Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 8

Записки беглого кинематографиста

МИХАИЛ КУРАЕВ

*

ЗАПИСКИ БЕГЛОГО КИНЕМАТОГРАФИСТА

ОБЕД В “ЗАПОЛЬЕ”

На старых картах, середины пятидесятых годов, этого города еще нет.

Будет ли он на новых?

К концу века он выполнил свое предназначение, исчерпал руду, ради добычи которой был с завидной быстротой построен, и тем самым исчерпал и себя, свой смысл. Может быть, теперь его обживут военные, устроившиеся без особенных удобств в приполярных гарнизонах. Может быть… А вот в середине семидесятых город переживал свой расцвет.

Днем в ресторане “Компас” было пусто.

Командир танковой роты капитан Вальтер и сопровождавший его в местной командировке старший лейтенант, командир второго взвода, облюбовали столик, где скатерти были, на их взгляд, посвежее.

Едва войдя в просторный зал, офицеры заметили за шестиместным столом у окна молодую особу, судя по посадке, рослую, лет девятнадцати — двадцати, и ее живописного спутника, сидевшего не напротив, а рядом. Он был в толстом свитере с широким вырезом, в модной черной водолазке, плотно обнимавшей его шею. Малому было хорошо за тридцать. Шевелюра кустилась, хотя и залысинки уже начали свое неудержимое движение, расширяя пространство и без того высокого лба.

Днем оркестр не играл. На невысокой эстраде стояла стремянка и стол с банками краски, какими-то тряпками, кистями и непонятным для непосвященных инструментарием. Оборудование это служило для создания настенного панно, уже больше чем наполовину завершенного. Мастер изобразил на нем суровую полярную природу, как бы продолжавшую вид за окном, и бесстрашно взирающих на нее покорителей. Оленевод был, как и положено, в малице и с хореем в руке, горняк — в шахтерской каске с фонарем, девушка рядом с ними была еще неопределенных занятий, но с лицом покорительницы. Воин же с автоматом, как и пейзаж за ним, существовали лишь в контурном наброске.

— Узнаешь? — Старший лейтенант кивнул на молодую женщину, завороженно внимавшую своему спутнику.

Забыв о развернутом перед ним меню, мужчина не спеша, словно что-то преодолевая или выуживая внутри себя в глубинах, рассказывал о важном. Не зная, о чем говорит человек, за ним можно было просто с интересом следить. Он произносил фразу, будто ронял ее перед собой на скатерть, разводил над ней ладони с растопыренными длинными пальцами, удивлялся как бы увиденному, улыбался, разглаживал ее ребром ладони, потом жестом другой руки как бы скидывал и провожал ее взглядом. Улетевших таким образом слов ему иногда было жалко, судя по выразительной гримасе выгнутых губ. Женщина не только кивком как бы подтверждала глубокое понимание услышанного, но и участвовала в мимическом сопровождении рассказа, улыбаясь и жалея об улетевших словах. Так повторяют движения футболистов увлеченные матчем болельщики и на трибунах, и перед телевизором.

— Я ее не знаю, — сказал капитан Вальтер.

— Товарищ капитан… — Старший лейтенант указал глазами на панно.

— А у вас глаз! — Капитан посмотрел на женщину, потом на ее изображение на стене и признал полное сходство.

Заметив, что на нее смотрят, что ее узнали, она невольно улыбнулась. Рот ее, казавшийся непропорционально большим, вспыхнул белым светом крупных ослепительных зубов. Она поспешила сжать губы, видимо, ей еще никто не говорил, как она необыкновенно мила со своей улыбкой, со своим сияющим ртом, который, по-видимому, считала своим изъяном. Она что-то быстро проговорила, не поднимая глаз от скатерти.

Спутник ее выудил в своих недрах, извлек и расправил ладонью на скатерти еще одну сокровенную мысль, потом посмотрел в сторону появившихся офицеров, их попросту не увидел и, придав ладонями лежащей на скатерти мысли форму шара, начал перекатывать ее слева направо.

К офицерам подошел официант.

Он потоптался у стола, не выпуская из рук синюю папку с меню, и, не здороваясь, произнес:

— У меня к вам просьба: не могли бы вы пересесть за тот столик, — и указал на стол у окна, где уже сидели двое.

— Но он же занят, — возразил капитан Вальтер.

— Да мне бегать туда-сюда… А так бы рядом, если не возражаете, конечно.

В сущности, офицерам было предложено ответить на вопрос, чьи интересы и удобства, официанта или клиентов, первоочередны в ресторане. Двух ответов на этот вопрос не бывает, если клиент не хочет получить в лице официанта своего врага на ближайшие час-полтора.

— А молодые люди не будут огорчены, не будут против? Они, может быть, вдвоем хотят побыть, — предположил старший лейтенант.

