Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 9

Обнаруженный заговор

*

ОБНАРУЖЕННЫЙ ЗАГОВОР

Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года. М., “Либерея”, 2000, 704 стр.

Так называемое “дело Петрашевского” известно в нашей истории прежде всего благодаря участию в кружке Петрашевского Федора Достоевского, тогдашней молодой звезды на небосклоне русской литературы. А между тем — как точно замечает И. Волгин в преамбуле к своему труду — “здесь, по сути, начинается история русской интеллигенции... Здесь — одна из завязок нашей национальной судьбы. В этом отношении дело 1849 года еще не закрыто”.

И действительно: дело это под исследовательским пером Волгина оказывается такой же пронзительной новостью, как, например, дела репрессированных коммунистами литераторов, когда Лубянка их приоткрыла. В классической цепочке “декабристы — Герцен — народовольцы” выпадало важное “социалистическое” звено: петрашевцы. Правда, прямо скажем, ничего конкретного они не успели сделать: не вышли на площадь, не издавали революционный журнал, не шли в народ, не звали “Русь к топору!”, не начинали террора. Но как-никак по делу Петрашевского были приговорены к казни и каторге десятки людей. Неужели на пустом месте? — случалось недоумевать до книги Волгина. Теперь многое встает на свои места. Дело было действительно, если можно так выразиться, “превентивным”, социалистическому нарыву — в силу разных, тщательно разобранных Волгиным причин — не дали состояться: вскрыли при созревании. Не просто было тогда вести следствие и судить, в общем, не по делам, а намерениям. Но не проще и современному исследователю реконструировать не по делам, а намерениям то, что и тайным обществом в точном смысле этого слова не назовешь.

Волгину удалось максимально сфокусировать казалось бы уже навсегда размытое. В этом деле, пишет Волгин, “пересекаются роковые пути человека и государства, причем каждый оказывается по-своему прав”. И впрямь автор воздает “всем сестрам по серьгам”. Ведь и после сталинщины история у нас писалась как? Были “пламенные революционеры”, борцы “за нашу и вашу свободу”, и — “охранка”, гонительница и утеснительница свободолюбцев. Интеллигент читал и ловил диссидентский кайф, отождествляя себя с первыми, а КГБ — со второй. Как простодушно сказано в аннотации к вышедшей уже в 1995 году книге: “Исторические параллели между III Отделением и МГБ... позволяют извлечь немало уроков, столь необходимых в наши времена”1. Исследование Волгина практически свободно от такой... “вульгарной социологии”. С историей лучше не воевать, а стараться понять ее изнутри. Не надо сусальности и лубка, но не нужны и осовременивающие ее злые карикатуры.

Петрашевцы были “русские мальчики”, пылко уверовавшие в религию прогресса и идейно воспринимавшие российскую реальность как мешавшую их делу рутину. Волгин приводит фрагмент воспоминаний петрашевца Ахшарумова, которому в пору сидения в Петропавловской одиночке было двадцать с небольшим лет. “Иногда удавалось послать через окно несколько слов. Свидания эти, хотя и минутные, меня очень оживляли. Между близкими друзьями были двое моих дядей; одного из них — Михаила Семеновича Бижеича — мы, то есть я и братья мои, очень любили и уважали... Когда он поравнялся с моим окном и смотрел пристальным взглядом на мое исхудалое, бледное лицо с длинными волосами, я, послав ему громкое приветствие, почти закричал и окончил его словами: └А Фурье все-таки прав!” Он, испугавшись, ответил мне: └Молчи, молчи!” — и скрылся за амбразурой окна”. Ну чем не “А все-таки она вертится!” Галилея? Молодые люди, в общем не бедные, привыкшие к элементарному комфорту, к хорошему кофию по утрам, оказались вдруг в сырых петропавловских одиночках. Как писал в своем прошении от 23 июня 1849 года М. Петрашевский: “Не забудьте, что большие таланты (талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе) — есть собственность общественная, достояние народное... Что, если вместо талантливых людей — оклеветанных — по окончании следствия будет несколько человек помешанных?” Невзгоды переносились тяжело, как бы теперь сказали, “крыша ехала” — “а Фурье все-таки прав!”. По свидетельству Достоевского, петрашевцы вышли на Семеновский плац, на казнь, оставшись при своих убеждениях.

Петрашевский, очевидно, чувствовал себя особенно неуютно, потому что “вдруг” и сам подставился, и других подставил. Ведь посиделки его кружка могли б продолжаться еще долго (Михаил Васильевич, оказывается, даже не подозревал о радикальности некоторых его членов — Достоевского, Спешнева и других, — втайне от лидера обзаводившихся уже подпольною типографией), если б сам Петрашевский не литографировал в количестве более двухсот экземпляров и не стал публично раздавать свою реформаторскую антикрепостническую записку “О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений”, чем и обратил на себя внимание. Внедрить агента и “раскрыть заговор” — на это много времени не понадобилось.

