этим делом (тогда еще не знали нынешней гнусности — “заниматься любовью”) только с закрытыми глазами. Мне, в общем, так тоже легче было сосредоточиться, но в какой-то бурный миг я мог случайно выглянуть наружу и вдруг увидеть в упор внимательнейшим образом меня изучающий чрезвычайно живой голубой глаз. В заозерских электричках это меня постоянно выводило из себя: рассказываешь ей что-то до крайности значительное и вдруг — ну, поехала!.. — замечаешь, что она на что-то уже воззрилась за твоей спиной: вошел хромой, похожий на ее отца, у тетки непонятно как связан пуховый берет, внесли очень уж аппетитного младенца... Ради беседы о чем-нибудь умном она и сейчас готова забыть обо всех своих невзгодах — эта святая порода отличниц из простонародья, — но неиссякаемого любопытства дворняги (в добрую минуту она охотно сравнивает себя с дворнягой) не могут истребить в ней самые захватывающие построения Ницше и Бергсона: из-за этого контраста я не устаю поражаться, до чего быстро она все схватывает — и в тот же миг вновь с упоением ныряет в океан чепухи. “Ты поразительно умна для такой дуры”, — делюсь я с нею, и она, мгновение подумав, бубнит, изображая двоечницу: “Другие еще глупее”. Именно из-за ее всесветной отзывчивости я люблю, когда удается вытаскивать ее в заграничные поездки: и за нее испытываю разнеженность, да и во мне ее всегда готовые слезы счастья немножко затрагивают какие-то навеки, казалось, оцепеневшие струны. Попутно я вновь и вновь дивлюсь точности ее вкуса — при том, что сонмища заботищ оставляют ей для высокого четверть часа в сутки. Но, влачась домой с ежедневной битвы за хлеб, она каждый раз замирает перед плывущим в золоте прожекторов Русским музеем (“Росси — друг жизни”): неужели это я, Я здесь живу — после вагончика, после Заозерья?..

Высокое вызывает у нее слезы восхищения, зато всякая дребедень — ликование, и я благословляю ее на дурацкие расходы примерно с тем же чувством, с которым когда-то водил детей в зоопарк. В Риме, в Лондоне она постоянно подтягивает меня на поводке к каким-то все плотнее закрывающимся от меня сторонам бытия. Вместе пялимся на потрясающий купол, арку, картину, и вдруг ноги сами собой несут ее к какой-нибудь подворотне: оттуда уже поманила диковинная мусорная урна, горшок с цветами, занавеска, кувшинчик, вышивка — и то, что когда-то бесило меня в ней, сегодня ненадолго расплавляет во мне навеки застывший донный лед. “Живи, живи, моя глупышка!..” — мысленно взываю я к ней: мы только до тех пор и живы, пока нас волнует чепуха. Меня-то почти ничего уже не волнует, поэтому я все чаще совершаю разного рода бытовые оплошности. “Идиотик мой”, — умильно сокрушается Катька: угасание моего интереса к реальности представляется ей нарастанием гениальности. Но рядом с Катькой я тоже начинаю замечать, дорого или дешево одеты жительницы Праги и Стокгольма, сколько среди них красивых, а сколько некрасивых и какого типа их красивости и некрасивости, какие салфетки они подкладывают под блюдца, в чем заваривают кофе, что добавляют в выпечку... Меня даже не очень уже и злит, что она препятствует мне стырить какую-нибудь мелочь от бесплатного завтрака: она уже вступила в незримые, но глубоко личные отношения с прислугой и убеждена, что та помнит, сколько вареных яиц и пакетиков масла громоздилось в тарелках: “Это в природе женщин — следить, кто сколько ест”. А перед отъездом за неимением веника она бродит по номеру на четвереньках и собирает крошки с ковра — иначе что про нас подумают! Подумают не только про нас лично, но и про русских вообще.

Чтобы унять подзатянувшийся спазм нежности, мне пришлось еще раз приложиться губами к Катькиной щеке, и я с тревогой ощутил, что ее лицо воспалено явно сильнее, чем это полагалось бы даже при нынешней проклятой жарище, — и понял, что теперь целую ее с тою же тревогой и осторожностью, как и мою бедную милую мамочку, которую я никогда не целовал, пока с ней не случился весь этот ужас: я прикладываюсь губами к ее щеке (просится сказать — щечке) как к чему-то не просто драгоценному, но еще и невыносимо хрупкому. Все, что когда-то мешало мне “любить”, то есть самоудовлетворяться ею, что именуется почти смешным в своей серьезности словом “организм”, я теперь ощущаю как нечто невероятно милое и трогательное, я мысленно ласкаю ее печень, желудок и склонный к остеохондрозу позвоночник: ведите себя хорошо, мои милые, — ведь без них не было бы этих то радостных, то горестных, но всегда чистосердечных и всему на свете открытых глаз, напоминающих вскипевший голубой лимонад. А ее мозга (боже, какое ужасное слово... размозжить...) моя мысль касается прямо-таки коленопреклоненно: ведь именно там рождаются все эти бесконечно трогательные движения, эти чудеса доброты, хлопотливости, робости, бесшабашности, вздорности, великодушия, наивности и мудрости.

И каждый раз мною овладевает горькая растерянность, что все дивные дива ее души мгновенно расточатся из-за каких-то неполадок в пузырчатых жирах и белках, проплетенных эластичными трубочками и проводками — мама, мамочка... — и мне в этот миг становится невыносимо жаль не только Катьку, но и каждого, кто подвернется на глаза. Даже себя немножко. Но Катьку — иногда я мычу и грызу костяшки пальцев еще и оттого, что до меня дошло с непоправимым опозданием, какое чудо на меня свалилось. Утешает только, что она и не ждет никакого возмещения за все горести, которые я ей причинил, — лишь бы брали, что она раздает, да похваливали, и она снова все забудет. Но боль часто пронзает меня и тогда, когда я вижу ее счастливой, — ведь это так хрупко и мимолетно...

Однажды кто-то насоветовал ей, что лучшее средство от остеохондроза — массаж босой пяткой, и у меня под ложечкой екнуло, до чего податлив под ногой оказался ее скелет. Скелет — я готов зарыдать при мысли о том, что внутри ее крупного сообразительного тела, в своем простодушии даже не догадывающегося о его бесконечной уязвимости, скрывается самый настоящий скелет, с американским оскалом черепа, с вынесенными наружу, как колёса карта, суставами членистоногих ног. Когда ей бывает жарко под одеялом, она высовывает для проветривания голую ногу, и я каждый раз с замиранием сердца вижу на ее ступне разросшуюся косточку, какие бывают у старух, — я с трудом удерживаюсь, чтобы ее не погладить. Но Катькин голос, Катькины глаза мгновенно гасят во мне иссушающую страсть вдумываться, как все устроено на самом деле, — я начинаю видеть мир таким, каков он кажется. Вот и сейчас моя рука, почтительно легшая на ее стан, сама собой начинает забирать в жменю ее аппетитный бок, а лицо мое тоже само собой принимает рассеянно-блудливое выражение. “Как это подло с твоей стороны!..” — потрясенно, будто не в силах поверить своим глазам, произносит Катька. И, подобно рассерженному гусю, наносит мне два воображаемых щипка большим и указательным пальцами.

“А что я такого делаю?” — я сама невинность. “Намекаешь, что я толстая! А я не такая уж и...” — “Ну что ты, ты изящна, как козочка, как...” Подобную околесицу мы иногда можем плести минутами, два не самых молодых, очень занятых и уважаемых гражданина. Сегодня Катька борется с излишним, по ее мнению, а по моему — недостаточным весом по писанию какого-то нового пророка — Монтиньяка и каждое утро после посещения уборной спешит на весы, чтобы отметиться в неведомой ведомости в точке минимума. (Вот так же и я в пятнадцать лет каждый день измерял рост непременно с утра, да еще чуть-чуть приподнимаясь на цыпочки.) Но пора остановиться, ибо, дай я себе волю, я истязал бы ближних бесконечными перечнями Катькиных дарований не менее безжалостно, чем глупые мамаши и владельцы домашних животных — незатейливыми подвигами своих любимцев, умеющих — что бы вы думали? — сморкаться, почесываться, повизгивать...

Но все-таки я от Митьки балдел еще умопомрачительнее, дух буквально перехватывало, в глазах мутилось... Наркотик был дай Бог! Вернее, не дай Бог. Потому и ломка оказалась страшной. До сих пор стоит в ушах нежный звон его горшка под доверчивой струйкой — мы с Катькой обмениваемся снисходительно-растроганными улыбками, а живоглазый барсучок, перевесившись, с неотрывным вниманием вглядывается в захватывающее зрелище. И когда этот барсучок перевоплотился в фиглярствующего пьяного борова...

Митька, в отличие от дочери, сразу меня заломал — дочка, явившись из небытия, возбудила во мне преимущественно тревогу: уж не чудовище ли я, если ничего к ней не чувствую? Славка оказывал к ней куда больше растроганного любопытства... Зато когда гордо сияющая Катька поднесла сверток с “Митюнчиком” к окну больничного заозерского барака и дочка констатировала недовольно: “Он сердито спит”, — меня сразу обдало жаром умиления. И пока наша первенка выслеживала под трухлявой больничной беседкой неизвестную кошку, а Катька радостно похвалялась, что чуть не истекла кровью, я не мог оторвать глаз от этого сердитого старичка, тщетно стараясь совладать с бессмысленной улыбкой счастья. Это сейчас у меня при мысли о Катьке всегда сжимается сердце, оттого что я не в силах защитить ее ни от одной из наседающих со всех сторон бесчисленных опасностей (от этой тревоги меня отчасти может избавить лишь Катькино присутствие), а тогда — ну, не истекла же, так чего про это столько твердить! От Митькиной кроватки мне приходилось оттаскивать себя за шиворот — этот нежнейший рокоток (грубое слово “храп” невозможно обточить до такой эфирности — Катькино затрудненное дыхание и сегодня вызывает у меня не щекотку умиления, а все те же жалость и тревогу — в наркотики оно не годится), этот божественно слюнявый ротик... Однажды, в темноте поправляя ему соску, я внезапно почувствовал, как мой палец охватывает некая совершенно неземная субстанция — притом довольно настойчивая: осторожное высвобождение пальца завершилось звучным чмоком. “Слюнка-киселюнка”, — я бы и сам с удовольствием причитал над ним не хуже Катьки, да статус мужчины не позволял.

Ага, вот он и сюрприз — Катькино воспаленное лицо приняло торжественное и даже торжествующее выражение.

— Поздравляю с днем рождения сына. — Катьку несколько смущает высота минуты.

Подавать руку она тоже не умеет — только сгибает ее в локте, как Буратино, и ладонь держит дощечкой. Я пожимаю ее крупную трудовую кисть, которую она стыдится подавать моим интеллигентным приятелям с бескостными ладонями, и наконец догадываюсь, откуда взялся этот избыток воспаленности: что-то жарила, парила, лепила, пекла, вертясь у раскаленной плиты в без того раскаленной кухне...

У меня перехватило дыхание от ненависти — это их, ковригинское, обожествление жратвы, эта животная страсть, “хоть камни с неба вались”, набить защечные мешки разжиревших чадушек!.. Обменивать свою бесценную жизнь на жвачку, на дерьмо!.. И тут же пронзительная жалость к ней, что за все свои труды она получает только попреки. Не жратве она жертвует собой, а стремлению среди всех трудов и бед сохранить праздник — это торжество условности над фактом, а значит, торжество человека над животным. Я уже давно догадывался, что Катькино стремление устраивать жизнь вокруг себя — так же бескорыстно и бесцельно, как мое стремление все разбирать на части в жажде наконец дознаться, как оно там устроено на самом деле. Ее дар на любом пятиминутном привале немедленно вить гнездо — это... Когда мы изредка бываем в доме одни, я вслушиваюсь в Катькино безостановочное, как шелест листьев, шебуршание за стеной с почти благоговейным чувством, словно там возится сама добрая сила жизни. А в данный момент, когда у меня в руках такой козырь против этой вечеринки — “как, моя мать на одре” и так далее, — мне и чьей угодно беззащитности довольно, чтобы немедленно простить, а уж Катькиной... Меня заранее пронзила жалость от одной лишь мысли, какую злую и несправедливую вещь я мог бы ей сказать.

И я проникновенно пожал ее трудовую руку.

Я все понимаю: не время, никого не пригласила, в своем кругу, только Козочка и Барсучок, — с оттенком заискивания оправдывалась она, и я соболезнующе кивал — из последних сил цепляется, бедняжка, за этот отживший фантом: “свой круг”, “Козочка”, “Барсучок”... Она готова раскрашенный труп посадить за стол и потчевать его “саладиком” и “гуляжом”, как выражалась Бабушка Феня, только бы не признать, что ни круга, ни квадрата, ни Барсучка, ни Козочки давным-давно уже нет, а есть совершенно чужие и неприятные хорохорящиеся неудачники. Что ж, значит, и мне следует потерпеть: семья — это школа, в которой аттестат окончательной зрелости выдается только вместе со свидетельством о смерти. Тем не менее мой сравнительно зрелый ум мгновенно отыскал две совершенно легальные лазейки сократить свое пребывание в кругу семьи. Первая — душ, нужно будет подольше поторчать в ванной, вторая — мама: мне, в сущности, уже и пора в ночное.

На раздетого себя я стараюсь не смотреть (охраняю-таки свой внутренний М-мир, охраняю...), хотя в сравнении с Дмитрием я все еще Аполлон. Но оплываю неумолимо... Надо бы возобновить хотя бы облегченные тренировки, но каждый раз то заколет в сердце, то зашумит в ушах, то потемнеет в глазах... Ну да авось выйдет послабленье: мама “полутчеет”, деточки исчезнут для начала хотя бы с глаз долой... Ради этого счастья я бы и Зимний дворец пустил в размен. Если бы не Катька...

Я постарался под душем не только остыть, но и замерзнуть. Иногда бывает спасительна и Мишкина мудрость: все фантомы обманут, наука ускользнет, прелестные детки превратятся в злобных завистников, но ощущение прохлады, когда все истекают потом, останется непреходящей ценностью.

Потеют все по-разному. Катька трогательно — мне хочется промокнуть ее салфеткой (крахмальной, свернутой остроконечной шляпой, чтоб могла стоять на тарелке — как в лучших домах) и шепнуть, что не надо так уж старательно в одиночку изображать дружный гул за праздничным столом, чуть ли не переговариваться на разные голоса — за папу, за маму, за дочку, за сыночка, за невестушку... Дочь отирается и обмахивается платочком с брезгливым негодованием аристократки, которой в плебейской толчее какой-то мужлан чихнул прямо в лицо от всей своей хамской души. Решительно все проявления живой и неживой природы — от сломанного лифта до осеннего ливня — она воспринимает как продукты чисто российского свинства, я еще из ванной услышал ее изнемогающее: “Сейчас пообщалась с русским народом!..” Отступив от фамильной традиции, она смахивает не на барсука, а на козу, в фас раскосую, а в профиль несколько египетскую. Подозреваю, в ее М-мире она отчасти еще и Нефертити, а ее платок — опахало.

Дмитрий — кажется, что он истекает не потом, а жиром, сочащимся по его раздутым флюса на четыре щекам, по небритому вымени подбородка к распахнутым безволосым титькам. Но намекни я ему, что стоило бы чуть-чуть подтянуться, он тут же воспользовался бы долгожданным случаем указать мне, что и я уже далеко не Аполлон — хотя в сравнении со мной он рубенсовский Вакх против микеланджеловского Давида, несмотря на то что мне и годков побольше. Он отлично знает, что неумолимость старения ранит меня далеко не так больно, как бессовестная некорректность сопоставления, и оттого всегда бьет неотразимым оружием — ложью. Однако я давно уже не доставляю ему этого удовольствия, ни на миг не поднимая забрала рассеянной любезности.