— Еще побудут, — хохотнул официант. — Он у нас стенку разрисовывает, а с ним моя сестра, она возражать не будет.

— И все-таки спросите их, пожалуйста, мы не хотели бы с товарищем капитаном оказаться в ложном положении.

— А чего тут ложного? Но если хотите, могу специально спросить. — И официант направился к сестре и художнику.

— А в натуре-то она получше, — сказал Вальтер, уже без стеснения наблюдая за столом, к которому шел официант.

— Никаких возражений! — после кратких переговоров объявил официант издали и сделал приглашающий жест.

— Извините, но… — попытался оправдаться старший лейтенант, когда офицеры подошли к столику и отодвинули стулья, чтобы сесть.

Державший в руках развернутое меню живописец только поднял на военных невидящие глаза, как бы пытаясь определить, откуда это донеслись сейчас звуки, пожал в недоумении широкими плечами в великолепном грубоватом ирландском свитере и стал комментировать своей спутнице прочитанное в меню.

— Чахохбили из кур… Не верю, как говорил Станиславский. Нарубят костей и зальют томатом. Знаешь-ка, друг, вот что. Сделай нам по рыбной соляночке и по хорошему куску мяса… Мне можно с кровью… А вам?

О, они еще на “вы”, офицеры переглянулись. Интересно. И неужели не видно, что, закажи живописец жареные гвозди под масляной краской, она и в этом случае не рискнула бы предпочесть одиночество хоть бы и с черепахой в трюфелях.

— Мне тоже с кровью, — выдохнула миловидная женщина, чьим чертам на панно живописец придал, видимо от себя, много мужества и непреклонности.

— Закусочку… на свой вкус… — явно не доверяя написанному, сказал живописец, сложил папку и передал офицерам.

— Я думаю, — не раскрывая меню, сказал старший лейтенант, — товарищ знает этот ресторан лучше нас и нет оснований не доверять его вкусу. — Здесь был сделан легкий жест ладони в сторону незавершенной росписи. — Давайте, товарищ капитан, тоже по соляночке и по хорошему куску мяса с кровью.

К типовому заказу командир роты прифантазировал по двести грамм водки и две порции семги на закуску.

— Офицеры без водки не обедают, — прокомментировал этот заказ своей спутнице непьющий художник. — Кстати, может быть, вы вина хотите?

— Мне же еще на службу… — Женщина поспешила стянуть губы.

— А на вашей службе ни-ни?.. — недоверчиво спросил живописец.

Женщина рассмеялась, ни на минуту не допуская, что камешек брошен совсем в другую сторону. Воины его мирно проглотили.

— Товарищ капитан, разрешите разлить? — заботливо, с участием произнес старший лейтенант, когда на столе появился графин. Капитан было потянулся к сосуду сам, но командир взвода его опередил: — Нет-нет…

Демонстрируя знание этикета, старший лейтенант отлил из графина чуть-чуть в свою рюмку и только после этого налил капитану. И юная дама заметила это.

— Быть может… рюмочку? — предложил танкист соседу напротив.

— Спаси-и-бо, я работаю. — Благодарность была преувеличена не только протяжной интонацией, но и широким жестом, словно предлагалась не рюмка водки, а медвежья шуба.

— Ну что, товарищ капитан, — проглотив слюну, произнес старший лейтенант. — Не каждый день танкистам удается встретить вот так вот рядом мастера и модель, как говорят на гражданке, Пигмалиона и Галатею... И как бы на месте преступления, шучу, в мастерской. Для настоящего художника весь мир мастерская. Вы уж нас извините, но для нас с товарищем капитаном, так сказать, приятная честь и большая неожиданность…

— А в танковых училищах еще и мифологию преподают? — с улыбкой спросил художник.

— Ну что вы! Какая мифология? Марксизм-ленинизм — вот и вся, как говорится, наша мифология. Так что мы за ваш союз, всеблагого вам поспешения во всех делах ваших и предприятиях.

Офицеры чокнулись, выпили и обратились к закуске.

— Вы прямо как батюшка заговорили… — коротко улыбнулась женщина.

— А вы не смейтесь, у кого еще русской речи учиться? Где она сохранилась? Впрочем, и туда уже скверна заползла. И в поповских речах угнездилась. Отпевали мою бабулю, стоял, проповедь слушал, и батюшка вроде не из молодых, а что несет? “Осуществляйте повседневный контроль…” Речь-то о душе, о душе! А слова, будто о технике безопасности. А помните, как монахи у Чехова разговаривают? Благозвучнейше! “Радуйся, древо благосеннолиственное”. А? Каково?

— Это что же за “сенно-лиственное”? — спросила женщина.

— Вот так, товарищ капитан, и живем, русские слова скоро переводить нужно будет. Есть слово “сено”. Есть слово “сени”, а есть еще слово “сень”. Древо осеняющее, под благую сень зовущее…

— Чехова любите? — спросил художник.