История с приобретением, точнее, исчезновением с квартиры Н. А. Спешнева типографского станка, распутанная — по возможности — Волгиным, поистине фантастична. При обыске не собранного еще гутенберговского снаряда жандармы не заметили — так были сосредоточены на изъятии крамольных бумаг. На допросах выяснилось, что станок куплен и существует. Дубельт тотчас посылает своего полковника Станкевича за этой страшной уликой. И что же? Матушка Спешнева сообщает, что еще за месяц до визита Станкевича комната ее сына была распечатана “Действительным Статским Советником Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым и все найденное подозрительным взято им с собою”. Волгин умеет передать читателю свое исследовательское изумление: “Это — невероятно”. Действительно, еще до показаний петрашевцев о типографии вдруг проводится вторичный обыск у Спешнева и типография изымается. Значит, подсуетился кто-то, кто оставался на воле и при этом знал о ее наличии. Да не просто подсуетился, а за спиной Дубельта и следствия имел силы задействовать Липранди и Брянчанинова, верней, бери еще выше — тех, кто мог властно отдать им такой приказ. (Дубельт потом от Следственной комиссии этот факт скрыл вообще — не нашли типографию, и все тут.) Очевидно, Михаил Леонтьевич догадался, что Липранди ни за что не пошел бы сам на такой риск, не имея на то распоряжения — через голову Дубельта — самого графа Орлова, второго после государя человека над Дубельтом. И, очевидно, также, додумывает Волгин, всему этому “предшествовала сложная многоходовая интрига”. Исследователь выдвигает несколько оригинальных гипотез. Не будем раскрывать их, чтобы не снижать интерес к книге Волгина ее потенциальных читателей. “Конечно, — подытоживает автор, — успех этой акции выглядит едва ли не чудом. Из политического процесса выпало самое └криминальное” звено. В едином и, казалось бы, неделимом бюрократическом пространстве возникла некая └черная дыра”, которая сделала видимое невидимым, а бывшее — небывшим. └Чудовищно, как броненосец в доке”, дремавшее государство было предано своими же └личардами верными”: точнее, его просто обошли”.

У Волгина зоркий глаз даже на мелочевку, он не “импрессионист”, а... расследователь, скрупулезно умеющий, в этом ему не откажешь, сличить даты, поймать и ухватить даже мелкие противоречия. И остроумно припомнить что-то, прямо к делу не относящееся. Так, вспомнил он, что предков петрашевца С. Ф. Дурова, выходцев из Прибалтики, “высоко” оценил Иван Грозный: “И развлечь сумеют, и тайну сохранят”. И — сразу видишь этого кровавого параноика-блудодея, столь ценимого нынче нашими новоявленными “государственниками”.

Партикулярных в основном петрашевцев судил Военно-полевой суд. (Военных было среди них мало, например, штабс-капитан П. А. Кузьмин, дядя будущего замечательного поэта М. Кузмина, взятый в постели прямо с дамой и с нею же привезенный переусердствовавшими жандармами в участок.) Очевидно, гражданский суд не обладал полномочиями для столь сурового приговора.

...А что же сам Достоевский “на фоне эпохи” — в книге Игоря Волгина? Пылкий, “алчущий и жаждущий правды” поклонник Виссариона Белинского? Белинского, который, как известно, со слезами умиления ходил смотреть на начало строительства железной дороги меж Северной Пальмирой и Третьим Римом, которого даже возмущала мысль, что она может использоваться для грубых товарных перевозок, а не чего-нибудь деликатного? Непостижимый, но хотя, безусловно, всем памятный факт: Достоевского приговорили к расстрелу за чтение вслух письма Белинского к Гоголю — и только. Правда, приватно было им сказано и несколько радикальных фраз — но и все! Хочу заметить, что, на мой взгляд, монографии Волгина все-таки не хватает отдельного обобщающего очерка-этюда о петрашевце Достоевском: его образ раздроблен по всему повествованию книги. И все же он есть, и его нельзя не полюбить — со всеми его крайностями, а порой и нелепостями.