Беспрерывно протирая подмышки крахмальной салфеткой и пожирая Катькины бесчисленные закуски, он опрокидывал рюмку за рюмкой, изображая прожженного алкаша: а вы, мол, фраера, зону топтали? А вокруг мороженого хера босиком бегали? Пахански развалясь на Катькиных диванных думочках, он всепонимающе кривит сочные губы сердечком, вместо смеха издает надсадное хехеканье как бы сквозь вековую прокуренность и пропитость — он всему на свете превзошел истинную цену. Хотя на самом деле он оказался не выше, а ниже своих былых фантомов — служение высокой цели, соратничество с достойными людьми... И все это есть — по крайней мере ты сам всегда можешь стать одним из них.

Его блатные ухватки маменькиного сынка невыразимо омерзительны, и, зная это, он старается быть вдвое гаже. Но это ему не удается: когда я вижу, что передо мной враг, я ни за что не позволю ему спровоцировать себя на ссору, если мне это невыгодно. Я столько раз ставил дело выше гордости, что больше не имею права на гордость: любой резкий жест с моей стороны будет означать лишь одно — я нашел оскорбителя достаточно безопасным.

Дмитрий достаточно безопасен — он может разве что в очередной раз навонять на весь дом. Но еще больше сгущать атмосферу вони — это даже мне не прибавит комфорта, а для Катьки вообще сделается новым мучительным огорчением, — одна эта мысль разом давит мои М-страсти в зародыше. Ведь семейная ругань, драки, убийства — все это от безнадежности, вернее, от надежды, что кто-то наконец поможет, а я эту фазу давно миновал. В те нескончаемые годы душевная боль — это была и физическая боль “за грудиной” — колебалась от сильной до невыносимой, — помню, как-то на пустой остановке опустился на поребрик и скорчился, будто схватило живот. Но вообще-то физическая боль помогала сняться: защемить себя плоскогубцами за какое-нибудь малозаметное место — это позволяло передохнуть минуты две-три. И как раз в эту пору для Дмитрия пришла пора не только брать, но и отдавать, вследствие чего у него, как это обычно и бывает, начались искания. “Великий химик” стал в массовом порядке прогуливать занятия, пошли пьянки, хвосты — а изгнание из университета означало армию... Катька то упрашивала, то срывалась на скандалы, а я буквально лишался дара речи — нет, неблагодарность по отношению к тем, кто родил и вскормил тебя, в М-культуре почти вменяется в обязанность, — меня поражало, с какой легкостью он предает нашу сегодняшнюю дружбу: ведь мы уже давно были самыми настоящими друзьями, с упоением сопричастности самоуслаждались общими цитатами, чтобы погасить любую размолвку, довольно было одному из нас произнести магическую фразу: “Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?”

Все та же либеральная дурь — дружба отца с сыном... Отец должен быть авторитетной властью — или посторонним человеком, ибо пока я помню, что дети — моя продукция, до тех пор я буду к ним придираться. А я докатился до того, что чуть ли не вымаливал у сына пощады, едва ли не подсовывал медицинские справки — одышка, переплясы сердца, бессонница, ужимки и прыжки давления, — ну, дай же, дай мне хоть две недели покоя!.. Однако собственные интересы представлялись ему более важными. Я пытался пронять его холодностью — он защищался от нее презрительным кривляньем: как раз тогда, допущенный в круг какой-то шпаны (современной, с байроническим оттенком), он начал изображать крутого, прожженно кривил губки бантиком, дребезгливо хехехекал, словно он не слабак, изменивший своей мечте, а превзошедший какую-то суровую мудрость блатарь...

Не помню, где были Катька с дочерью в тот вечер — точнее, уже ночь, — когда чьи-то дружеские руки, дотащившие сына до двери, отпустили его в прихожую, и я остался наедине с его телом. Но прежде чем я успел что-то понять, оно зашевелилось, подтянуло к себе разбросанные части, сложилось вдвое, подняло голову и в позе “булыжник — оружие пролетариата” уставило в меня идиотически-восторженно перекошенную физиономию (кажется, и язык торчал набок из перекошенного рта). Затем привидение рывком выпрямилось и, упав спиной на входную дверь, залилось блеющим хехехехехехехеканьем. “Ты смешон! — тыча в меня пальцем, дребезжало оно. — Понимаешь? Ты смешон!!!” — “Что же ты не смеешься?” — спросил я, понимая только одно: я должен оставаться спокойным. “Знаешь что? — с аппетитом заговорил выходец. — Иди-ка ты на ...! Ты поэл? Катись к раз... матери”. Самые подлые слова существо выговаривало с особым наслаждением.

Словно в дурном сне, я вспомнил, что в таких случаях, кажется, положено давать пощечину, и залепил ему по правой щеке, еще не одутловатой, а только младенчески свежей. Он мотнулся, я удержал его за грудки — была у него такая неснашиваемая рубаха из какой-то синтетической синей ткани, — я думал, она порвется, но она выдержала. Даже среди этого бреда ощущая особую сверхбессмысленность своих действий, я все-таки, как автомат, хлестал его по мордасам, словно озверелый штабс-капитан пьяного денщика. Он мотался, но сопротивления не оказывал. (А если он даст сдачи?.. Избить его или уйти самому?.. Но Катька?.. И правильно ли это?..)

Наконец я оттащил его в комнату и швырнул на кровать, вернее, толкнул — он уже был слишком тяжел для эффектных жестов. В какой момент и по какой причине мы начали обниматься и с обильными мужскими слезами просить друг у друга прощения, я уже в той ирреальности разглядеть не могу — помню только, что он клянется мне в бесконечной любви и уважении, а я умоляю простить меня за мою жестокость, но, кажется, ни в чем все-таки не клянусь. Он исступленно дознается у меня, почему жизнь вдруг сделалась такой невыносимо тоскливой, а я лишь потрясенно развожу руками — сам не понимаю, вроде еще позавчера все было дивно и обольстительно...

Мы так сливались душой, так понимали друг друга!.. Но утром я начал будить его на лабораторку, и оказалось, что понимали мы совершенно разное. Я понимал, что он наконец понял, что никакая тоска не освобождает человека от его обязанностей, а он понимал, что я наконец понял, что к человеку в такой тоске, как у него, не следует приставать с пустяками. Здесь и остались наши межевые столбы: я не умею по-настоящему сочувствовать тем, кого презираю; он не умеет жертвовать даже тем, кого страстно любит и обожает.

Вот тогда-то я наконец прочувствовал до дна: мне никто не поможет. До этого я как-то внутренне метался, к кому-то беззвучно взывал (а Катька была смертельно уязвлена моей связью с Юлей, а Юля была смертельно оскорблена моим браком с Катькой, а дочь хотела утонченно развлекаться, а сын хотел куражом разгонять тоску)... И вдруг в считанные часы я обрел спасительную омертвелость. Главное, ни от кого ничего не ждать: будет выгодно — сделают, не будет — не сделают. И если хорошенько это запомнишь — обязательно выкарабкаешься. А через какое-то время, глядишь, и помертвелость кое-где снова тронется нитями нервов и кровотоков, но ты тем не менее не расслабляйся и наросшую ороговелость береги пуще зеницы ока: в ней главная и даже единственная твоя надежда.

Если уж ты не сумел сохранить защитную атмосферу спасительных фантазий.

А кое-кто... Мне не видно, как и чем потеет невестка, ибо я стараюсь держать ее на периферии зрения. Но все-таки я замечаю, что она, как обычно, с полной невозмутимостью наблюдает за нами своими заплывшими, но востренькими глазками и по-прежнему находит нас не лишенными интереса. Основной секрет ее жизненных успехов — проникнуть в общество, где дорожат атмосферой дружелюбия, и усесться там с надутым видом: непременно кто-то попытается загладить коллективную вину перед нею — и станет чтить ее высокую требовательность. Но сейчас она сняла с дежурства это сверхмощное оружие — мы и так у нее на крючке.

Вернее, у нее на крючке Дмитрий, у Дмитрия Катька, у Катьки я, ну, а для дочери семейные склоки ниже ее достоинства. В целом она, конечно, ненавидит подкаблучников, как всех, кто несет в мир примирение, но по поводу брата Дмитрия только презрительно пожимает плечами: “Лишь бы ему нравилось...” Катька старается ничего этого не слышать: в ней борются две святыни — лад любой ценой и гордыня, наследие Бабушки Фени и дар М-культуры. Пока одолевает Бабушка Феня — Катька даже со мной никогда не обсуждает нашу богоданную дочь: для Катьки не названное вслух как бы и не совсем реально. Пока что на волю у нее прорывалось только сходство голоса нашей невестки с Пузиным и туманный намек на похожесть фигур — божок невозмутимости, коротенький, пузатенький, только, в отличие от прежней Пузи, халат на выпуклостях уже не лоснится — она своевременно бросает его в общую стирку, а Катька и выстирает, и выгладит. Труд для потомственной мужички не расход, главное — сохранить для Дмитрия “сексуальную гармонию”, как частенько хмыкает его сестра, тоже полагающая себя превзошедшей какую-то суровую мудрость насчет отношений между полами (переспала с десятком ничтожеств и поглядывает свысока на мать, хлебнувшую в любви и такого счастья, и такого несчастья, о каких самоуслажденцы обоего пола даже заподозрить не в силах).

Не знаю, как насчет сексуальной гармонии (Юля легкомысленно заявляла, что никакой специальной сексуальной гармонии не существует — она лишь следствие всего остального), но гармония с окружающей реальностью, в смысле снисходительного безразличия к ней, была отчетливо написана на тугом Пузином лице нашей невестки (только нос невидимый творец прижимал ей пальцем книзу, тогда как настоящей Пузе — кверху). На их с Дмитрием свадьбе его любимой Бабушке Вере — моей маме — сделалось нехорошо от духоты, и я решил открыть форточку. “Тебя не продует?” — спросил я у новобрачной тоном преувеличенно отеческим, предполагающим долгое взаимное поливание сиропом: “Что вы, что вы, все в порядке”. — “Нет-нет, пересядь сюда, накинь этот плед”, — и так далее. Но невестка, напоминавшая старшину-отставника под фатой, очень твердо посмотрела мне в глаза и спокойно сказала: “Продует”. Она и сейчас единственная здесь, кто ничего из себя не изображает. Если, впрочем, не считать нашего внука, замурзанного (свекольная кровь с майонезным молоком) от неточно пихаемых в него мамочкой ложек мясного салата или селедочной шубы, чтобы он не мешал заниматься делом — сидеть. Поскольку Дмитрий еще не до конца утратил совесть, то есть глаза, он старается почаще упоминать, что у его жены — первый в истории человечества маленький ребенок. Маленький ребенок — эта неподъемная ноша освобождает от обязанности заниматься даже и ребенком. Когда нет Катьки, он может ходить чумазый хоть два часа — иногда я не выдерживаю и сам ополаскиваю ему мордочку. Мне это не трудно, и уроки упрямства давать невестке я тоже не собираюсь, но малыш так доверчиво вкладывает свои барсучиные щечки в мою ладонь — как Митька когда-то, — что один-два помыва, и я привяжусь к нему безвозвратно — придется ампутировать с мясом, а его уже и так...

Теперь я понимаю Юлю: это пытка — любить предмет, не являющийся твоей собственностью. Катьку, однако, это не отпугивает. Но — остерегающий призрак Бабушки Фени — чтобы невестке, упаси Бог, не почудился упрек, она возится с внуком как бы и от ее лица: а сейчас, мол, мы с мамой тебе ротик вытрем. Еду для моих стариков она тоже готовит как бы за себя и за невестку: “Мы тут приготовили”, — но Дмитрию, сгоряча провозгласившему, что его жена будет ухаживать за бабушкой по очереди с мамой, все равно приходится извещать стены о том, что его жена сидит с маленьким ребенком. Это действительно все, что она делает, — сидит.

В тех случаях, когда Катька не отвечает за других, она находит компромисс лада и гордыни в невысказанном М-лозунге: “Лучше я тебе свое отдам” — взмывая ввысь, она осыпает соперника презрительными дарами, тем более весомыми, чем более низкой он выказал свою натуру.

Впрочем, принципа “худшим — лучшее” она придерживается не всегда: “А Витьке я помогать не собираюсь. И не потому, что он наркоман и вор, а потому, что завел трех сирот при живых родителях. Я Лизе прямо сказала: он твой сын, тебе деваться некуда, а я даю деньги только тебе — дальше твое дело”. И закатывать пиры на весь крещеный мир она предпочла бы все-таки ради тех, кого любит, — их тоже набирается двадцатка за одним нашим столом. Дмитрий когда-то написал в сочинении про маму: “Мама любит печь пироги и уносит их на работу”. Но если к тому же и жена ее сына пренебрегает своими обязанностями — тогда она бросит ей под ноги тридцать добавочных перемен салатов, холодцов, печеностей и копченостей с экзотическими гарнирами на трехъярусных тарелках (к исподке которых наша богоданная дочь прилепляет вынутую изо рта жвачку). Постоянно прикупая всяческий фарфор и фаянс, Катька поддерживает отечественного товаропроизводителя — но заодно и компенсирует детскую несбывшуюся мечту о “посудке”, поэтому я снисхожу к этому выбрасыванию денег не без растроганности. Даже сейчас, в присутствии недобрых чужаков, я все-таки любуюсь тем, как она ест, — почти как Мить... как Дмитрием когда-то: это же такое чудо — она открывает рот в точности в тот миг, когда вилка уже на подходе, не раньше и не позже. Тесто перестоялось или переходилось, грибы к отбивным не дошли или перетомились — эти ее наживки никто не заглатывает: Дмитрий хватает и глотает по-собачьи, а дочь пренебрежительно поклевывает, словно делая большое одолжение. Впрочем, почему “словно” — Катька очень бы всполошилась, если бы “дочбушка” вовсе отказалась от еды.

Вкус и нюх у Катьки как у борзой, но ее доверчивость и почтение ко всяческим традициям способны заводить ее довольно далеко. Если ей сообщить, что жареные кузнечики — любимое блюдо китайских императоров... Нет, тут брезгливость все-таки пересилит, но в общежитии, например, по чьей-то подначке она вообразила, будто любит “хорошее пиво”, и похваливала его с выражением горестной гадливости, пока я не прекратил этот идиотизм посредством физической силы. За что она и поныне мне признательна — а то бы привыкла, обрюзгла... Как наша Козочка. С элегантностью сигарет мне тоже удалось покончить одноразовой акцией. Но иллюзия, будто ей нравится коньяк, успела пустить глубокие корни. “Жидкий огонь”, — задохнувшись, выговаривает она со слезами на глазах. Любит она и “хорошие вина” — то есть образ этих вин, в реальности неизменно предпочитая те, которые ближе к компоту.

...Вдруг вспомнилось, как восьмимесячный Дмитрий под одобрительный гогот родни тянется к стопке с водкой: “Дайте, дайте ему глонуть — больше не запросит!” Он делает “глотаночек”, передергивается — и со слезами на глазах тянется снова. Так продолжается и по нынешний день — он и пить-то красиво не умеет, — заранее готовит “запивон”, обкладывается огурчиками, помидорчиками, салатами, ветчинами... Мой отец впал бы в еще более глубокую тихую безнадежность, в стотысячный раз убеждаясь, что русские стремятся не потреблять дары природы, а истреблять их. Впрочем, зрелище жрущего сразу из десяти мисок Дмитрия может устрашить и менее ответственного человека — эти две семейные фабрики, фабрика жратвы и фабрика дерьма, способны пустить в переработку всю ноосферу. Похоже, Катьке и самой сокрушительность ее тайного презрения к невестке начинает казаться несколько чрезмерной — слишком уж она саркастически поминает голодающую Россию и слишком часто возвращается к тому, что самую дорогую ветчину и колбасу почти невозможно достать — обнищавший народ все лучшее расхватывает в первую очередь. Ты помнишь, ищет она поддержки у меня, мы пятирублевой колбасы вообще не замечали! И никакой обойденности не чувствовали — и этим создали для своих детей беззаботное детство.

— С парашей под рукомойником и туалетом типа сортир, — тонко усмехнулась дочь, ввинчивая сигарету в пепельницу: ей как трагической личности разрешается курить в присутствии ребенка.