— Не турок же я, чтобы Чехова не любить. Это Ахматова, поэт такой есть, его не любила. А нам, как говорит товарищ капитан, чин и звание не позволяют.

— Воля ваша, вы бы и в устав записали Чехова любить?

— И записал бы, а что такого? И раньше записывали любовь в устав, и ничего, никто не возражал.

— Прямо в устав? — недоверчиво улыбнулся художник.

— Пожалуйста: “Всем офицерам и рядовым надлежит священников любить и почитать, и никто не дерзнет оным, как словом, так и делом, досаду чинить и презирать и ругатася…” “Устав морской”, автор Петр Первый, 1720 год. Вот и решайте: долгополых этих полки и батальоны, а Чехов один на весь свет.

— Записываем в устав: любить Чехова. А кого из художников?

— Репин, конечно, — не задумываясь, сказал старший лейтенант. Художник и его модель переглянулись. — Суриков, если не возражаете... Если не возражаете, Рембрандт ван Рейн…

— Суриков, Репин — понятно, а Рембрандт-то зачем? — И в голосе художника прозвучал вопрос так, как спрашивают взрослые у детей, взявших в руки вещь дорогую и бьющуюся.

— Не мне вам говорить — художник громаднейший, даже в Эрмитаже в Ленинграде представлен. А у нас в роте о нем особый разговор.

— В вашей роте? Может быть, у вас в роте “Даная” висит?

— Чья Даная? — простодушно поинтересовался старший лейтенант.

— Рембрандта ван Рейна. Картина у него такая есть, как раз висит в Эрмитаже.

Спутница восхищенно смотрела на живописца.

— А вы, я заметил, тоже поклонник Рембрандта. А в роте-то вкусы разные: одному тициановская “Даная” нравится, а заряжающий Ширинов, это мой заряжающий, предпочитает Корреджо. В репродукциях, по альбомам. У нас этот вопрос одно время обсуждался, а потом резко сняли. Я сам же и снял. Если бы у меня не было вперед взглядов, а у меня всегда вперед взгляды были… Мы тут как бы люди взрослые, можно рассказать. Жизнь, знаете, есть жизнь, ее никуда не спрячешь, она о себе заявляет самым неожиданным образом. В казарме в расположении каждой роты, это никакая не тайна, положено иметь портрет члена Политбюро, на видном месте на стене в широком проходе. Желательно над тумбочкой с дезинфицирующими растворами, нитки-иголки, солдатская мелочевка, место посещаемое. В четвертой роте, это не у нас, повесили портрет Екатерины Алексеевны Фурцевой. Женщина красивая, представительная, может быть, чем-то и на Данаю похожа, все, как говорится, зависит от воображения. И что же? Пришлось снять. Вы уж извините, но солдаты на нее… онанировали. Культура, сами понимаете, не у всех на высоте, а слабаку в танке делать нечего. У нас замполит, талантливейший человек, сочинил в суворовском таком, знаете, лаконичном стиле, а художник исполнил, и вывесили: “Броня не терпит дряхлых мускул!” Так что народ, с одной стороны, на здоровье не жалуется, но, с другой-то, как-то нехорошо, и эстетически и нравственно. Как быть? И порицания выносили, и комсомольское собрание закрытое провели, все перепробовали. Пришлось перевесить Екатерину Алексеевну в третью роту. Казалось бы, кофточка застегнута у горла, правда, товарищ капитан? — обернулся старший лейтенант за поддержкой и получил ее в виде двух кивков головы. — Там, где грудь, депутатский значок, Верховный Совет… И в третьей роте то же самое. А ведь как еще на все это посмотреть? С одной стороны, ну, мальчишество, ну, максимум мелкое хулиганство. А с другой, можно взглянуть и как на политическую демонстрацию. А что? Пропагандист в полку уже хотел именно так вопрос ставить, надо же было как-то это все пресечь. Но замполит, мудрейший человек, велел перевесить Екатерину Алексеевну в Ленинскую комнату, и все. Вопрос закрыт. В Ленинской комнате не побалуешься. А вот к Рембрандту у нас, военных, особый интерес. Возьмите “Ночной дозор”. Как офицеры представлены великолепно. Опять же любовь народа к армии. Отличная картина. Мы сейчас с вашего позволения по рюмочке еще пропустим, и у меня будет к вам вопрос. Знаете, с настоящим художником не так уж часто вот так вот приходится встречаться. Может, вы наш спор как раз и решите.

Офицеры выпили.

— Вы уж извините, что мы вашего собеседника на себя отвлекаем, — сказал капитан Вальтер, как бы присоединяясь к своему командиру взвода.