В позднем Достоевском не отделить монархиста-утописта от христианского демократа. Оригинальный, особый сплав, хотя с разными вариациями присущий, правда, и некоторым другим видным славянофилам. Русская консервативная мысль мучительно и, прямо скажем, не всегда эффективно искала себя на путях формирования национальной творческой идеологии — в пику захлестывающей все и вся идеологии освободительной. Достоевский времен “Дневника писателя” и Пушкинской речи — виднейший представитель ее. Тем интереснее история закваски его миропонимания, из какого “социалистического” гнезда оно — через Сибирь — вылетело. В тигле русского гения вступили в мировоззренческую реакцию и принесли своеобычный плод основные тенденции и течения XIX столетия, порою разнонаправленные...

Все-таки поразительно, насколько по-разному видят порой современники одну и ту же реальность. Л. В. Дубельт записывает в дневник: “Наше правление стоит на самой середине между кровавым деспотизмом восточных государств и буйным безначалием западных народов. Оно самое отеческое, патриархальное, и потому Россия велика и спокойна... возьмите общую физиогномию государства: довольство, мир, тишина, трудолюбие. В России кто несчастлив? только тунеядец и тот, кто своеволен”. Русский крестьянин — “в избе, и на столе каравай”. Ну ладно Дубельт, “жандарм и охранитель”. Но и его будущий “подопечный”, юный радикал Пушкин, в 1819 году рисует схожую — хотя бы зрительно — картину: “На влажных берегах бродящие стада, / Овины дымные и мельницы крилаты; / Везде следы довольства и труда...” У Дубельта в его дневнике есть и такой пассаж: “Человек истинно просвещенный знает, что он должен прежде всего исполнять свои обязанности... Вся история и вся нравственность целого мира состоят только в следующих двух словах: права и обязанности! В истинном их значении и познании заключается вся премудрость и все благополучие человеческой жизни, — а в превратном все бедствия. Человек, который твердо уверен, что права его проистекают от исполнения его обязанностей, никогда не будет вредным членом общества, и чем он просвещеннее, тем полезнее для своих собратий. Тот же, который требует только прав, а об обязанностях и знать не хочет, тот доказывает, что истинного просвещения у него и в помине нет, хотя бы он и говорил на всех диалектах земного шара...” Кто это пишет? Николай Гоголь, Семен Франк, Александр Солженицын? Генерал Дубельт...

Дубельт и “исполнял свои обязанности” добросовестно: служил, как умел, неограниченной монархии, самодержавию, в котором видел единственно спасительный для России путь. “Малейшее изменение, — считал он, — сделает в Престоле щели и подкопает его; тогда и без журналов, и не умея их даже читать, русский народ через полвека провалится... в пропасть”2. (И ведь и впрямь, ежели начать отсчет с 1861 года — года крестьянского освобождения, и прибавить к нему вышеупомянутые полвека, то окажется, что Дубельт со своей “пропастью” ошибся-то всего на шесть лет.)

Однако многие видели свои гражданские обязанности совершенно в другом. Отчасти потому, что другою видели окружающую реальность. И вовсе не одни демократы и социалисты, а, к примеру, и А. Хомяков: “В судах черна неправдой черной и игом рабства клеймлена”, — писал он о России, подобно другим славянофилам, не менее, чем Белинский, Петрашевский и проч., желавший скорейшей отмены крепостного режима.

...Казнь петрашевцев не может и по сей день не вызывать острого возмущения (хотя она и оказалась не смертною, а в некотором роде “гражданской”) — даже и со скидкой на эпоху, не знавшую правового сознания. Но и эта пытка обросла мифами и легендами. Волгин приводит действительно вопиющую цитату из труда питерского историка Л. Б. Нарусовой (1996): петрашевцев “вывели на плац, они увидели виселицы... мелкая барабанная дробь, шатающаяся табуретка под ногами”. Приговоренные к расстрелу петрашевцы под пером супруги тогдашнего градоначальника Санкт-Петербурга А. Собчака превратились в... висельников. “Шатающаяся табуретка, — замечает Волгин, — выглядит здесь особенно натурально”.

Правда, в стилевом отношении в труде Волгина не все гладко. “Государство блюло чистоту жанра” (отказав сексоту в наживе). Петрашевцы “имели удовольствие наблюдать похороны” великого князя Михаила Павловича. А. А. Клейнмихель, “благодаря усердию Некрасова застрявший в памяти бессчетного множества школьных поколений”, — при чем здесь “усердие”?

Оглядываясь на свою “петрашевскую” молодость, Достоевский много позже миролюбиво заметил: “Государство только защищалось, осудив нас”. “Положим, что так”, — пробует согласиться Волгин. Но замечает: “Мера необходимой обороны была, однако, сильно превышена”.

Юрий КУБЛАНОВСКИЙ.

1 Давыдов Юрий. Синие тюльпаны. М., 1995.
2 «Российский архив». VI. М., 1995, стр. 133 — 136.

 

Версия для печати