Да разве в этом дело, теряется Катька, зато всегда полный дом друзей — Митька один раз даже спросил: почему у нас так редко гости — только по выходным, — вечные игры — зимой снежки, санки, летом прятки, вышибалки... Визгу и правда было много — папа, то есть я, как-то четверть часа прятался в колодце, расперши сруб собственной персоной, мама, то есть Катька, из-за головы зафинтилила мячом вместо Славки в окно, но он же его в предгибельный миг и отбил, — много чего было, но как можно лезть с трогательными воспоминаниями к людям, чье единственное наслаждение заключается в том, чтобы оплевывать чужое счастье! У меня начало сводить мышцы лица от усилия удержаться на рассеянной любезности, когда душа рвется воззвать: остановись, не мечи бисера перед своим пометом...

— Я только сейчас узнала, что такое бедность, — страх. Сегодня можешь есть что хочешь, а завтра, может быть, на улицу пойдешь — тут уж никакая икра в горло не полезет. Помню, мы на работе в первый раз после девяносто первого скинулись на баночку кофе, и Валя даже прослезилась: я думала, никогда больше не попробую кофе. А я тогда еще подумала: если бы мне кто-то пообещал, что я каждый месяц буду знать, чем вам зарплату платить, — и никакого кофе больше не попрошу. А помнишь, мне на день рождения лимон подарили — сколько было удовольствия?

— И в рубище почтенна добродетель! — завершил Дмитрий и зашелся в надсадном хехехехехехехеканье.

— Моим родителям и в голову не приходило примериваться, что где-то там красная икра продается, а жили...

Боже, и все это при чужих и чуждых...

— Я не понимаю. — Дочь страдальчески коснулась виска, словно от невыносимой мигрени. — Сколько можно похваляться этим русским терпением! Они не примеривались... Может быть, если бы примеривались, то сейчас и жили бы как люди.

“Как люди” — это как пять процентов населения Земли.

— А мы и так живем как люди! Меня одно у нас угнетает — грязь. Хоть сама лестницу мой!

— Но здесь же воняет. — Дмитрий проникновенно надвинулся потными грудями на пиршественный стол. — Ты что, не чувствуешь? Здесь ВОНЯЕТ!

Он наслаждался безнаказанной возможностью испускать все новые и новые клубы вони, и я наконец почувствовал ненависть к Катьке, во имя своих издохших иллюзий заставляющей меня снова выслушивать поносные речи этой злобной погани, для которой россыпи ее бисера служат особенно сладостным слабительным.

— Ничего здесь не воняет... — (“Кроме тебя”.) — Что здесь воняет — Росси, Эрмитаж?.. Я удивляюсь, в кого ты у нас такой злой? В Лешу, наверно, — мой отец, когда выпьет, наоборот, со всеми обнимался... — (“Его отец тоже”.) — Я всегда чувствовала, что мне страшно повезло, что я родилась в этой стране, у этих папы с мамой... Мне всегда все несли что получше. Сестра с соревнований привозила мне шоколад — сама не ела... И я всегда ждала, когда начну это возвращать. Вы думаете, вы лучше своих дедушек и бабушек, а на самом деле... У них даже тетка Танька, — (“Юда”, как ласково именовал ее Катькин отец), — была страшно работящая, до последнего сама делала крахмал из картошки...

Речей шальных бессовестных про нас не разноси, задрожало в ее голосе: дело коснулось главного — любимых фантомов, — и я перехватил чашку за туловище, чтоб было незаметно, как дрожат пальцы.

— И крестьянки любить умеют... — как бы сквозь зевоту продавил Дмитрий.

— О, это да!.. — сощурилась в неведомую даль наследовательница Козочки. — Семеро по полатям, у каждого по краюхе, мужик непьющий, трудящий, один-разъединственный на весь бабий век — чтоб пришел с поля, а в щах ложка стоить... Совет да любовь!

— А чем это плохо? — Эта идиотка упорно не желает видеть, что с нею здесь разговаривают как с дурой. — Верность, забота — а что лучшего вы придумали?..

В ее голосе зазвучал ковригинский пафос, и моя жалость немедленно сменилась раздражением. Пафос — такое же насилие, как и насмешка, попытка не доказывать, а ломать волю противника. Во мне по-прежнему живет закоренелое убеждение, что мир мнений — не наша собственность, что мы не имеем права думать что вздумается, что мы обязаны не навязывать свое, а подчиняться общим правилам. Я уже знаю, что выжить, служа одной лишь истине, то есть постоянно уступая, невозможно, и тем не менее ковригинская выспренность... Брр. Правда, благодаря ей дочь все-таки сочла возможным снизойти до серьезности.

— Как ты думаешь, мама, почему, если писатель чего-то стоит, большая любовь у него всегда заканчивается трагедией?

— И почему? — Катька обратила взор на меня — ее и впрямь зацепило за живое: почему? И выходит, наша с ней любовь не такая уж большая? В глубине души она продолжает примериваться к “большой любви”, сколько ни твердит, что я ее не люблю.

— Потому что в мастурбационной культуре любовь не имеет никакого реального эквивалента, — доложил я тоже сквозь зевоту (а вот это я напрасно — состязание в зевоте означает, что я его замечаю). — Так называемая любовь — столь сильное переживание, что никакие ее плоды мастурбатору не покажутся достойными. Ну, положим, вдохновленный любовью, ты победил тысячу врагов, построил тысячу домов, вырастил тысячу детей — мастурбатору-то что до этого? Он все хочет иметь только для себя, внешний мир ему неинтересен.

— Что ты за термин выдумал... — для порядка пожурила Катька, оживившаяся от неожиданной мысли (священная порода!..).

— Но если мир действительно неинтересен? — Сквозь зевоту совсем уже раздирающую Дмитрий впервые за весь вечер напрямую обратился ко мне.

— Для импотента все женщины действительно непривлекательны, для эгоиста все события действительно неинтересны... — Я поспешил ущипнуть себя за бедро, ибо в моем голосе прозвучало кое-что искреннее, а именно сдерживаемое омерзение: моя боль его сразу взбодрит, как гиену запашок падали.

— Ведь мир скучен, ты согласна? — за поддержкой к сестренке уже без зевоты и приблатненности.

— Разумеется. — Сестрица вернула ему улыбку взаимопонимания.

“Ты мне надоел”, — душевно делится один эгоист с другим. “Ты мне тоже”, — радостно отвечает тот, и оба счастливы.

Катька не знает, вступаться ли ей за невинно поруганный мир или сострадать своим “невдачным” крошкам: их перманентную злобность она пытается в последнее время свалить на медицинскую депрессию. Однако пользовать депрессию попустительством ровно то же самое, что лечить алкоголизм водкой (правда, на какой-то степени распада ничто другое уже невозможно). Чтобы освободить себя от тяжкого долга честности, требующего вглядываться в свое строже, чем в чужое, Катька выдумала формулу: “Мы виноваты перед детьми”. Идеальное средство добить в человеке остатки совести, а следовательно, и мужества — объявить ему, что мир виноват перед ним, а не он перед миром.

— Единственное, что может раскрасить серую действительность, — это дружище це два аш пять о аш! — С довольством палача, сумевшего-таки добыть голосу из истязуемого, Дмитрий пустился ораторствовать, притворяясь гораздо более пьяным, чем был на самом деле, — на самом деле спирт у него словно бы рассасывался в сале. — Пьянство, оно же упоение, — это, друзья мои, победа духа над материей — недаром дух на медной латыни именуется “спиритус”. Пьющий человек не приспосабливается к реальности, а изменяет ее в своем восприятии. Ибо важно не то, каков мир в реальности, а то, каким он нам представляется! А потому — вовек прославлен Джон Ячменное Зерно!

Он залихватски вытянул еще стопку, сморщился, как собирающийся чихнуть младенец (он же сам из свертка), и поспешно и нечистоплотно зажрал тем, этим, пятым, одиннадцатым. Он не может не паясничать — это означало бы предстать без маски перед теми, кто знает о его предательстве.

Катька сосредоточенно свела брови, словно вдумываясь в трудную задачу. Вот кому нечего прятать — в сатиновых шароварчиках на тусклой семейной фотографии она успешно участвует в школьной викторине с точно этим же выражением лица.

— Так что выходит, если у тебя болеет ребенок и ты можешь или пойти для него за десять километров за врачом — по снегу, в мороз, — или тебе сделают укол, и тебе будет казаться, что ребенок выздоровел, — ты что, выберешь сделать укол?

— Вопрос, конечно, интересный... — Дмитрий подвел очи горе, открыв распаренное небритое вымя. Но в красных глазках успело сверкнуть понимание: мамаша-то угодила в самую точку.

— А по-моему, — ринулась развивать успех Катька, — все, что можно получить без труда, — это подделка!

— Перебор, перебор... Труд — это проклятие, сказано в Писании, а Бога не перехитришь. В чем главный порок и социализма, и капитализма — и тот и другой оценивают личность по трудовому вкладу, по усердию в исполнении проклятия.

— Ну, а ты как хотел бы? По труду оценивают потому, что все создано трудом, и больше ни по чему!

— “Евгений Онегин”, “Лунная соната” — в них, конечно, главное — расход трудодней...

— Все создается духом, — отпав от принесенного с собою пива, обронила дочь, словно о чем-то давно известном и даже надоевшем. — И этот стол, — (она для наглядности постучала по столу), — и этот стакан, — (она для наглядности пощелкала накладным ногтем по стакану), — мы их создаем усилием духа.

Хорошо, жара добралась уже и до моих щек — надеюсь, было незаметно, что они вспыхнули. “Создается духом”!.. Моей наследнице хватило бы духу поменьше хотя бы дуть пива — тоже брюзгнет на глазах. И набраться бы духу сказать себе, что профукала молодость на пошлые призраки и сейчас продолжает ежесекундно творить новую ложь, чтобы только не признаться в старой. В своем элитарном издательстве, через которое, как говорят, некий удачливый брокер отмывает деньги, она следит, чтоб хотя бы на ее участке в мир не проникло что-нибудь сильное, цельное, красивое, страстное, захватывающее — ее восхищают только какие-то кусочки неизвестно чего, какие-то узоры неизвестно на чем, какие-то причуды непонятно чьи... Главное, что она ненавидит, — это подлинность — не только вульгарную подлинность факта, но даже и подлинность чувства: она ненавидит всех, кто не кривляется, она всегда предпочтет передразнивание творчеству. Моя дочь пользуется любым неудобным случаем утомленно обронить, что искусство — это игра. Вся наша жизнь игра, деятельность в рамках условных правил, — но есть игра “пятнадцать” и есть игра “дуэль”, на которой во имя условностей рискуют собственной жизнью. Любопытно, что наша дочь ненавидит благородную силу гораздо более непримиримо, чем тупую и жестокую, ибо благородная сила искажает угодную ей картину мира: в нем должно существовать исключительно либо примитивное, либо хлипкое.

— Я уверена, — с раздраженной напыщенностью продолжала она, — что человек легко мог бы летать, если бы только действительно этого захотел. Я уверена, что Дэвид Копперфильд летает по-настоящему и только делает вид, что это фокус. Чтобы не запаниковали такие, как наш папенька, — кто уверен, будто все знает.

Она два раза подряд произнесла слово “уверена” о себе, но “все знаю” я, а не она. Я хотел было ответить Славкиной шуткой: “Я знаю только половину всего”, — но шутка означала бы, что я принял ее слова всерьез.

Оттого что я не всякую их ложь спешу признать правдой, они решили объявить меня деспотом, претендующим на всезнайство. Однако эти ядовитые стрелы увязают в окутывающем меня облаке рассеянной любезности. Все нормально, срок отсидки уже на исходе — скоро можно и собираться.

— А наука, между прочим, ничего не должна отвергать — в том числе и Бога.

Когда я наблюдаю за теми, кто сегодня объявляет себя верующими, когда я вижу, насколько они не отличаются от меня ни в щедрости, ни в бесстрашии, я начинаю понимать, что вопрос о Боге для них — это вопрос о названии ровно того же, что чувствует каждый. Когда они отказываются наделить Бога хоть какими-то конкретными признаками, я понимаю, что передо мною снова вопрос о названии. Мастурбаторы и Бога ищут не для служения, а для самоудовлетворения. “Кайфбы ловить”, как выражается Дмитрий.

— Выбор религии — нынче вопрос моды, — вдруг объявил он, постаравшись придать своему багровому рылу вид утонченности. — Религию выбирают, как костюм: что мне больше к лицу — вельвет или замша, буддизм или католицизм? Но, оказывается, мы еще не должны отвергать ни того, ни другого... Плюрализьм, пымашь! Но как бывший... как домогавшийся быть причастным к ученому цеху... Прости, отец, — мгновенное прижатие пухлых рук к потной груди (“отец” — это пик сарказма), — но мне только что пригрезилось, что у тебя — трижды прости! — чернеют под нашим с тобой фамильным носом гитлеровские усики. Я в изумлении вперил в них взор и, к неимоверному облегчению своему, обнаружил, что это была только тень. Однако теперь я понимаю, что не имею права отвергнуть и предыдущую версию: возможно, это были все-таки усики, и лишь потом они сделались тенью.

Да, Дмитрию все-таки еще долго пропивать свой ум.

Дочь, приподняв бровь и приопустив веко на своем раскосом глазу, задержала на брате припоминающий взгляд, означавший: “Как же я могла забыть, с кем имею дело?” — и окуталась презрением.

Не вытерпев искушения Хомы Брута, я покосился на невестку. Она наслаждалась этим бесплатным театром. И мне снова сделалось ужасно больно за Катьку — “в своем кругу”, “Барсучок”, “Козочка”... Ее глаза дернулись туда-сюда — не знает, кого с кем растаскивать. Внезапно ее выметнуло защищать меня — она принялась расписывать, каким не просто очень умным, но еще и веселым, озорным парнем я был когда-то, — и с первой же фразы впала в нестерпимую искренность.

— Ты помнишь?.. — попыталась она вовлечь и меня в это агитационное представление, и я быстро ответил:

— Не помню. Я все творил в каком-то опьянении. Теперь помню только, что был страшный брехун, позер, фантазер — что, впрочем, одно и то же.

— А что в этом плохого — быть фантазером? Я любила того мальчишку — болтуна, фантазера...

Боже, при чужих — и я ведь тоже припутан к этой мелодраме, к этому дрогнувшему лицу, дрогнувшему голосу, в ответ на который дочь снисходительно потупила взгляд, а сын, наоборот, почтительно захлопал глазами... И опять эта тысячеклятая любовь!.. Мать на краю могилы, дети на краю окончательного ничтожества, а она все про нее, про эту пакость!

— Любила?.. — передразнил я ее расстроенность. — А я тебе так верил! Я думал, ты меня ценишь, симпатизируешь мне...

— Что ты болтаешь — любовь все в себя включает. Опять ты...

— Это ты брось. Любовь — наркотик, и употребляют его для собственного услаждения. Мы ее почти не встречаем в чистом виде — всегда в каком-то клубке — и потому приписываем ей свойства соседних нитей. А в голом виде этого червяка мы почти не видим. Возьмем какую-нибудь идеальную супружескую пару — и в радости, и в горе они всегда были вместе, шли друг за другом в ссылку, просиживали ночи у одра болезни, рука об руку трудились, растили детей, вместе трепетали пред созданиями искусств и вдохновенья — и так далее, и так далее, и так далее. И вот на склоне их дней мы задаем вопрос: была ли между ними любовь? А черт его знает. Их столько всего связывало — уважение, дружба, сострадание, долг, общие дела... В этом клубке собственно любви уже и не разглядишь. А вот когда добропорядочный бухгалтер и прекрасный семьянин крадет казенные деньги и бросает малых детей, чтобы прокатиться в Дагомыс с непотребной девкой, — вот тут можно быть уверенным на сто процентов, что это любовь. Они снимают роскошный номер, каждый вечер ужинают в ресторане, нежатся в ароматной ванне, а потом она простужается, и у нее распухает нос — и он с отвращением выгоняет ее на улицу. Или она получает телеграмму, что у нее умерла мать, и приходит в слезах — и он начинает орать, что она портит ему отпуск, что в кои-то веки удалось расслабиться... Тут уж любовь на двести процентов.