— Ничего-ничего, мне интересно…

— У нас есть в полку, конечно, художник, — закусив, сказал старший лейтенант, — но, можете себе представить, мазилка. Из тех, что шабашкой промышляют, столовые, коровники расписывают. Руку он набил, конечно, но такого, как у вас, чтобы прямо душа просвечивала, этого и близко нет. Я ж сужу, может быть, и примитивно, но по-другому не умею. Смотрю — это повторимо? Нет, неповторимо. Все, значит, это настоящее искусство. Не совсем, конечно, так, но это для краткости. Вон у вас краски какие — благородные, сдержанные. А про нашего покороче сказать — “Гоген доморощенный”. Но речь-то не о нем, о Рембрандте. Спорим, а с места ни на шаг. Я вам напомню, да вы и сами лучше нас знаете, есть у него картина, называется “Апостол Павел”. Ну, Павел и Павел. А в чем вопрос? А он с мечом! Не в руках меч, нет, конечно, за пазухой, а рукоятка торчит…

— Апостол Павел? Вот так сразу и не вспомню…

— Но вопрос в мече. Тема нам, военным, близкая. Кто отсек в Евангелии, когда Христа брали, ухо какому-то рабу? Известно — апостол Петр. А при чем здесь Павел, вернее, меч у Павла?

— Если уж у вас в роте про Пигмалиона знают, думаю, и с апостолом Павлом разберетесь, — заподозрив какую-то ловушку, ушел от ответа живописец. — Вот у меня встречный, так сказать, вопрос есть, я ведь тоже с военными не каждый день вот так встречаюсь…

— Это как товарищ капитан, все вопросы к нему.

— Спрашивайте, конечно, только, раз уж мы разговариваем, может, и представимся? Меня зовут Анатолий. Старший лейтенант — Михаил…

— Очень приятно, — сказал художник, но руки не подал. — Юрий. Елена. И вопрос мой как раз на эту тему. Вы же сейчас не на службе, насколько я понимаю, а обращаетесь друг к другу как будто в строю.

— Вы совершенно правы, — поспешил с ответом старший лейтенант. — Это ведь в каждой роте, в каждом батальоне по-своему. Как в народе говорят, в каждой избушке свои погремушки. А что в нашей избушке? Что у нас за окном? — И, не услышав ответа, сказал: — Нор-ве-гия! Страна натовская. Вам скажу доверительно: машины у нас в парке стоят с полным боекомплектом. Мало ли что. Тревога. Приказ. Массу воткнул. Давление масла поднял. Двигатель запустил — и вперед, за Родину!

— И вы верите, что Нор-ве-гия может на вас напасть?

— А это то же, что с Чеховым. Не наш вопрос. Наша задача — любить и защищать. Все. А теперь сами рассудите, сможет ли товарищ капитан, если будет меня Мишей звать, не моргнув глазом приказать мне со своим взводом пойти туда-то и умереть там с честью? Он мне скажет: Миша, иди… А я скажу: Толя, ты что, там убивают. А если он не может приказать мне умереть, то какой же он командир? Кое-где, конечно, все эти “Толя-Миша” бывают, но в случае чего ничего хорошего из этого не выйдет.

— Верно говорите, товарищ старший лейтенант, так что можно еще по рюмочке.

— Дело-то у нас крайне простое. Учимся убивать, правильно, товарищ капитан? — разливая водку, спросил командир взвода.

— Ну зачем же так резко, учимся поражать цели, с места и в движении.

— Товарищ капитан, как видите, у нас человек деликатный, а я еще добавлю — наблюдательный. Это он с порога заметил сходство между Еленой и мужественной покорительницей Заполярья. Сходство поразительное. Вот все бы художники так рисовали!

Польщенный мастер расхохотался явно иронически, женщина зарделась.

— Может, за знакомство? — Старший лейтенант приподнял графин.

Юрий, продолжая смеяться, как бы отгородился от предложения ладонями.

— Похвалить художника за сходство, — отсмеявшись, сказал живописец, — это как певца похвалить за то, что ноты знает.

— А ведь вы правы, — сказал командир взвода, — художников надо хвалить умеючи. А спели вы Леночку ого-го. Можно сказать, воспели. Мы же в полку тоже часто обсуждаем формы поощрения. Здесь методика важна, даже у нас. А у вас, там, где эстетика, там же черт ногу сломит. Вы ж меня понимаете…

Художник поощрительно кивнул.

— Принято как считать? Для правильной оценки художественного произведения очень важно умственное и душевное развитие. Вы, Юрий, со мной согласны?

Судя по тому, как Лена взглянула на живописца, ожидая, что он скажет, у нее своего суждения на этот счет не было.

— Обе эти вещи, конечно, желательны, — примирительно сказал Юрий.

— Вот видите, желательны, и только. Стало быть, не самое главное. И здесь с вами согласится датский ученый Серен Кьеркегор. Вы его небось как облупленного знаете? Говорят, он считал, что для тех, кто судит об искусстве, для эстетиков, главное не умственное и даже не душевное развитие, а непосредственность.

— И где же это так о Кьеркегоре говорят? — без улыбки спросил художник.

— Да хоть у нас в роте. Нас же, военных, валенками считают, ну, сапогами, все равно, и забывают, что мы имеем досуг. Незапланированный досуг. В армии же свободное время случается самым неожиданным образом. Вышли в поле, это так у нас называется, здесь-то сопки в основном. Вышли. Развернулись. Замаскировались…

— Караул, — напомнил капитан.

— Правильно товарищ капитан напомнил, обязательно караул. Динамики нет. Приказа на движение. Карты только полевые, азартные игры запрещены. Что делать? Ну, политбеседа. А потом? Вот и говорим, о чем только не говорим.

— И о Кьеркегоре?

— Да кто о чем может. Вы библиотеку нашу видели, полковую? Нет, конечно, — как бы жалуясь и с надеждой на понимание, проговорил командир взвода. — Хочется же хоть понемногу, но знать побольше. Солдаты такие вопросы иногда задают. Народ-то у нас, слава богу, грамотный. А ты офицер, военная интеллигенция, надо марку держать. Раз не ответил, два не ответил, он к другому пойдет. А вдруг ему неправильно ответят? Вот зачем у нас в библиотеке четыре экземпляра “Философии общего дела” Федорова Николая Федоровича. Кому у нас в полку нужна его загробная заумь? А вы говорите — Кьеркегор. Конечно, заряжающий Ширинов у меня и понятия не имеет, что у этого датчанина есть труд под названием “Наслаждение и долг”. Листали небось?

Лена обернулась к Юрию, ожидая признания.

— Не имел счастья, — сказал художник.

— Ой, по глазам вижу, что листали, листали, — настаивал на своем старший лейтенант.

— Вам же говорят, что не читали и не листали, — заступилась за друга Елена, предполагая, что под сомнительным названием и содержание не лучше.

— Ну, раз так, конечно, верю. Но эта же мысль у него и в “Дневниках” есть. Уж “Дневники”-то знаете. У нас в роте тоже так: один одно читал, другой другое. Народ разный. Кто чем увлекается. Поэзией, например. Вот Федоров, у нас свой Федоров есть, тоже капитан, командир разведроты, так он Баркова всего наизусть знает.

Юрий отпрянул и выжидающе посмотрел на офицера.

— Баркова? — переспросила Лена. — Он в “Юности” печатается?

— В “Юности” его не могли печатать, он старый, — убежденно сказал капитан Вальтер, поклонник журналов “Крокодил” и “Огонек”.

— Товарищ капитан совершенно прав. В “Юности”, Елена, — это Бортков, не Барков, а Бортков, Николай, из Краснодара. “В Черном море в общей ванне все купаются подряд…” Это как раз Бортков. А Барковых было два. Один, Иван, сподвижник… Можно так сказать, товарищ капитан?..

— Можно, — чуть подумав, сказал капитан.

— Мнения расходятся, считать его сподвижником Ломоносова или не считать. Юрий наверняка про Баркова получше всех нас знает…

— Н-но… — опасаясь, что хватившим водки танкистам придет на ум припомнить что-нибудь из Баркова, хотел предотвратить опасность Юрий.

— Их же часто путают, Ивана и Дмитрия, друга не Ломоносова, а Пушкина, можно так сказать, товарищ капитан?

— А ведь, пожалуй, нет, — сказал Вальтер, не подозревавший о существовании еще одного Баркова, поскольку капитан Федоров о нем никогда не упоминал.

— Вы правы, конечно, но я почему так подумал — “друг”, — стал оправдываться старший лейтенант, — у молодого Пушкина есть стихи “Желал бы быть твоим, Семенова, покровом…”. Он там как раз Дмитрия поминает. Но для дружбы, ясное дело, маловато. А я вас, Юрий, как раз хочу спросить про феномен Баркова, только не знаю, как правильно говорить: “феномбен” или “фенбомен”?

— Я говорю “феномбен”, — сказал Юрий.

— Вот вы правильно говорите, но в словарях пишут “фенбомен”.

Лена посмотрела на своего портретиста, ожидая возражения, но танкист заговорил так быстро, что художник успел лишь улыбнуться.

— Конечно, “феномбен”, мы и в школе так говорили, а теперь такая ученая молодежь в армию идет, скажешь “феномбен” — в батальоне на смех поднимут. А потерять авторитет офицеру — что художнику лицо. Но я про Баркова как про явление. Скажите, Юрий, вот у вас, у художников, есть что-нибудь аналогичное, сходное? — И старший лейтенант придвинулся вперед и даже чуть пригнулся, чтобы не то что слово, но и букву в ответе не пропустить.

— В каком смысле? — ступая на тонкий лед, спросил художник.