— Ты всегда берешь какие-то крайности...

— Очищаю явление от посторонних примесей.

— Отец у нас кое-что понимает... — Красные глазки Дмитрия снова зажглись интересом, и даже в кривой полуусмешке дочери я угадал что-то похожее на уважение. Но я отказался принять эти сигналы: мои дети способны оценить лишь низшую, раздевающую, а не одевающую функцию ума. Так что я остался сравнительно доволен собой: никто за весь вечер не услышал от меня почти ни словечка правды.

По Катькиному распаренному лицу с пулеметной быстротой промелькнула вереница сомнений: “Неужели это правда?..”, “А не задевает ли это моих чувств?..”, “Уж не распсиховался ли он всерьез, не пора ли гасить?..”. И в который раз за вечер она попыталась пуститься в воспоминания об имениннике. Вот, скажем, Митюнчик в возрасте год и восемь месяцев закричал на крашеные яйца: “Помидори!” Хотя помидоры видел только осенью, когда еще ни слова не выговаривал!

— Я такой, — слегка покочевряжился Дмитрий, — знаю, да помалкиваю. — Да, “паска”... — Это словечко Бабушки Фени он произнес с неподдельной растроганностью. “Раньше солнце на паску играло — прых, прых... И цыгане были больши-и-и!.. А что сейчас — тьфу!” Бабушкино досадливое презрение к нынешней цыганской мелюзге Дмитрий воспроизвел с такой точностью и разнеженностью, что на полминуты за нашим столом установилось некое подобие гармонии, и в Катькином голосе снова прорезались воркующе-встревоженные нотки, словно у кошки, колдующей над новорожденными котятами.

Я поспешил включить теленовости, пока снова не начали посверкивать искорки взаимного раздражения. Когда-то я презирал празднества, на которых народ пялился в ящик, не находя интереса друг в друге (помню день рождения Катькиной тетки Человек-гора, на котором я отсмотрел похороны Ворошилова), но сейчас я готов унырнуть из родного круга хоть в Косово, хоть в Думу. Переходя в мир фантомов, Катька немедленно становится пафосной и непримиримой. И невероятно забывчивой. Еще вчера Соединенные Штаты были сердечнейшим другом и рыцарем демократии, а сегодня они уже империя, стремящаяся к власти над миром даже и без пользы для себя, а просто назло России. Да, да, Запад нас всегда ненавидел, они же обещали не расширять НАТО на восток, а сами...

Меня тоже задевает, что Запад относится ко мне менее отзывчиво, чем я к нему, но я-то знаю, что единственный способ избавиться от страданий неразделенной любви — не выдирать силой ответную любовь, а уничтожить собственную. Я принимаюсь скучающе возражать, что никто никому ничего не должен — какие именно “они” обещали? имели ли “они” полномочия? в какой форме эти обещания зафиксированы? Но для Катьки слова далеко не так важны, как интонации, сухость моей логики означает для нее одно: я ее не люблю. Катька начинает стягивать брови, сверкать глазами: ты обрати внимание, как американцы улыбаются, когда долбают других, — а чуть коснулось их летчиков — такие сразу сделались скорбные рожи! Бог мой, опять пафос... Ты почему-то думаешь, бросает мне она, что они всегда борются за справедливость, — и у меня перехватывает дыхание от ненависти. Приписать мне то, чего я не говорил, — за это я готов... Но — взгляд мой падает на розовую с траурной окантовкой запеченную свинину с инкрустациями оранжевой морковки и белого чеснока, и все повторяется в стотысячный раз: тащила, бедняжка, с рынка, шпиговала (“Это легкая работа — сиди шпигуй”)... Но, увы, готовность убить из-за мнимостей и отличает человека от животного.

“Я был не прав, — каюсь я. — Но мне почему-то казалось, что американцы всегда стоят за справедливость, — даже не знаю, откуда я это взял”. Катька изумленно вскидывается, а потом радостно смеется. Она всегда готова забыть годы обид за один дружеский жест — чтобы разом собрать их в кучу при новом проблеске пренебрежения к ней: по-настоящему умна она только с врагами, этот удивительный гибрид Бабушки Фени с Маргарет Тэтчер. В Катьке минимум две жизни. При товарище Сталине на рождение ребенка выдавали сколько-то “мануфактуры”, и Катькины родители, отхватив положенных тряпок, вскорости перебрались из “Вуткина” в “Воршу”. А “воршинский” свояк за бутылкой сообразил: девчушка крохотунешная — поди разбери, три ей недели или три дня, давайте скажем, что она только-только родилась, да и получим еще одну “мануфактуру”. Так что у Катьки мы теперь отмечаем целых два дня рождения — реальный и декретный, по паспорту.

Тем не менее она не желает даже на время расставаться ни с одной из своих жизней — сколь она ни измотана, телевизор все равно приходится выключать силой, иначе она так и заснет под пальбу или сладострастные стоны. Прежде чем погасить свет, я всегда задерживаю на Катьке словно бы встревоженный взгляд, хотя спящий человек, уткнувшийся в грудь подбородком, не такое уж обольстительное зрелище. Помню, лихорадочно гомонящей компанией катим в трамвае с матмеха в общежитие, и Катька через слово увлеченно повторяет: хочу спать, хочу спать... Я, естественно, пропускаю это мимо ушей — кто же серьезно относится к таким пустякам, — но когда я через полчаса влетел в Семьдесят четвертую и обнаружил Катьку спящей именно в этой позе, — я как-то замер и потихоньку, потихоньку... Словно я подглядел какую-то не очень красивую и далеко не веселую тайну. И недавно мне таки привиделся вещий сон: я вижу в прихожей пустую бутыль из-под постного масла и с оборвавшимся сердцем кидаюсь на кухню — точно, Катька сидит на полу, привалившись к дверце кухонного стола и несколько набок свесившись головой на грудь. Я пытаюсь издать вопль ужаса, но голос не повинуется...

Каждый раз, вспоминая этот кошмар, я торопливо шепчу одними губами: только не это, только не это... Возьми сначала меня, умоляю я Того, Чье существование не могу допустить даже в виде отдаленного сомнения. Я понимаю некоторую подловатость своих помыслов по отношению к Катьке, но ведь у нее и без меня останутся десятки привязанностей, способных составить кое-какой смыслик жизни, — вплоть до забот о моей могиле. Смысл жизни — это любая страсть, заставляющая нас забывать о тщете всех наших усилий, и страстей этих у Катьки достанет на полк таких, как я. А у меня — кроме самоубийственной страсти к истине — только она.

А Катька, глядишь, еще и нарастит новый слой иллюзий — вплоть до надежды на встречу за гробом. Пока что обо всех необъяснимых, поскольку не существующих, феноменах Катька твердо объявляет искусителям, что верить в биополя и астрологию ей не велит муж. Но вот если заберет за живое... Когда у годовалого Митьки обнаружилась грыжа (жизнерадостно семенит-семенит вокруг стола и вдруг карабкается на диван отлежаться, как старичок...), фельдшер из заозерской “скорой” научил меня вправлять этот мягкий бугор указательным пальцем сквозь беспомощный мешочек и дал направление на операцию. Однако Бабушка Феня у кого-то проведала, что в Ленинграде недалеко от метро “Техноложка” некая знахарка заговаривает грыжу без ножа. Грыжа — это дырка, как она может зарасти от каких-то причитаний, выходил я из себя из-за того, что осенью идет дождь, а умные люди обязаны считаться с дураками и особенно с дурами (теперь-то я знаю, что дураки и есть самые умные — они не позволяют касаться выгодных им иллюзий, которые для них творят и хранят благодетельные безумцы и шарлатаны). Бабушка Феня только мудро посмеивалась — молодо, мол, зелено, — а Катька юлила: ну ведь это всего пять рублей — а вдруг?.. Какое “вдруг”: ну давай постучим кочергой по печке — а вдруг!.. Лучше эту пятерку нищему отдать, чем шарлатанке! Тем не менее свозили, заговорили, прооперировали, Катька двое суток просидела на его кровати, склонившись в упор, — он не позволял выпрямиться, сразу начинал орать...

Невозможно представить, но и Катька в младенчестве тоже так “заходилась” из-за грыжи, что Леша предложил бросить ее в канализационный люк — он уже присмотрел. Боже, и Леша был маленький...

“О, Клин Иствуд!” — на экране вспыхнул один из восьмисот любимых Катькиных актеров: чуть спадет напряжение, как она немедленно начинает брякать, что первым стукнет в голову. Извечная Бабушка Феня. С тем отличием, что, если сейчас позвонят с какой-то опасной вестью, мне тут же придется потихоньку сворачивать невзначай распустившийся хвост.

“Не Клин, а Клинт, — наставительно говорю я. — Так же, как Крант, — легко запомнить”. — “Не надо, не переклю... — Но ее уже захватила губастая Моника Левински: — Мерзкая тварь! И такая страшила!..” Тварь она не за то, что путалась с женатым мужчиной, — жизнь сложна! — а за то, что вынесла на всеобщее обозрение пятна на платье. Дмитрий с зарождающейся кривой ухмылкой хочет что-то возразить, но я вызываю из глубины страховидных чеченских бородачей, и Катька немедленно взывает к ним с бесконечным укором и состраданием: “Ну ради чего, ради чего вы воюете?!” — “Во имя главного — коллективных фантомов”, — самодовольно отвечаю я, а Катькина всемирная отзывчивость не может не отметить: “Они красивее нас. И храбрее, наверно, тоже”. В храбрости цивилизованного человека она не видит большого достоинства, скорее даже подозревает в ее основе глуповатость. Но любую национальную черту она желает видеть в ее завершенности.

Я переключаю чеченцев на футбол, которого, как всем известно, терпеть не могу, и поддразниваю Катьку: “Может, посмотрим?” Однако она с такой кроткой готовностью принимается наблюдать за тоскливой суетой левых полусредних и правых полукрайних, что я, забыв о присутствии посторонних, воздеваю руки к небесам — да есть ли, мол, дно у этого океана глупости! “Опять обманул”, — вздыхает Катька с видом безмерной укоризны, и Дмитрий удовлетворенно констатирует: “Бабушка Феня с нами”.

Бабушка Феня пока что нас еще роднит — даже в саркастической полуулыбке дочери чувствуется нечто вроде растроганности, когда она вспоминает, как в малолетстве зевала по-бабушкиному: ох-хо-хо-хо-хонюшки, на чужой сторонушке солнышко не греет, без отца, без матери никто-о не пожалеет... Мне не хочется сливаться с нею в общем экстазе, но моему, так сказать, умственному взору открывается одно из лучших Бабушкиных празднеств — засолка капусты. Бабушка Феня, раскрасневшаяся и счастливая, как на выданье, грузновато (хотя в танце может вдруг проплыть лебедью) порхает среди эмалированных ведер, страшась “перебавить” соли или “кмина”. Катька с двумя рыжими клоунскими париками морковных стружек в обеих руках с удовольствием распекает меня за то, что я слишком крупно секу хрупающие кочаны. “Раб!” — восклицает она, любуясь мною: в быту мужчина и должен быть халтурщиком. Однако Бабушка Феня все равно вступается: “Какой же ён раб, ён по собственной охоте!..”

А где, кстати, наш “унук”? Чудный пацанчик — никому не докучая, где-то отыскал перышко и дует на него через нос. “Он думает, что это цветок, он так нюхает”, — мгновенно прочитывает его мысли Катька, и наследник рухнувшего трона немедленно спешит по очереди поднести перышко к нашим носам. Надо скоре драпать, а то вот-вот раскисну.

Однако Катька и здесь демонстрирует свое ясновидение: “Попрощайся с дедушкой”, — она исподволь “привчаить” меня к внуку, и он тычется мне в щеку своей невыносимо милой горяченькой мордочкой. Собрав волю в кулак, поднимаюсь из-за стола, как бы буднично разводя руками и тоже с бабушкиным присловьем: “Бедному жениться и ночь коротка”.

“На тебя похож, на маленького, — разнеженно добивает меня Катька, когда мы оказываемся вдвоем в коридоре. — Вот не думала, что когда-нибудь буду тебя маленького нянчить!” А я, когда, скажем, какая-нибудь женщина посторонится на лестнице, сразу воображаю, как ее, маленькую и послушную, когда-то учили быть хорошей — и вот она до сих пор старается... До чего же трогательные существа живут рядом с нами! Почти как Катька. “Ты чувствуешь, какой от него исходит нежный жарок? — теребит меня она. — У вас были цыплята? Помнишь, возьмешь в руки такой пушистый комочек, — она на мгновение складывает руки умильной лодочкой, — а он теплый-теплый...” — “А осенью сосчитаешь его и съешь”. Мне все время хочется понемногу пытать на прочность ее правдоотталкивающую защиту, и она снова выдерживает: “Это еще не скоро”.

Бидоны для стариков уже вбиты в специальную сумку — один с супом, другой с тушеной рыбой — якобы для отца, которому абсолютно все равно, что есть, но на самом деле для совершенства: специально разыскивала рецепт, чтоб было “как жиды делают”. Кстати, отец почему-то картавит в единственном слове — “ыыба”. Кипяченые “сливочки” для маминого чая — уже некоторый перебор, стало быть, обида до конца все еще не рассосалась: пусть-ка мама в очередной раз прослезится и снова поймет, до какой степени была не права, так долго не выражая восторга по поводу нашей ранней женитьбы. А Катька уж до того заглазно ее обожала...

С совершенно опять-таки неадекватной болью я приобнял Катьку за спину:

— Ты такая вроде бы большая, надежная, а на самом деле беспомощная... как все.

Я только что готов был радостно скакать прочь от дорогих деток, но тут вдруг мне стало страшно расстаться с Катькой хотя бы на ночь — ведь время уносит все, ничего не удержать...

— Надо было жениться на маленькой. Кстати, я не такая уж и большая, твоя Юля не намного меньше.

Но эти шутки меня почти уже не бесят. Сегодня, когда Катька начинает стервозничать, я реагирую примерно так же, как она когда-то реагировала на капризы наших детей: они просто спать хотят.

Черт, хоть бы полчаса перед сном побыть вдвоем — попали на старости лет снова в общежитие.

Очередная старуха в детской панамке пробовала эскалатор палкой, словно ледок на первой луже. Сзади уже напирали, и я испытал мимолетный соблазн слегка поторопить ее восшествие. Но... “мама” — откликнулась во мне ее палка, и я неожиданно для себя поддержал ее — фантом моей мамы — за горячую подмышку с нежностью настолько неуместной, что она обратила на меня фиолетовое, стекшее к декольте лицо не без настороженности. Вот только мама никогда бы не стала так топтаться, чувствуя, что кого-то задерживает, — шагнула бы, а там что бог даст.

“Мама” — этот сигнал призывной трубы разом вымел болезненный непреходящий страх за Катьку (впрочем, и она все время пытается меня лечить от той болезни, от которой умер последний из ее сослуживцев: “Какие вы, мужики, подлецы! Мало того, что всю жизнь нас мучаете, — так потом еще и умираете!..”) и инфантильную обиду, что опять не удалось скоротать вечерок наконец-то вдвоем, без чужих: меня уже не было — и это такое облегчение, когда тебя нет!

Состав подкатил полупустой, но мне хорошо известно, что ликовать всегда рано: Божий глас, прокатившийся под сводами, изгнал из вагонного рая затаившихся плотичек, до последнего мгновения надеявшихся, что минутная везуха хотя бы на этот раз сойдет им с рук, поезд торжествующе взгудел и все быстрее и быстрее унесся в поджидавшие его бескрайние электрические тропики, где беспечно бродят сбросившие наше иго вольные его собратья.