— Я не в том смысле, как вы, быть может, подумали, я в смысле судьбы. Сколько Барков прожил?.. Дай бог памяти…

— Тридцать шесть, — сказал командир роты уверенно. Капитан Федоров знал не только стихи Баркова, но и его подноготную.

— Командир всегда подскажет. Спасибо. Так вот о чем хочу вас, Юрий, спросить. Большую часть своих произведений, как известно, Барков создал после смерти, в том числе и знаменитую поэму о Луке, но не евангелисте, — как бы предупреждая вопрос Елены, поспешил уточнить старший лейтенант. — В поэме стих уже не восемнадцатого века, сравнения, эпитеты… А что ж говорить о подражаниях Лермонтову, Фету, если сам-то он умер уже как бы сто лет назад? Как ни крути, а получается, что Барков умер, а дело его живет. И творческое его наследие растет и приумножается. С этим и Федоров согласен, не философ, а наш, из разведроты. Вопрос в чем: есть ли такой же фенбомен у художников, чтобы какой-нибудь прославленный живописец, график предположим, умер, а произведения под его именем все продолжали бы появляться?

— Считайте, что я к вопросу полностью присоединяюсь, — сказал капитан Вальтер.

Увидев, что Юрий затрудняется с ответом, Лена поспешила с вопросом:

— Михаил, я вижу, вы любите поэзию, скажите, а какой вам лично Барков больше нравится — Иван или Дмитрий? И где их можно почитать? Меня ваш рассказ очень заинтересовал, — увлеченно сказала молодая женщина.

— Дмитрий хоть и не поэт, но он мне, Леночка, ближе. Почему? Наш брат военный, кадетский корпус окончил, в лейб-гвардии служил. А Иван что? Сын священника, а беспутный, его из университета выставили. За дисциплину. Ну что такое: напился, пошел к ректору отношения выяснять, драться. И стихи его, знаете, на любителя, как вы считаете, товарищ капитан?

— Капитану Федорову нравится, а замполиту не нравится, — сказал капитан Вальтер.

— Это при том, — подхватил командир взвода, — что замполит у нас умнейший человек. Шутите! Два “поплавка”. Калининский педагогический институт и Высшее львовское политическое училище, — то ли с завистью, то ли с гордостью произнес старший лейтенант.

— Леночка, а вы рыбу любите? — вдруг спросил капитан.

— Очень. Только у нас ее готовить, честно говоря, не очень-то умеют, — обрадовалась перемене темы разговора раскрасневшаяся женщина.

— А мы рыбой объедаемся. Вот товарищ старший лейтенант напомнил, что народ у нас разный. У нас даже великие люди есть в полку. У нас на кухне в офицерской столовой срочную проходит парень из ленинградского лучшего ресторана “Метрополь”. Рыбу делает как бог! А почему старается? Мне, говорит, нельзя квалификацию терять. Если, говорит, я здесь себе руку испорчу, меня обратно не возьмут. А в столовую идти, по третьесортным ресторанам — это он никогда не согласится. Я, говорит, лучше с голоду умру, чем буду в каком-нибудь ресторане третьего разряда треску майонезом украшать. Повар с большой буквы, можно сказать. Мастер. И во фритюре делает, и на вертеле. Это на нашей-то кухне, где кашу-то толком сварить не могут, а он держит свой фасон.

— Вот закончите позировать, — подхватил старший лейтенант, — и прав товарищ капитан: Ленинград далеко, в рестораны там очередь… А у нас свой “Метрополь”. Как до танкистов на автобусе доехать, наверняка знаете, а там встретим. Это серьезно. И Юрий вас поймет. Это я же открытие сделал, что в полку на кухне настоящий мастер появился. Они ж ели и ели, даже не понимая, что им подают. Вот товарищ капитан не даст соврать. А я как первый раз за ужином попробовал — и за второй порцией, и за третьей. Ты кто, спрашиваю повара, ты ж гений! Вот он и признался тогда. Если б вы знали, как ему нужны люди понимающие! Пианист может в одиночку днями и ночами тренироваться, но ему надо хоть раз в месяц, чтобы зал ахнул, чтобы люди заплакали. Мы воины, мы не художники, но понимаем, что каждый мастер — это личность. А в армии как раз личность попридерживать надо. Устав. Дисциплина. Котловое довольствие. У художников этого нет. Художнику где развернуться?

— Юрий, а вы в какой школе работаете? — спросил капитан.

— В школе я ни в какой не работаю, а если вы имеете в виду направление, манеру, то вопрос поставлен, извините уж меня, не очень правильно, неграмотно. Грамотно было бы: к какой школе принадлежите. Правда, это немножко торжественно.

— А к корзуновской школе вы не принадлежите? — Анатолий попробовал было обжигающую солянку и отложил ложку.

Лена, отлавливавшая в тарелке ускользающий каперс, подняла глаза на художника, но уже с любопытством, во взгляде не было той тревоги, того подчас едва уловимого напряжения, с каким женщина невольно обнаруживает свою душевную солидарность. Ученые спорят до сих пор, отчего это люди краснеют. Но отчего покраснел Юрий, капитан Вальтер не то чтобы догадывался, а просто знал наверняка. Речь шла о школе в поселке Корзуново.

— Да, в корзуновской школе моя работа, я им там делал…

— Налейте, пожалуйста, товарищ старший лейтенант. Тесен мир, черт возьми!

Старший лейтенант с готовностью исполнил приказание командира и снова предложил Юрию:

— Может быть, под соляночку?

— А-а, давайте, — махнул рукой мастер. — Вы так аппетитно пьете.

— Леночка, может быть, и вам? Мы еще закажем.

— Нет, нет, нет… — Предчувствие какой-то важной перемены насторожило женщину.

— Я почему говорю “мир тесен”, — пояснил капитан Вальтер. — Я же с вашей корзуновской фреской, или панно, знаком. У нас там 23 февраля встреча была со школьниками. А я смотрю на этих ребят, и в малице, и в каске с фонариком, думаю-думаю, где я их видел, до боли знакомые лица… Только там, в школе, этот, в малице, нарисован летчиком. Верно? А тот, что здесь в шахтерской каске с фонариком, там вроде ученый, что-то, не помню, у него в руках, что-то умное. А вот девушка там как раз другая!

— Естественно, — поспешил подтвердить Юрий.

— Там вам десятиклассница позировала, старшая дочь штурмана полка, стала местной знаменитостью, вы ж ее так прославили…

— Товарищ капитан, — подхватил старший лейтенант, — поскольку это тост, как бы тост, можно, и я скажу? — Капитан кивком передал эстафету. — За почерк мастера! Художник всегда имеет возможность выбора. У нас какой почерк? Куда ткнут, там и кувыркайся. А художник всегда выбирает и остается при этом самим собой. Грубый пример. Все тот же Рембрандт. Вроде, с одной стороны, Саския, а с другой стороны, Хенрике, а все равно — Рембрандт! Так что, как у нас в роте говорят: за флорентийское кватроченто!

Теперь, наверное, следует ответить на вопрос, который давно уже занимает читателя.

Как это в будний день двое офицеров танкового полка, не будучи в отпуске, оказались в городе Заполярном, именуемом для простоты в полку Запольем, днем в ресторане?

Как мы оказались в этот день и в этот час вдали от расположения нашего гвардейского ордена Суворова второй степени и ордена Красной Звезды танкового полка, без санкции моего командира, а инициатива принадлежала ему, я сказать не могу. В конце концов, и у военных должны быть свои тайны, хотя их с каждым днем у нас в стране становится все меньше и меньше.

Старших лейтенантов, естественно, в полку было довольно много, но я был старейшим из старших лейтенантов и лет на десять старше своего командира роты капитана Вальтера, до танкового училища игравшего за дубль в команде мастеров “Крылья Советов” (Куйбышев). Вальтер был полузащитник типа Месхи, легкий, нервный, азартный, хитрый, с отличным рывком. С обводкой у него были проблемы, но он умел открываться и, когда ему выкидывали на выход, мог подхватить мяч чуть не в центральном круге и довести дело, как говорится, до логического конца, то есть пробить в сторону ворот. Блестящее футбольное прошлое укрепляло авторитет Вальтера среди личного состава не меньше, чем звезды на погонах. Он часто на занятиях пользовался футбольной терминологией, что помогало ему сколотить роту в надежную команду.

Думаю, и меня направили именно в седьмую роту, понимая, что все мои неумелости будут хорошо подстрахованы толковым коллективом.

В стоявший у норвежской границы танковый полк отродясь никаких переподготовщиков, резервистов по-европейски или “новгородских ополченцев” по-нашему, не присылали, и потому мое появление было в полку событием если не чрезвычайным, то уж не ординарным во всяком случае.

Прибыв в полк вечером, после ужина, прежде чем лечь спать на принесенную мне в штаб третьего батальона, дежурившего в этот день, раскладушку, я потребовал чай, булку и сахар. Пока я пил чай, рядом стоял солдат и явно караулил чайник, опасаясь, что я рвану с этим полуведерным медным чудом через норвежскую границу.

Причина же моего появления в столь экзотическом месте чрезвычайно проста. Я вызвался написать киносценарий о службе танкистов в мирное время при условии, что меня призовут как бы на переподготовку в наш самый северный танковый полк. Надо думать, и самый северный в мире.

Не скажу, чтобы именно танки вызывали у меня особую нежность, но я не знал иной возможности вот так, бросив все на свете, на два месяца сбежать ото всех и от себя самого, пожить той особенной жизнью, когда о себе не нужно думать ни одной минуты.