Вот такой я был — мог целые годы грезить о бескрайних пространствах под электрическими небесами и не сделать шага к необъятному Метрострою, вместо того чтобы забираться в газовые норы... Мы со Славкой брели от УНР (управление начальника работ, если вы забыли) к УНР, потешаясь майской жарой, пылью, зачуханной Коломной, воспетой Гоголем и Пушкиным, а главное — серьезностью кадровиков, не допускавших нас к кайлу без справок из деканата, в коих новая метла Гурьянов нам отказывал, невзирая на все наши пятерки: учиться надо, а не гоняться за приработками. И когда нас вдруг допустили в газовые катакомбы с одним только напутствием всегда оставлять кого-то у люка на стреме, а то у них недавно — и опытный работник! — в одиночку вернулся за инструментом... Сразу повеяло романтикой. Надо же — кухонный газ, оказывается, не имеет запаха, а его нарочно “подкрашивают”, чтоб можно было разнюхать!.. Сам удивляюсь, почему я вдруг так посерьезнел, когда через никчемный серый проспект Маклина мы выбрались к какой-то мечети, оказавшейся синагогой. Той самой, которой пугали детей, вокруг которой никому не ведомые евреи, по недобрым слухам, устраивали многотысячные шабаши... Тогда как мы со Славкой с вольного зубоскальства невольно перешли на нервное хихиканье: у синагоги, мы слышали, фотографируют — еще настучат в университет... Однако насчет общественного сортира напротив я все-таки прошелся: иудейская, мол, война началась с того, что римский воин помочился на стену храма, а теперь под самой стеной...

И все же я не мог не подергать черную резную дверь, а когда она, к моему неудовольствию, подалась, не мог с замиранием сердца не войти. Славка сробел, а я даже побродил вдоль немых черных пюпитров, на одном из которых обнаружился небольшой чернокожий молитвенник, испещренный колдовскими, черного пламени, завитками, какие я когда-то видел у своего харьковского деда. Это был бы страшно пикантный сувенир — но я почему-то почувствовал, что не нужно делать из еврейского молитвенника потеху. Вот русский бы я свистнул не колеблясь, потом подучил бы кое-какие “Господи, помилуй”, чтобы пижонить и вешать лапшу насчет того, что меня когда-то выгнали из духовной семинарии... Но вот с иудейским колдовством почему-то нельзя было валять дурака — плата за приверженность к нему, что ли, была намного дороже?

И кривляния с абсолютно чужим для меня иудаизмом впоследствии были мне несравненно противнее, чем с довольно-таки симпатичным православием, поскольку оно и отступало-то из нашего быта всего на шаг — и “паска” оставалась, и “встреченье”, и “ей-богу”. Так что если сегодня повенчались в церкви, а завтра развелись в загсе — ну что возьмешь с обезьян! А за синагогу ее приверженцы держались как-то уж очень вопреки... (И мой ведь зашуганный унылый дед был среди них!) Правда, теперь и синагога вошла в обезьяньи обычаи, мгновенно разогнавшие все накопленные страстотерпцами ореолы.

А метро тем временем работало как метро: в следующем поезде мы уже поехали как люди — братской могилой, — так именовалась у нас в ДК “Горняк” баночная килька. Раскаленные, истекающие потом всех ароматов тела в вагонной душегубке — всего лишь низкий материальный факт, а я давно приучил себя считать делом чести мириться с реальностью: меня раздражала только тревога за плескучий суп, ибо суп — это была уже идеология. Самым поверхностным, то есть легко различимым, импульсом, как всегда, была, конечно, зависть: хорошо устроились — разделили вещи на Полезные и Вредные и блаженствуют. Вот отец назначил Суп в Полезное... Но лет уже, наверно, с десяти я начал бунтовать против того, чтобы еще и собственными руками превращать приятное в полезное, а в юности я просто-таки люто ненавидел эту еврейскую страсть непременно все испортить, прежде чем допустить к потреблению, — всякую ложку меда утопить в бочке пользы.

Я не шучу: и мед у моего харьковского деда был не мед, и в ослепительном после наших полутундр Харькове дед сумел выискать пыльное захолустье с плетнями, барбосами, бурьянами и буераками. Нет, я, конечно, понимал, что дедушка не мог поселиться на перехватывающей дыхание площади Дзержинского — ирреально неохватного пространства, охватить которое совместными усилиями все-таки удалось лишь пышному обкому, странному Газпрому — великанским кубикам, переплетенным висячими коридорами... Но дед даже среди Шатиловок и Журавлевок выбрал Заиковку, а о таинственно расцветшей над мусорной жизнью сказочной церкви считал нужным знать только одно: ее построил выкрест Гольберг, который во искупление своей измены все же не мог не вплести в ее узорочье шестиконечные заговорщицкие звезды — будущие каиновы знаки израильской военщины. Мой дед и из своей стати серебряного с чернью грузинского князя (барсучность — это у нас от бабки, “бобце”) ухитрился выкроить нечто до оскомины понурое и удрученное. “Не дрочи!” — уж слишком уж серьезно одергивал он меня, когда я пытался подбодрить соседского кабысдоха палкой сквозь забор. “Живи незаметно”, — как бы грустно любуясь уже недоступной измельчавшим потомкам древней мудростью, до сих пор повторяет мой отец завет своего отца, в чьей хатке, пропахшей чем-то залежалым и диковинным, какой-то корицей, что ли, хотя никакой корицы я там ни разу не пробовал, мед употребляли только как лекарство, предварительно сплавив его с топленым маслом и соком когтистого “алоя”, — становилось до того полезно, что три дня не отплеваться. Чтобы жизнь медом не казалась, все как будто разбалтывали водой, подванивали подсолнечным маслом, а вином называли жидкость в компоте. Кошка из друга жизни была обращена в нечистый механизм для отпугивания мышей: считалось, что, играя с кошкой, можно испортить память. И пословицу про кошек до меня донесли только одну — как всегда вполголоса: и кошка может навредить. Что уж тогда говорить о собаке дворника!..

Так что в формировании вкусов моего отца Гулаг, я думаю, участвовал гораздо меньше, чем отчий дом. “Труженики” — единственное растроганное слово, которое отец находил для своих предков, и я начинал ненавидеть труд. Отец и в наш дом по мере возможности вносил дух еврейского Гулага. Мама готовила очень вкус... Нет, я понимал, что мясо — это еда и его надо есть непременно с хлебом. Чтоб вышло числом поболе, ценою подешевле: но были же и вещи, предназначавшиеся для наслаждения, для праздника, — пельмени, беляши... Мама, как всякая сибирячка, была потомственной пельменщицей, пельмени у них лепили-катали целой оравой — с шутками, с хохотом, от одних рассказов зависть брала, — потом морозили целыми мешками, вносили в дом снежно-пушистыми, как котята, гремучими, как галька, галдели, кто кого переест... Есть не для одного лишь насыщения — у отца это вызывало что-то вроде расстроенной брезгливости. У мамы были свои секреты, чтобы тесто было резиновеньким, но не расклеивалось, чтобы пельмени прыскали... а отец — с хлебом, с хлебом! — хлебал их ложкой вместе с мутной жижей, в которой они варились, — превращал их в ненавистный суп, — который — во имя пищеварения — окончательно изгаживал еще более ненавистным подсолнечным маслом. Он и беляши ел с хлебом! И арбуз!!! Седой, рассыпчатый...

Мама воспринимала отцовские надругательства над ее творениями снисходительно — ее сердили только отцовские уверения, что она и в двадцать пять была такой же, как в шестьдесят, — но у меня боль оскорбления была настолько невыносимой (слова “кощунство” я не знал: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля), что папа с полным основанием считал меня невыносимым капризулей: ведь сегодня, когда он с хлебом ест макароны, всасывая их в себя пневматическим методом, я просто ухожу из кухни — значит, могу! Мама нас с братом отучала от чавканья, но, по-видимому, считала, что воспитанные дети не должны даже слышать чавканья отца своего, ниже рыгания. А отец все делал как удобнее, как полезнее... Вот и сейчас в Катькину утонченную рыбу он дольет подсолнечного масла, накрошит лука, соленых огурцов, квашеной капусты — витаминов, углеводов... Но Катьку бесполезно умолять, чтобы она перестала изготавливать шедевры для надругательства: она должна совершить подвиг, заслужить свое (Бабушки Фенино) одобрение: ох уж етта наша Катюша! — а там хоть трава не расти — Катька в своем роде тоже большая самоуслажденница.

Именно за честную антимастурбационность в “зрелые годы” я заставлял себя преклоняться перед этим, когда-то ненавидимым, еврейским принципом: все для реальности — ничего для мнимостей. Пока постепенно не обнаружил, что отец приберегает его исключительно для собственных частных дел, только в них он предельно осторожен, максимально дальновиден, больше боится потерять, чем стремится приобрести, — а вот зато когда речь заходит о делах чужих, он становится беспредельно самоуверенным, прямо-таки бесшабашным.

Вернее, не просто “чужих” — чужие дела в бытовом смысле его просто не интересуют: как всякий порядочный еврей, свой досуг и высокие помыслы отец всегда обращал к вопросу всех вопросов — “Как нам обустроить Россию?” Но для этого требовалось сначала во всех подробностях перечислить ее неустройства — в этой разоблачительной фазе он и завис на всю мою сознательную жизнь, — тем более что созидательная фаза была слишком уж тривиальна: надо просто сделать то, что давным-давно постановил весь цивилизованный мир, чье представительство в России осуществляли отцовские харьковские друзья, — и немедленно на нашу многострадальную землю снизойдет мир и процветание. А пока у власти пребывают идиоты, они все и делают по-идиотски: и не так селедок ловят, и не так борщи готовят, и не так мосты мостят, и не так детей растят. Я долго гордился всеобъемлющим отцовским гением, пока истина не повелела мне: оставь отца и мать и иди за мной. Я заметил, что у себя на комбинате отец, прежде чем повысить или понизить напряжение на два вольта, подачу воды на два литра, перерывал три пуда справочников, звонил ученым друзьям в Харьков, терял сон и аппетит, спадал с лица — там, где отвечал за реальные последствия. Чтобы принять новую должность, отец месяц шушукался с мамой — зато там, где за последствия отвечали идиоты, он не колеблясь бросал в бой миллионы (как людей, так и рублей). Он точно знал, как реорганизовать рабкрин, госплан, колхозы и фабрики, кому раздать лишние территории, — у советского народа почти все было лишнее, потребное исключительно правящим верхам, да и то лишь в силу их неукротимого идиотизма: армия, космос... Отец, как я теперь понимаю, всегда инстинктивно стремился накормить народ и уничтожить все, что делает его народом, то есть все, что его объединяет и хранит наследственную структуру, — советская же власть до поры до времени просто была самой крупной мишенью: именно из-за их объединяющей функции отец с такой неотступностью и преследовал сонноликих правящих идиотов — иначе идиотов можно было бы найти гораздо ближе.

Всех идиотов он знал по имени-отчеству (я-то никогда не мог отличить какого-нибудь Подгорного от какого-нибудь Кириленко), отслеживал оттенки их биографий, в которых сами названия деревень, откуда они повыползали на нашу голову, звучали приговором. А уж их хохляцкий выговор!.. Еврейский-то выговор его отца служил ему исключительно к украшению, а сам мой папочка, раз в год-два встречаясь со своими харьковскими друзьями, мгновенно и с наслаждением впадал в еврейскую певучесть. “Уже запел”, — ворчливо рассказывала мама, когда мы с братом были сочтены достаточно зрелыми (перевалило за тридцать), чтобы с нами можно стало обсуждать наготу отца нашего (лишь самые невинные изъянчики).

“Они что-то про евреев сказали?” — оживлялся отец, когда во время прогулки до нас доносился неясный пьяный возглас. “Я и не знала, что за еврея выхожу, — с досадой говорила мама, — а он, оказывается, везде про одних евреев слышит”. Отец снисходительно улыбался, ухитряясь не видеть той очевидности, что это была чистая правда. Но если бы он только слышал про одних евреев — он слышал одних евреев! Я еще мальчишкой — востроглазым, надо сказать — углядел, что открывается он только в своей харьковской компании. Отец в наших полутундрах считался невероятно культурным и более или менее начальником, но еврейские друзья его все смотрелись намного культурнее и начальственнее: в отличие от него, они были ироничны, снисходительны и, видимо, даже элегантны, и я видел, что только среди них у него расправляется скукожившийся за долгую полуарктическую зиму интерес к людям как к равным. Мне чудилось, что только их отец и считает настоящими людьми, и я испытывал некое щекочущее наслаждение, оттого что “еврей”, оказывается, не постыдная кличка, а знак причастности к избранному кругу — что, впрочем, совсем не обязательно афишировать перед всякой шпаной.

Нет, у отца у последнего можно было бы высмотреть хоть пылинку высокомерия: на его непритязательном лице замотанного немолодого барсука всегда была написана озабоченная доброжелательность, готовность пойти навстречу — и (но это замечал только я) поменьше узнать о собеседнике. Каких-то высоких помыслов у окружающих нас пьяниц (“пяница”, но “мьясо” завещал ему произносить его отец) быть попросту не могло — разве что какая-нибудь опасная дурь. Люди, не представляющие веселья без драки и водки, за которой они готовы пробиваться на бульдозерах хоть по тундре, по заснеженной тундре бесконечной полярной ночью в неоновых озарениях сжигающего морозом полярного сияния, оставляющего в живых одного из десяти, — чем эти дикари отличаются от животных?! Что именно этим и отличаются — переживания ставят выше реальности (“спиритус” — да — и означает дух), — догадка не для умиротворенного ума.

Но зато тех немногих, которые не были пьянчугами, отец всегда готов был радушно допустить в лоно цивилизации — в ученики его харьковских друзей. Которые наверняка свое дело действительно знали, но, благодаря тому, что их никогда не допускали на ответственные посты, они ухитрились прожить жизнь в полной безответственности. Нет, кое-что они, конечно, повидали, у нас без этого нельзя: посидели, повоевали, но — среди всех бурь, если говорить о главном, не они что-то делали, а с ними что-то делали, — то призывали в революцию, в партию, в армию, в науку, то гнали обратно, — они никогда не отвечали за сколько-нибудь масштабные последствия собственных решений, а потому судили о социальной реальности с размахом и примитивностью подростков. Свобода от реальности — вот источник еврейского прожектерства. Мой харьковский дед, заставая отца за газетой, каждый раз озабоченно спрашивал: “А про евреев там нет?” Нет? И он мгновенно утрачивал всякий интерес. И это была совершенно разумная и справедливая позиция: не лезть в дела тех, до кого тебе нет дела. А указывать путь целому народу, который тебе безразличен и даже враждебен, — ведь нельзя же не питать неприязни к тому, чего боишься...

Но как человек чистосердечный, отец даже не подозревал и не подозревает о своих истинных мотивах: он был бы смертельно оскорблен любым антисемитским намеком на его русофобские чувства. Он принялся бы дрожащим от обиды голосом перечислять все добрые дела, которые он творил для русских людей, — как культурный антисемит перечисляет своих еврейских приятелей — возможно, тоже не догадываясь, что чувства его направлены не против евреев как частных лиц, а против еврейского народа как целого, несущего свою структуру сквозь меняющиеся поколения. Заметить различие между народом как устойчивой структурой и грудой составляющих ее обновляющихся клеток — это задача не для простодушного ума. И тем не менее интуитивно отец сумел оценить, что от отдельных русских людей он практически никакого зла не видел — ну, не больше, чем от евреев, если не меньше, — а преследовало и отвергало его (и нас, нас, его обожаемых сыновей!) национальное целое. Против целого он и обратил свои помыслы, бессознательно стараясь обустроить Россию так, чтобы она исчезла.

Нет, люди не пострадали бы, упаси бог, наоборот!..

Именно что наоборот: для уничтожения народа вполне достаточно в неустранимом конфликте между интересами людей и интересами целого, которое они составляют, всегда безоговорочно становиться на сторону людей. Иначе говоря, будь последовательным гуманистом, и вверенный твоему попечению народ незаметно, сам собой исчезнет с исторической арены, а составляющие его индивиды этого даже не заметят — и всем будет хорошо. Всем будет спокойнее. Я давно знал, что отец ведет тайную войну против Советской России, но я-то думал, что только против советской, а оказалось — против России вообще. Когда власть идиотов пала, отец сосредоточил огонь своего смертоносного анализа на тех фантомах, преданность которым и делает народ народом, — на святынях, чья священность съеживалась ошпаренным паучком, стоило проколоть их неотразимыми критериями пользы и гуманности, на преданиях, чья достоверность становилась более чем сомнительной в свете того, чтбо ему и его харьковским друзьям было угодно считать фактами, на поверья и предрассудки, которые просвещение способно заменить лишь сомнениями... В любом международном конфликте отец всегда становился на сторону противника, потому что тот был или слабее, и тогда этого требовало великодушие, или сильнее, и тогда этого требовала целесообразность. Если противник был более цивилизован, нам следовало у него учиться; если менее — мы должны были уважать чужую культуру: из спектра равно справедливых критериев отец всегда выбирал тот, который работал против России. И беспрерывно сочувствовал, сострадал, соболезновал русскому народу, стараясь разгрузить его от всего, что было способно его объединить и воодушевить. Для его же собственной пользы надо было освободить русский народ от всяких опасных иллюзий — и прежде всего от завышенного мнения о самом себе: отец с такой скрупулезностью и простодушием собирал все скверное о русском народе, что в конце концов я начал на полном серьезе подозревать, что евреи действительно враги России, — это я, который всегда брезговал любыми обобщениями: “русские”, “евреи”, — как будто они действуют по единой программе!

Нет, я вовсе не такой безумный обожатель русского народа, как когда-то надо мной похмыкивал Мишка, да и чем больше я что-то люблю, с тем большей готовностью я приму и любую правду о нем. Но — всю правду. А когда открыто, да еще и безмятежно подтасовывают в одну сторону — вот от безмятежности-то я скорее всего когда-нибудь и сдохну во время одного из визитов любящего сына к престарелым добрым родителям. И не за Россию я погибну — на амбразуру бы я за нее не бросился, — а всего лишь за точность. Даже казенный суд для распоследнего негодяя требует адвоката, а мой отец с полной безмятежностью объединяет в своей персоне только прокурора и судью. А потому в его присутствии я уже целые десятилетия не могу свободно дышать. Ибо каждую минуту либо слышу ложь, либо готовлюсь ее услышать.

Катька, которая патриотка не мне чета, но и не дура иметь серьезные претензии к тем, кого любит, норовит изобразить отцовскую неуязвимость слабостью (а слабому прощается все): “Наш милый дедуля — он же всех здесь боится!” — фрейдовская проговорка “здесь” выдает, что и по ее глубинному мнению сам он откуда-то не отсюда. Но — у Катьки с отцом любовь с первого взгляда: на фоне маминой усиленной любезности он сразу погрузил Катьку с ее позорным “циститом новобрачных” в теплое облако “успокойся, все хорошо”. И вдруг спросил наедине, как-то очень по-доброму: “Ты, наверно, поплакать любишь?” В тот приезд Катька от ужаса непрерывно “светски болтала”. “Катя у нас любит поговорить”, — с улыбкой сообщила мама кому-то из знакомых. До сих пор дивлюсь его проницательности... Когда по телевизору начинается передача про войну, Катька сразу гонит меня прочь: “Иди, иди со своими жидовскими шуточками, дай поплакать как следует”. И потом, изо всех сил жмуря зареванные глаза, словно опасаясь, что они выскочат, удовлетворенно сморкается распухшим носом и показывает мне большой палец: “Во наплакалась!”

“Какая Катя хорошая!” — тоже со слезами в голосе мечтательно восклицает отец, и я не могу не поддеть: “Простая русская женщина”. Но не мозгляку интеллектуалу прошибить защитный саркофаг героя-одиночки, вступившего в борьбу с великой империей: он просто не слышит. Вот как с нами надо! У меня немедленно разбаливается голова, резко ощетинивается ежик, всегда таящийся под левым виском, наливается ломота под левой ключицей; для меня приемлемы двадцать вариантов ответа — от “я ничего плохого про русских и не говорил” до “и среди русских бывают исключения”. Но просто игнорировать доводы оппонента... Любого другого я бы спокойно ампутировал и сохранил презрительный мир в своем сердце. Но уничтожить родного отца...

Иногда я возвращаюсь с визитов к родителям настолько больным, что Катька каждый раз накачивает меня спасительным состраданием к моему палачу: “Представляешь, каково ему жить, если он всех боится! Он же только евреев не боится — про них он точно знает: дурак, хам, прохвост — но чего-то все-таки не сделает. А русские способны на все. Понимаешь — без всякой причины!”

Это да. Как-то ленинградский коллега передал отцу автореферат “О снижении расхода жидкости в трехвентильных флотационных респирациях” через слесарюгу-соседа, буркавшего приветствие в сторону не то от невоспитанности, не то, наоборот, от застенчивости. А слесарюга после этого клятвенно ото всего отрекся, и даже его мать-старушка подтвердила, что “цельный день к ним никто не звонил”. Все единодушно решили, что произошло какое-то недоразумение, и только один отец не сомневался, что брошюру сосед зажилил. “Да зачем ему трехвентильные респирации?..” — “Ну негодяй”, — пожимал плечами отец. “Ну а мать-старушка?” — “Запугал”. Отец не понимал, чего здесь можно не понять. Негодяем он считал соседа из-за того, что частенько встречал его под мухой и неоднократно через стенку слышал, как тот орет на мать.

Потом автореферат нашелся — коллега перепутал этаж. И что ж отец? А ничего. “Не присвоил, так мог присвоить?” Нет, просто ничего этого не было: от неприятных излучений реальности отец заклепал свой М-мир трехметровой свинцовой заглушкой. Так что и это-то мы узнали совершенно случайно — что каждого, кто выпивает и орет на мать, он считает негодяем, способным сделать пакость без всякой выгоды для себя. Я даже и не знаю, с каких пор он воспринимает людей, среди которых живет, как сумасшедших настолько опасных, что свое мнение о них надо скрывать даже от самого себя, а то они, чего доброго, и по глазам догадаются. И тогда уже от них можно ждать чего угодно — ударят кулаком, бутылкой, ножом — в лагере он такого навидался. Да и в мирной гойской жизни: сначала пьют, обнимаются, а через пять минут скандал, мордобой — обычное же дело! Взять хотя бы и саяно-шушенскую нашу родню...

Мой русский патриотизм, повторяю, здесь ни при чем. Если бы отец прямо сказал: “Мне кажется, что Россия представляет угрозу всему, что я люблю, а потому я желал бы максимально ее ослабить”, — я бы только пожал плечами: что ж, твое право. Если бы он прямо сказал, что русские слишком уж себя расхваливают, а потому его тянет хотя бы под одеялом показать им язык, я бы лишь снисходительно улыбнулся: да, чувства более чем понятные. Но когда человек пребывает в благородной уверенности, что вовсе не стремится побить одну ложь другой, а всего лишь устанавливает истину... Единственное спасение — Катька права — перевести подлость в слабость: он и впрямь боится даже собственных чувств.

...Но кто-то же постарался внушить ему этот страх! Может быть, с него хватило простого погрома? — мирные рабочие и крестьяне берут свои серпы и молоты и валят вдоль улицы бить... да не бить — убивать, резать тебя, твою мать, твою сестру... У отца не дознаешься. Но ужас был настолько кромешный, что он с дрожью в голосе до сих пор уверяет родных детей, будто ни разу в жизни не сталкивался с антисемитизмом. А что погромы? На нашей улице их никогда не было. Ну а если что — его отец выходил совершенно спокойный, уговаривал, его очень уважали... О, как его уважали! С этого островка папу было не стащить никакой лебедкой. “Были погромы?” — “Отца уважали”, — и баста.

Меня только что не было, и вот я опять есть. А это такая мука — быть.

К несчастью, я до сих пор способен обижаться еще и за людей, а не только за истину. Уж до чего я обожал бывать в гостях у нашей саяно-шушенской родни — не замшелые скалы и бирюзовые струи, не ослепительные снега и прозрачные метровые льды меня манили: мамины “братовья” с их автомобильными радиаторами нержавеющих зубов и щеками-терками были могутнее скал и ослепительнее летних вод, а их разгульное радушие было способно, казалось, растопить льды не только Арктики, но и еврейской души. Одни их наколки тянули на престижную галерею — от жидко-голубого многолучистого восхода “Беломорканал” на тыльной стороне кисти через строгих Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина на груди и плещущих рыбьими хвостами размытых русалок на обороте до тайного кочегара с лопатой, во время ходьбы по бане неустанно подкидывающего уголь в топку. И двоюродные мои братаны все как на подбор были костлявые, хулиганистые, с пока еще крошечными наколками и тем не менее — родня! — держали меня за своего, с ними было нигде не страшно.

Папу, к моей гордости, большие тоже держали за своего, и некоторую его натянутость я объяснял исключительно культурностью — вот и мама уже не похожа на своих сестер, — представить немыслимо, чтобы она полезла со своей вилкой в чужой рот: “Да чего ж ты ничего не ешь?!” — чтобы в конце концов ляпнуть на чужое шелковое платье сорвавшийся с вилки сочащийся сферический сегмент помидора. Хотя, возможно, у отца с братовьями и случались мини-инцидентики типа наших с Лешей — отец умел запечатывать такие вещи пятиметровой свинцовой заглушкой, — но, как я теперь понимаю, он и без того был не в восторге и от их наколок, и от их уголовных зубов, и от их сверхгостеприимного гудежа — перепивают, “пересыщаются”, перекрикивают друг друга, впадая в восторг из-за совершеннейшей чепухи: “Ах, етить твою, — холодец не застыл! Становите его к порогу! Чего?.. Уже застыл?!” Дядь Павлик переворачивает тарелку вверх дном и, воодушевленный успехом, демонстрирует этот нехитрый фокус всякому входящему — пока холодец медузой не ляпается на пол, — и тут уж хохот поднимается до Диксона. Смеяться над испорченной едой — можно ли считать этих людей вменяемыми?..

У харьковского деда молодецкий холодец звался унылым средним родом — “холодное”, и, может быть, еще и поэтому папу так слабо веселила находчивость дядь Егора, удиравшего от рыбинспектора на моторке (в подтверждение прозрачный муксун на столе переливался перламутровым срезом). Папу не восхищали и фронтовые воспоминания, как наши стояли на реке Прут, а немцы на реке Серет — вы вслушайтесь, вслушайтесь: наши прут, немец серет! Папа тоже побывал на войне, но не любил про нее вспоминать, словно про тяжелую и неприятную командировку. Зато у саяношушенцев любые героические ужасы были непременно приправлены какой-нибудь неприличностью: шквальный огонь, из траншеи носа не высунуть — не говоря о ж... Справляешь нужду в консервную банку и заместо гранаты... Даже любовь их к высокому и бескорыстному — рядом с папой это чувствовал и я — всегда нуждалась в каком-то развенчании. Ну, скажем, американцы спрашивают Чкалова, сколько у него осталось в России на счете. “Двести миллионов”, — отвечает герой. “Долларов, рублей?” — “Друзьей”. Хорошо сказал! Только вот если послушать друзей моего папы, то Чкалова наверняка либо вовсе не было, либо если он немножко и был, то, как и все русские герои, не более чем просто пьяницей и хулиганом.

Тогдашние мои чувства я сегодня определил бы так: русские — дети, евреи — взрослые. Дети живут выдумками и развлечениями, взрослые — фактами и заботами. Взрослые, конечно, умнее, и слушаться надо взрослых — зато с детьми в сто раз интереснее. Хотя никакого особенного выбора между ними от меня и не требовалось: мамина ветвь до небес почитала папину культурность и образованность. Не причинившую, однако, ущерба его доброте! Папа всегда готов был на месяц или на полгода принять в дом сбившегося с праведного пути племяша или выбивающуюся на праведный путь племянницу, устроить их на приличную работу или в техникум...

Но в моей М-юности реальная польза поступка была ничто в сравнении с теми чувствами, с которыми он совершался: если ты творишь добро, пряча какие-то задние мысли... А папа не мог же не скрывать, что, скажем, саяно-шушенские представления об удали кажутся ему... ну, несколько архаическими. “Бей чем попало!” — учили меня сибиряки. “Ты просто отойди”, — внушал папа. (Отойди!.. Если даже забыть о чести, все равно отойти тебе не позволят, догонят!) Не мог он и открыто заявить, что их представления о величии недалеки от татаро-монгольских: “Жалко, Жукова в сорок пятом году не послушались!” — а то бы, мол, поперли американцев до самого последнего моря. Но ведь мамины братовья и отца моего почитали не ради приносимой им пользы, а оттого, что видели в культурности какое-то самостоятельное величие, бесполезное, как всякое истинное величие (польза величия — в чувстве восторга, которое оно у нас вызывает, восторга, заставляющего хоть на миг забыть о нашем бессилии, о нашей бренности, а ведь это забвение и есть смысл жизни). Отец же в благодарность готов был обратить их в таких же трусливых евреев, как он сам со своим отцом.

Трусливых евреев... Нет, я тоже не смиренный искатель истины, которому лично для себя ничего не нужно: если мне отказывают в честной дискуссии, все, что расплющилось о свинцовую заглушку запрета, рано или поздно разрастается во мне тысячекратно, и пока я его не выложу — хотя бы себе самому, — ко мне не явится стыд за упускаемую и мной часть правды. Может, и отец всего лишь мстит заглушкам? Про зверства русских в Германии он может говорить бесконечно и проникновенно, а что творили сами немцы с русскими и даже с его любимыми евреями — ну что толковать об одном и том же, ну да, ну бывает... В данную минуту немцы не опасны, вот в чем дело. И ничего из себя не строят — по крайней мере в его присутствии.

Вот когда немцы молотили по нему из пушек... Хотя в ту пору их он, возможно, воспринимал не людьми, а обстоятельствами: только дураки лезут на стену оттого, что зимой падает снег. Уцелевшие соратники, видевшие отца под обстрелом, в один голос признавали, что он всегда был совершенно спокоен — прямо как его отец перед погромщиками. А зачем я буду волноваться, если все равно ничего не могу изменить, пожимал плечами отец. Это, может быть, и есть антимастурбационное еврейское мужество, мужество не тех, кто вершит, а тех, над кем вершат: герой не тот, кто нарывается, — это дурак и бахвал, — а тот, кто невозмутимо переносит.

Мой харьковский дед продолжал бесперебойно являться в синагогу и играть там какую-то почетную роль даже в те годы, когда за это могли мимоходом и прибрать. Выпячивать свое еврейство, как его потомки-сионисты, он, несомненно, почел бы гойской дурью, он понимал, что власть босяков неодолима, а потому нужно сразу уступить ей все, без чего можно обойтись, — дом, принакопленное золотишко, привычную работу, — и держаться за то, без чего обойтись нельзя: Б-г, семья, неучастие в зле... И если придется за это погибнуть — что ж, значит, надо погибнуть. А уцелевшим — пережидать. Столько, сколько понадобится. Может быть, десять лет, может быть, сто десять, но то, что построено на грабеже, долго стоять не может. “К сожалению, даже твой папа способен ошибаться”, — с тонким видом указал отцу один харьковский друг, но для отцовского папы здесь не было выбора: босякам служить нельзя, и баста. Из владельца сапожной мастерской превратиться в уличного подкаблучного подбивалу, отправиться в березовскую ссылку вслед за Александром Даниловичем Меншиковым, — что ж, сила за ними; но пойти на хорошую должность на обувную фабрику — это нельзя. “Там же полно евреев!” — “И щто?” Этот трусливый жидяра умел держаться за свои мнимости. На царской службе он дорос до ефрейтора, получил какой-то знак за лучшую стрельбу, но служить грабителям и истребителям веры... “Какая власть была, той ён и подчинялся”, — этого смиренного оправдания мой еврейский дед не способен был даже расслышать. Привычка к отчуждению от государства могла приносить и недурные плоды.

Хотя он и не возводил отчуждение в высшую цель бытия. Когда мой папа женился на моей маме — гойке, шиксе, да еще из каторжных краев, дед произнес лишь одно: “Ты грамотней меня, ты знаешь, что делаешь”. А когда мама пожила у них в доме, он сообщил недовольным единоверцам в синагоге, что невестка у него святая. Отец бесчисленное количество раз передавал нам эту новость с неизменно набегавшими на глаза слезами, на что мама утомленно вздыхала: я человек обыкновенный, считала она, ибо дарила свою любовь только близким, остальным же — всего лишь порядочность. А вот отец лично для себя ничего не оставлял — только бы обустроить Россию до полного ее исчезновения.

О последнем мама по простоте душевной, конечно, не догадывалась, не то бы, безусловно, не одобрила. О чем в свою очередь по простоте душевной не подозревал отец, ибо расходиться в мнениях могут только плохие люди, а уж его ли святой подруге жизни не желать, чтобы людям в России жилось хорошо. “А ты согласилась бы, — однажды провоцирующе поинтересовался я, — чтобы мы все как сыр в масле катались, но крупные хозяева, министры все были бы инородцы? Хорошие люди, не хуже нас?” — “Н-нет, не согласилась бы!” Но отец уже, заливаясь песнями, укрылся в ванной: еще по двинувшимся друг к другу маминым бровям он угадал, что сейчас придется стирать из памяти нечто не укладывающееся в его представления о святости, так что еще спокойнее будет заранее этого не услышать.

Когда мамы нет рядом, отец уверяет, что мама не замечает национальностей. Да, не придает им значения, пока ее не задевают. Но когда еще в институте староста-азербайджанец заподозрил ее в присвоении чужой стипендии — “Глаза желтые... Тюрок!” — и через сорок лет передергивалась мама. “А евреи уже тогда, — дивится она, — знали про всякие аспирантуры...” Сама-то она окончила школу с отличием, институт с отличием — и поехала трудиться в родную Сибирь в полной уверенности, что иначе и не бывает.

А уживаться с родителями мужа — какая тут может быть святость: просто не лезь со своим уставом в чужой монастырь. Если не разбери-пойми, что в какую кастрюлю можно класть, — свекровь то одно, то другое выхватывает из рук, — ну, так пусть кладет сама; подначивают знакомые: “Почему они при тебе говорят по-еврейски, может, они тебя обсуждают?” — “А то у них нет времени без меня обо мне поговорить”. Принято у них питаться невкусным, разбавленным, сухим, чтобы все сэкономленное на черный день пропало в черный день денежной реформы — “жалко только, что платье продала”. А если еврейские женщины, по ее наблюдениям, вечно болеют до девяноста лет, а мужики, хлопоча вокруг них, сами становятся похожи на женщин — ну, так и пусть они себе живут, как их их матери научили, а ты — как твоя: только соберешься заболеть, ан кто-то тебя опередил, приходится за ним ухаживать. Когда мама, поднимаясь со стула, уже едва могла сдерживать стон от боли в коленях, когда она уже понемножку начинала терять сознание, она все равно отмахивалась от расспросов: у стариков всегда что-нибудь болит!

Но в молодости-то у нее ничего не болело — в чем же харьковский дед высмотрел святость? Избегать скандалов и мотовства — для шиксы, возможно, уже и это лежало на грани святости? Шучу, вернее, изгаляюсь: задумался бы мой папочка, почему на любого мало-мальски стоящего еврея непременно находится русская женщина, готовая идти за ним и на каторгу, и в реанимацию, — но зачем ему задумываться, у него другая работа, а вот харьковский дед, возможно, канонизировал маму за то, что она связала свою судьбу с расконвоированным зеком, да еще евреем. Но ведь у нее и не было выбора! Она встретила самого знающего и порядочного человека в своей жизни — на его сверхответственной работе малейшая чешуйка пронырства обязательно где-нибудь да сверкнула бы слизью, — это ж какой был бы стыд уклониться от своего счастья из-за такой мелочи, что избранник по какой-то несчастной причине оказался за колючей проволокой! Мама свято хранила от нас, детей, ту если не постыдную, то, во всяком случае, не для детских ушей тайну (только недавно по секрету открытую Катьке), что в институте она очень дружила с каким-то парнем, впоследствии исчезнувшим в тридцать седьмом, а потому к моменту встречи с отцом она уже догадывалась, что арестанты бывают очень разные. (А что мой папа еврей — этого он и за полвека совместной жизни до конца не сумел ей вдолбить.) Ну, а когда отца вновь отправили в ссылку — что же ей оставалось, как не поехать за ним (“что яму, то й вам”), тем более что на работу его там никуда не брали, — счастье, что ей еще удалось устроиться стрелком в охрану! “Я не знаю, чем сейчас-то вы недовольны, — в мирные годы застоя изредка пускалась в рассуждения мама. — Мы об одном молили: не трогайте нас, и мы будем работать на вас день и ночь, только пощадите!..” Иногда она увлекалась даже до того, что начинала изображать эту мольбу в лицах, заставляя меня отводить глаза — ну неужели же нельзя без пафоса?..

Зато о себе мама высказывалась предельно аскетично: она всегда только исполняла минимальные обязанности. Пожалуй, отчасти из этой же скромности мама до полной нашей бороды не позволяла отцу вести среди нас с братом разлагающую пропаганду: выступать одному против всех — это прежде всего зазнайство. Она и отцовские подкусывания власти принимала с большим сомнением, а о его харьковском кружке высказывалась порой совсем откровенно: “Вечно они умнее всех!..” — “Да, в евреях это самое несносное”, — поддерживал я, но мама педагогически отступала: “Почему только в евреях?..” — и, мысленно пробегаясь по русским знакомым, отыскивала тех, кто тоже был вечно умнее всех. Однако в Сибири подобные изысканные растения в ту пору выращивались исключительно в тепличных условиях.

Отец до самых последних пор подтрунивал над мамой за то, что она плакала в день похорон Сталина, пока мама не вздохнула наконец со своей обычной утомленной досадой: “По какому Сталину — о жизни задумалась”. Я и правда немножко помню ее с красно-черным бантом и красно-синими глазами, задумчивую и очень ласковую. Бабушка-то Феня, по Катькиным словам, плакала-лилась, как все добрые “людюшки”, — зато мой отец ушел в глубокое подполье перебирать картошку, чтобы оплакивающий своего Отца народ не разглядел его истинных чувств. А Катька еще пытается пускаться в умильности по поводу глубинного единства русских и евреев — дескать, мой отец и ее мать по сути своей совершенно одинаковы: труженики, добряки... Ха-ха! Не к Сталину они относились столь полярно — к национальному целому. Сталин был только его символом. Зато вот красть у своего государства Бабушка Феня не считала большим грехом — раз “людюшки” занимаются этим в массовом порядке. Отец же воровство даже и у советского государства почитал еще одним доказательством испорченности русского народа. Правда, сберечь от уничтожения для нашей печки какие-нибудь два-три куба драных досок со стройки он считал делом вполне дозволенным. Но тут уж мама становилась намертво: “Нам чужого не надо”. — “Их же все равно сожгут!..” — “Пускай”. В своей верности бесцельному мама походила скорее на моего харьковского деда, чем на Катькину мать.

Бабушка Феня и мой отец — Катька сравнила этот самый с пальцем... Грубо говоря, Бабушки Фениным богом были “людюшки”: “Что люди делают, то й ты делай” — но так, “чтобы люди тебе не проклинали”. Отцовским же богом был “цивилизованный мир”, чей голос сквозь завывания и писки космических вьюг доносился до нас едва слышным “Голосом Америки”. В детстве я был уверен, что папа и слушает именно эти завывания, прильнув к строгому фасаду трофейного приемника, словно страстный терапевт к грудной клетке дорогого пациента. Зато того еретического соображения, что Бога нет вообще — есть лишь вечный конфликт равноправных правд, отец не способен был расслышать, если даже без всяких завываний орать ему в ухо: абсолютная истина у него всю жизнь была под рукой — он лишь переносил ее источник из Талмуда в “Капитал”, из “Капитала” в “Голос Америки”... В отношении к материальному миру — нет, к микромиру — они с Бабушкой Феней тоже противостояли друг другу, как Польза и Праздник, прочный Результат и мимолетная Радость. Бытовые заботы вызывали у отца лишь одно желание — как можно дешевле от них отделаться, у Бабушки Фени — превратить их в захватывающую драму. У мясного, скажем, прилавка отца интересовали только два параметра — стоимость и питательность: чтоб цена поменьше, а жира побольше. (Из принципа, а не из скаредности: на поддержку русской родни уходило в десять раз больше, поскольку еврейская в помощи не нуждалась.) Бабушка же Феня возвращалась из магазина, словно с футбольного матча: “Вот так вот, — (тщательно, с подгонкой изображалось двумя руками), — поперек лежить кусок подлиньше — хороший кусок! А вот так вот, провдоль, кусок поширше — еще даже лутче! — Она восхищенно щурилась, как будто сияние этого куска до сих пор слепило ей глаза. — Правда, кость в ём очень большая... — Она на мгновение сникала, но тут же вновь восставала для нового упоения: — Зато уж кость так кость, всем костям кость — сахар! А передо мной — вот так я, а вот так она — стоить знакомая баба с дэву, — (дорожно-эксплуатационный участок). — Ох, думаю, счас возьметь который полутче!.. Я даже глядеть не стала, чтоб сердце не зайшлось... — Она замирала перед роковой минутой и внезапно вскрикивала, всплеснув руками: — Взяла ж, паразитка! Ну ладно, я себе думаю, у ей же ж тоже детки есть...” Любую досаду она умела в две минуты растопить в умильный сироп.

Но есть что-то невкусное, а тем более — подпорченное не потому, что другого нет, а из низкой заботы о будущем... Бабушка Феня могла под горячую руку плюхнуть в помойное ведро целую пачку масла по самому поверхностному подозрению в несвежести, если в этот миг ей вспоминалась свекровь Федосья Аббакановна, в доме которой все масло перегоняли в топленое — чтобы употреблять его в пищу лишь после того, как оно тронется прогорклостью. Зато когда тень “бабки Ходоски” отступала, Бабушка Феня иной раз пускалась расхлебывать явно прокисшие щи: “Шти как шти — ня выдумывайтя!”

Но уж давиться мороженой картошкой из принципа!! Хотя бы принципы-то должны быть красивыми! То есть беззаботными.

В Норильске, где дома стоят на вколоченных в мерзлоту бетонных сваях, у нас все-таки был устроен некий подпольный отсек для картошки. И несмотря на все ухищрения, та ее часть, что была поближе к стене, выходящей на шестьдесят девятую параллель, понемножку подмерзала. Естественно, отбирая корнеплоды для первоочередного употребления, отец начинал с тех, что были затронуты этим сладким распадом. Уже принимаясь пошучивать над отцовской бережливостью, мы с братом торопились поскорее доесть отобранный “батат” — но к этому времени превращалась в батат следующая порция... Страшно подумать, до каких степеней мог бы в этой ситуации докатиться Бабушки Фенин бунт, бессмысленный и беспощадный: однажды она на моих глазах выхлестнула вместе с угодившей в него мухой полбидона молока только из-за того, что в ее отчем доме похвалялись, будто они из-за одной мухи выплескивали целую корчагу, а “в Ковригиновых” муху вытащат, да еще и обсосут!

Впрочем, моему отцу Бабушка Феня отпустила бы и обсосанную муху: она обожала “заходиться” от его щедрости — он был бережлив явно “не для себе”. (Равно как и я.) Бабушка Феня единственная среди нас продолжала помнить, что я взял “за себе бесприданницу, да еще чахотошную”, а мои родители сразу же принялись высылать мне добавочные деньги, хотя, начиная с Джезказгана, отец получал только “за вредность” и “казахстанские”, без “северных”, а потом и вовсе ушел преподавать, окончательно уверившись, что воспитательную работу по экономии всех и всяческих ресурсов надо начинать снизу — до идиотов наверху явно не докричаться. Спохватываясь, Бабушка Феня принималась славословить и мою маму, но для этого ей приходилось все-таки спохватиться: чуяла, видно, что мама руководствуется всего лишь порядочностью, а отец — душой. Катька, кажется, его окончательно покорила, когда после нашего вторжения в Чехословакию объявила, что ей стыдно быть русской. Ведь как было бы славно, если бы и все русские устыдились того, что они русские, — с какой радостью цивилизованный мир принял бы их в свои мирные объятья!

Катька и в самом деле настолько обожала все, какие ни на есть, обычаи всех, какие ни на есть, народов, а также столь пылко каждому из них за что-нибудь да сострадала — и, естественно, евреям в первую очередь, раз уж они оказались ближе всех, — что отец эту всемирную отзывчивость принимал за благородный антипатриотизм: нельзя же быть патриоткой России, провозглашая себя при этом патриоткой Израиля! Отец всегда с удовольствием заявлял по этому поводу, что он против всякого рода патриотизмов, но Катьку журил за израильский патриотизм с мурлыкающими интонациями.

Требовалась проницательность почти сверхчеловеческая, чтобы догадаться, что она согласна быть патриоткой тысячи отечеств лишь при условии хотя бы легкой ответной приязни. И любить китайцев, индейцев, негров, включая англосаксов, предпочитает лучше со стороны. “Ты бы хотела выйти за иностранца?” — “Не-ет!..” — с комическим, но все же испугом. “А за негра? Если бы он жил в России?” — “Ну, если бы ты как-нибудь оказался негром...” Отец был бы изрядно изумлен, если бы вовремя не отсек этого знания очередной заглушкой, тем огорчением, которое вызвал у Катьки “развал Союза”: это была обида отвергнутой любви. Катька со своими ребятами выходила на все митинги за свободу Прибалтики, но когда прибалтийские делегации обо всех наших бедах начали монотонно повторять, что это проблемы другой страны... Ну, а уж когда там начались ущемления “русскоязычных” да шествия каких-то эсэсовцев, Катька с кровью вырвала Прибалтику из своего всемирно отзывчивого сердца, отказываясь даже съездить туда на пару дней поразвлечься: “Если уж возиться с визами, я лучше в Стокгольм съезжу. Это раньше они для нас были образцом и европеизма, и цивилизованности... А для настоящей Европы они теперь будут задворками. А грузины!.. Разрушили страну... Ну кто им мешал развивать свою культуру — мы, наоборот, гордились их черкесками, лезгинками, голошениями... Их рыцарственностью! А кто теперь их будет переводить? Кто стихи про них будет писать — └на холмах Грузии”?..” Я припоминаю, как одна девочка из нашего класса видоизменила эти строки: на холме лежит грузин, — но Катька, игнорируя мой еврейский яд, вновь переживает свой триумфальный тост на какой-то тбилисской конференции: Грузия, дескать, входит в нашу душу вместе с русской литературой — “Я ехал на перекладных из Тифлиса”, — после этого все рыцарственные усачи были у ее ног со своими бокалами. “Бежали робкие грузины”, — цитирую я того же классика, и Катька наконец-то приходит в сокрушенное восхищение: “Вот жид!..” Она и в моей язвительности чтит национальный еврейский обычай.

Вероятно, еще и по этой причине она соглашается лицезреть любимого “дедулю” в облике босяка — уважая еврейский, как ей кажется, принцип: “если вещь еще можно носить, она должна лежать”. Менее толерантная мама иногда не выдерживала и выбрасывала какую-нибудь особенно осточертевшую рвань, но отец каждый раз буквально заболевал, ложился на диван лицом к спинке... Катька же теперь заходит с другого конца: сначала покупает новую вещь, а потом начинает пугать папу, что ее без употребления съест моль. Но для этого Катьке потребовалось установить, что еврейские заветы не так уж и непреклонно обязывают ходить оборванцем — отец имел неосторожность поведать Катьке любимое присловье своей матери: “Что я съела, никто не видит, а что надела, все видят”. (Ее же: “Ты щеки хоть нащипай, а на люди выйди румяная”. Всплыло попутно: “Бог каждому что-нибудь дает — кому сто рублей, а кому чирей”, — кажется, “бобце” была поживее своего супруга.)

Мы с Катькой бытовые препирательства тоже стараемся возвести в конфликт культур. “У тебя же есть новые!” — усовещивает меня Катька, намереваясь порадовать бомжей вполне приличными еще моими штанами. “Бог дает штаны, когда у тебя уже нет задницы...” — изображаю я старого, мудрого, уклончивого еврея. “Не будь жидом”, — пускает она в ход тяжелую артиллерию, на которую у меня тоже имеется своя “катюша”: “Руссиш швайн! Дай вам волю, вы все мировые ресурсы в помойку спустите!” Но тем не менее, уважая русские обычаи, по большим праздникам я торжественно вручаю Катьке совершенно новую куртку или ботинки и даю великодушное дозволение их выбросить: “Гуляй!” Хотя на самом деле стремление побольше выбросить у Катьки даже и не фамильное: Бабушка Феня любым обноскам, именуемым ею странным словом “ризьзя” (“риза”?), старалась подыскать какую-то функцию — в лес ходить, чучело обряжать... Однажды она с большим чувством объясняла мне, чтбо считалось богатством в старом добром “Вуткине”. Еда? “Еттого добра до колхозов во всех хватало. Что вважали... — Она приостановилась, подобно заместителю министра, готовящемуся объявить подчиненным: будет президент! — и завершила внушительно: — Одежу!”

Наблюдая Бабушку Феню в ее мешкообразных платьях, “кохтах” и этнографических платках, лишь очень тонкий знаток соответствующей субкультуры мог бы рассмотреть, что она большая модница.

Всучить же что-нибудь модное моему отцу — да мой харьковский дед восстал бы из гроба! Зато перед лицом смерти мой отец и Катькина мать выступили вполне сходным образом, не устраивая трагедий перед ее лицом. С незамеченных пор у отца по рукам и плечам начали проступать пятнышки старческой ржавчины, и одно из них потихоньку-полегоньку проржавело насквозь, обратившись в мокнущую припухшую язвочку. Мама умащала ее всеисцеляющей мазью Вишневского, внушающей доверие одним лишь своим дегтярно-казарменным духом; язвочка затягивалась, потом снова трескалась и отмокала, как переспелый плод, я раз в месяц советовал показаться врачу, и когда отец все же добрался до “кожника”, тот чуть ногами не затопал: “Вы что, с Чукотки приехали?!”

Отец живал и на Чукотке, но непосредственно в Ленинград “сменялся с приплатой” из Магнитогорска. Его отправили на иссечение в занюханную, как возведенная в государственное достоинство коммуналка, онкологическую больницу на Моховой, мимо которой я и всегда-то старался проспешить, скосив глаза в сторону. На этот же раз и номерка в темном гардеробе я коснулся с некоторой рябью по коже. Однако отец был не просто спокоен — в этом казенном осыпающемся доме, пропитанном общепитом и измывательским умиранием, среди которого невольно стараешься поменьше дышать, поменьше замечать, он был буквально безмятежен в своей добытой из самых глубоких закромов продольно-голубой пижаме, ровеснице двадцатого съезда, и уже и медсестры были с ним особенно ласковы, как почти все женщины на всех его работах (не исключая лагерных).

Близ их поста белел рослый холодильник с плакатиком на дверце: “Товарищи, подписывайте продукты”. “Ну, как ты устроился?” — с преувеличенной озабоченностью спросил я, чтобы спрятаться от главного. “Ты обратил внимание, рядом с моей кроватью пожилой человек читал книгу? — заговорщицки придвинулся отец; какой-то седой мужчина с простым, но не простонародным лицом действительно очень серьезно что-то читал, расположившись поверх общежитского одеяла на боку, подогнув колени. — Он с сорок восьмого по пятьдесят четвертый работал следователем! Представляешь — и Ленинградское дело, и “дело врачей” — ты при нем поосторожней!”

Господи, и здесь, в преддверии ада — или даже в самом аду, — все о земной осторожности — это после распада Союза, полузапрета КПСС... Но вместе с тем — что толку думать о главном, перед которым мы бессильны?.. “А что у него, у этого следователя?” — “Что он читает? Я еще не успел...” — “Да нет, какая у него болезнь?” — “Рак челюсти. Хотят ее убрать, а он не соглашается. Я потихоньку заводил с ним разговор про тогдашнее ленинградское руководство — осторожничает, ну, я пока и оставил. Тогда министром Государственной безопасности был...”

Между этими более серьезными делами отцу иссекли опухоль на шее, заклеили белым глянцевым пятаком, изъятым из какого-то менее парадного места, велели регулярно “показываться” — он и показывался, когда мама вспоминала, — сам же интереса не выказывал: относительно собственной персоны его могло повергнуть в панику только отсутствие в доме минимум двух буханок хлеба и трехмесячного запаса круп. Зато когда что-нибудь случалось с мамой, он метался и захлебывался, как ребенок. “Что будет, если он ее переживет!..” — потрясенно покачивала головой Катька, придерживая ее за виски. “Да хватит тебе!” — защищал я свой М-мир...

Когда на нас обрушился мамин удар, отец позвонил мне, рыдая в голос: “Она упала и не двигается!..” — “Это бывает, сделают укол, и пройдет”, — ответил я с многоопытной будничностью и бросился ловить такси. Когда я добрался до них, мама с банным лицом лежала на кровати, а отец только что руки не целовал фельдшеру из “скорой”. Еще от порога ударило запахом беды — свежей парашей: под кроватью испарялась сорок лет ждавшая своего часа плоская эмалированная тарелка, которую отец уже успел вынуть из-под мамы. Мама с перекошенным лицом приподняла свою обвисающую кистью правую руку левой и со страшным усилием выговорила: “Не чув — ству — ет...”

В больницу мы отца не допускали — не надо было лишних рыданий (да и не хватало, чтобы еще и он свалился), — я лишь возил ему Катькины обеды и рассказывал, что дело понемногу идет на поправку. И каждый раз у него вырывалось страшное, дикое мужское рыдание (я заранее собирался в ледяной кулак), он вскакивал, но выбежать не успевал — только оставлял за спиной какие-то беспомощные извиняющиеся жесты. Я хранил потупленную непроницаемость — иначе бы мы зарыдали дуэтом. Когда маму наконец уложили на кованую койку при тумбочке, я попытался сказать ей что-то небывало нежное, чем в единый миг переполнилась моя душа, — и лишь на самом излете перехватил вот то самое неотесанное мужское рыдание. Пришлось долго жевать мякоть указательного пальца у окна, пока не почувствовал, что могу снова обратить лицо к палате. Ближайшая ко мне миниатюрная старушка-евреечка, обтянуто-черная, как мальчик-циркач, двумя тоненькими шерстяными ручками спускавшая с кровати тоненькую ножку в траченных неизвестно чем шерстяных рейтузиках, дружелюбно сообщила мне, что ее тоже часто навещает сын — я его увижу, очень интересный мужчина (типичный юркий усатик из Черновцов). Она собиралась и дальше рассказывать мне о своем сыне, но ее прервала крупная блондинка — величавая барыня от прилавка, при палке для большей внушительности. Она сурово поинтересовалась, какой по номеру “бинсульт”. Первый? Ну, после первого выкарабкиваются! Она словно предостерегала кого-то, чтобы он не вздумал комбинировать.

В углу отыскалась узенькая трубчатая табуреточка, и я понял, что хотя бы одно сейчас в моих силах — не уходить. Я не сводил глаз с маминого теперь уже темного, отрешенного лица с сурово сомкнутыми веками. Вставная челюсть, совсем недавно изменившая ее облик в сторону оптимистической американской старухи, розовела и скалилась с тумбочки, и выдвинувшийся, приблизившийся к носу подбородок ее казался непреклонным. Изредка она шевелилась, и я привскакивал с услужливостью наивышколеннейшего из лакеев, но — надменный ее подбородок ничего не желал от меня принимать. Не знаю, через сколько часов она открыла глаза. “Да, да, мамочка, я здесь”, — со словом “мамочка” тоже нужно было быть предельно осторожным — оно запускало механизм рыданий автоматически. Единственной рукой она силилась что-то извлечь из-под одеяла и страдальчески отводила мои попытки помочь ей. Наконец она выволокла на свет скрученное жгутом мокрое полотенце, и я догадался, что оно впитывало уже не контролируемую ею мочу. “Я вы — по — лос — ка — ю...” — нечеловеческим усилием выговорила она, пытаясь спрятать жгут от меня. “Ну что ты выдумываешь? Разве ты мало мне пеленок переменила?” Я вложил в эти слова столько нежной укоризны, что даже пересластил. Но она уступила. Мне хотелось прижать этот жгут к щеке в благодарность за то, что он дает мне возможность что-то сделать для нее. Усерднейше прополоскав его и выкрутив в мужском туалете — о, эта особая кафельная беспощадность отхожих мест тех фабрик, где что-то делают с людьми, не замечая их неповторимости (пусть даже их спасают!), я разложил полотенце на батарее, и мама, подкопив силенок, сумела выговорить еще три слова: “У — хо — ди”. — “Спи, дорогая, — (тоже опасное слово), — отдыхай, я совсем не устал, мне очень удобно”. И я продолжал сидеть столпником на остром табурете, пока меня не выпроводили в коридор на время процедур.

А потом возникла Катька. Очень серьезная, но бывалая: “Мы же с моим отцом все это проходили...” Через несколько дней я уже сумел рассказать ей про полотенце — эту картину, маму, пытающуюся спрятать у своего лица на казенной подушке мокрый жгут, по двадцать раз в день приходилось выколачивать из головы кулаками — мой М-мир в этом эпизоде полностью вышел из-под контроля. “Здесь ничего нельзя сделать, — просто ответила Катька. — Придется с этим жить. Но с годами будет все-таки ослабевать”.

Все эти кошмарные недели Катька горела каким-то тайным вдохновением — я думаю, она раздувала в своем М-мире веру в успех, дабы клацающие зубами волки реальности устрашились столь жаркого огня. Но сверх того... Боюсь, она была бы смертельно оскорблена, но под ее — ни мгновения не сомневаюсь — самой искренней привязанностью, состраданием, долгом мне чудилось некое “знай наших!”. Проводить полусонные ночи калачиком у маминого изголовья, вскакивать по ее малейшему движению, подавать, подмывать, переворачивать, меняя перцовые пластыри на собственной простреливаемой радикулитом пояснице, затем забежать домой для непременной — избаловавшееся дитя землянок и бараков — горячей ванны, потом катить на битву за хлеб, потом лететь домой мыть, стирать, варить и печь — все с перебором, без скидок на чрезвычайную ситуацию, а потом опять на ночные вскакивания, не уступая ни пяди неизмеримо более свободным ее подругам, которые самым искренним образом желали хоть чем-то отработать незаметно всовываемые им заметные суммы... Ночью, в отсутствие санитарок, требовались только женщины, чтобы не травмировать маму еще и гигиеническими процедурами, но — и подруги, и жена моего брата, укрывавшегося от реальности в солнечной гавани города нашей мечты Вальпараисо, допускались только днем: в этой хватающей через край жертвенности мне мерещился некий надрывчик, желание выместить те годы обиды, когда ее недооценивали, когда ее открытость были склонны считать болтливостью, а экспансивность — легковесностью. Позволяла мама себе немногое — но с другими она не допускала и этого. Возможно, ревновала, возможно, когда-то ждала для меня... не принцессы, конечно, но уж и не чахоточной девы из заозерского барака. А Катька, чуть пошатнется ее доверчивость, становится жутко мнительной и наблюдательной. И теперь постоянные мамины слезы: “Катя удивительная, она совсем себя не жалеет!..” — проливались елеем на ее старые ссадины.

Но Катьке лучше не отдавать себе в этом отчета — у меня у самого сильно поубавилось охоты творить подвиги, когда я выучил себя различать оттенки собственных мотивов: раз они не так безупречно чисты, как мне грезилось, стоит ли бороться за свой воображаемый облик? А Катькины подвиги — основа даже и служебных ее достижений: на запах героизма начинают тянуться менее отпетые ценители фантомов. У нее и в маминой больнице скоро появились почитательницы, восхищенные и тем, что они таких преданных дочерей никогда не видели — не говоря о невестках, и тем, как за сравнительно небольшие (но для них немалые) деньги она собственными руками превратила захламленную кладовку в крошечную, зато отдельную палату с игрушечным столиком, приличной скатеркой, растворимым кофе и сгущенкой под крахмальной салфеткой, а также низеньким дерматиновым топчанчиком для десятилетнего “казачка”. Ей-богу, это было почти уютное гнездышко среди окружающего ада, в котором чего только стоило одно лишь звуковое сопровождение — ни на миг не умолкающие скулящие звуки, издаваемые провалившимся беззубым ртом иссохлой ничейной старухи, безостановочно трясущейся в холодном коридоре под одеялом из цветной дерюжки. Рассовывая ласковые десяточки, Катька устроила для нее дополнительное одеяло, обмен мокрых простынь, еще какие-то маленькие радости, и чудо — скуление и трясение прекратились. Беззубая тьма навеки разинувшегося рта, разумеется, продолжала глядеть на нас, но законопатить свой М-мир от зрительных сигналов реальности гораздо легче, чем от звуковых. Тем более когда тебя нет, — в те дни существовала только мама и более или менее отец.

Ведь мир животных — мир материальных фактов — сравнительно редко становится ужасен сам по себе: ужасны чаще всего бывают наши же фантомы. При отключенной М-глубине не такой уж кошмарной оказывается и необозримая фабрика боли и смерти, взирающая на нас, озабоченных муравьишек, строгими рядами непроницаемых окон всех своих корпусов с их кафельными преддверьями, лязгающими лифтами для перевозки горизонтальных тел, запахами страдания и умирания: в конце концов, это всего лишь предметы, а ужасны бывают только значения, ассоциации.

Законопатившись от ассоциаций, под прозрачную капель в маминой капельнице мы с Катькой успевали выпить утренний кофе не без некоторой даже идилличности, когда я являлся в утреннюю смену. Являлся сквозь гулкие пространства чужих ужасов к собственному, тесному и почти уже родному. Отдельные слабые движения — мы с Катькой бросились чуть ли не качать маму за впервые дрогнувший указательный палец, — и дар непрерывной речи, хотя и очень медленной и почему-то пробивающейся сквозь стиснутые, вернувшиеся на место американские зубы, понемногу возвращались к маме. (“Может быть, на этот раз нас только попугают и отпустят”, — с надеждой сказала Катька.) Но мы говорили в основном сами, играя наибодрейшую в мире пьесу и наперебой похваляясь нашими житейскими успехами. От наших детей, чтобы объяснить их отсутствие, мы каждый раз передавали нежнейшие приветы и озабоченно сетовали, что им очень уж много приходится работать: что ее внуки много работают — для мамы не придумать более сладостного и целительного известия. На самом деле нашу дочь Катька уверила сама, что людей и без нее достаточно, а бабушке пока что ни до кого — иначе с первой же минуты начались бы негодования и схватки с персоналом. Дмитрий же благородно отпросился с работы к любимой бабушке на второй день — и вернулся домой с заплетающимся языком: это было так ужасно, что для снятия стресса ему пришлось нажраться. “Да как ты можешь в такую минуту помнить о себе?!” — замер я перед ним с отпавшей, как у коридорной старухи, челюстью. Но ведь о самом главном говорить бесполезно, можно разве что презирать.

И уж я презирал...

(Окончание в следующем номере.)

Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь, детство провел в Казахстане. Окончил математико-механический факультет Ленинградского университета. Автор пяти книг прозы и многих журнальных и газетных статей. В “Новом мире” опубликовано три романа — “Изгнание из Эдема” (1994, № 1), “Роман с простатитом” (1997, № 4 — 5), “Нам целый мир чужбина” (2000, № 7 — 8), связанные общими персонажами с публикуемым романом. Лауреат премии Союза писателей С.-Петербурга, Петербургского ПЕН-клуба и др. Живет в С.-Петербурге.

Версия для печати