Коллеги на “Ленфильме” недоумевали, перемывая мои военные косточки.

Делать им нечего!

Никого же не удивляет то, что множество людей на белом свете кувыркаются в своих армированных трубами джипах по бездорожью, носятся сломя голову по грязи, топям и буеракам, ломают машины, руки, ноги, подвяжутся какой-нибудь палкой-веревкой и несутся дальше.

По сравнению с этой цыганщиной или лазанием по отвесным скалам, да еще с отрицательным уклоном, жизнь танкистов вполне цивилизованна и комфортна даже на Крайнем Севере.

А Север, Заполярье — страна моего детства, по которой тоскую, как по отрезанной руке тоскуют старые воины, и потому я был готов пойти на любые хитрости, чтобы прожить хотя бы месяц под незаходящим солнцем, вдыхая воздух тундры, пропитанной запахом чистой воды, мхов и полярного быстроцветья.

Первое, что сделал капитан Вальтер, когда увидел меня, явившегося в роту прямо со склада вещевого довольствия, так это высказал решительное несогласие с приказом № 900 министра обороны СССР, в ту пору маршала Гречко. По этому приказу призванных на сборы офицеров одевали в новенькую солдатскую форму, украшенную соответствующими званию офицерскими погонами.

— Это все обратно на склад, — заключил Вальтер, обойдя меня кругом.

Я смолчал, и правильно сделал: выяснилось, что речь идет только об одежде и сапогах.

Часа через полтора, пока я посвящал своего командира в директиву Генерального штаба, санкционировавшего мое появление именно в этом полку, именно на должности командира танкового взвода, а командир роты проникался сознанием новой своей ответственности, офицеры роты притащили неведомо откуда ворох настоящей командирской одежды, и началась примерка и подгонка.

— Вот так, и только так, — Вальтер поднял палец, акцентируя внимание офицеров, — должен выглядеть командир взвода седьмой роты! Прошу знакомиться. Старший лейтенант… — Фамилию мою командир роты еще не запомнил, и мне пришлось подсказать. — Направлен в нашу роту Генеральным штабом для работы по собственной программе, с исполнением обязанностей командира второго взвода.

Затем последовало представление офицеров мне. После звания, имени и должности Вальтер добавлял: “Бриджи… Сапоги, пэша”, — так на армейском языке звался полушерстяной офицерский мундир для повседневной носки.

От себя Вальтер добавил в экипировку великолепный офицерский ремень с портупеей и защитную фуражку, стоившую в военторге в три раза дороже повседневной строевой.

Вечером в честь моего прибытия в роту капитан Вальтер в своей однокомнатной квартире дал прием на двенадцать человек, благо жена с дочкой Эвелиной уехали в Куйбышев на лето.

Я обращался к Вальтеру по званию и на правах старшего говорил “ты”, он же, в душе не признавая мое звание настоящим, называл меня только по имени-отчеству.

Офицеры встретили меня радушно, а солдаты с приветливым любопытством. Авторитет “киношника” котировался неплохо, хотя и не шел в сравнение с авторитетом футболиста.

В армии, где единообразие жизнеустройства несет в себе глубочайший смысл, особенно в цене всякая возможность уклониться от этого однообразия, и потому рота, имеющая какую-нибудь беспородную собачонку, бегающую с ними по тревоге от казармы до парка да еще и первой впрыгивающую в люк командирского танка, с полным основанием поглядывает свысока на тех, у кого такой собачонки нет. Вот и я был хотя и временной, но привилегией седьмой роты второго батальона средних танков.

После того как я, к немалому собственному и присутствовавших при этом танкистов удивлению, отстрелял на ходу упражнение “А — 4” (одна мишень орудийная, подвижная, две пулеметных, неподвижных) на “отлично”, командир роты капитан Вальтер прямо у вышки, на танкодроме, в присутствии командира батальона пожал мне, мокрому после заезда до нитки, руку и объявил: “Обед в └Заполье”!”

— А как вы здорово этого Борткова из “Юности” вспомнили! Ну и память у вас… — улыбнулся Вальтер, когда мы покинули ресторан и направились к автобусу на Печенгу.

— Понятия не имею ни о каком Борткове из “Юности”, — признался я.

— А как же стихи?

— Не стихи, а строчка. Пришлось придумать, эка штука…

— А я ведь тоже попался, я вам поверил, — засмеялся капитан.

— Толя, дорогой, ты поверил… Если я многоумных своих коллег на “Ленфильме” какой год за нос вожу. Мы с другом придумали русского универсального мыслителя Лахотина. Нет такого в природе и не было. И как только нам из Карлейля что-нибудь или из Гуссерля под нос, а мы цитаткой из “Лахотина”. “При чем здесь ваш Карлейль, если у Лахотина это все сказано и раньше, и ясней. Хоть та же теория └героев и толпы””. И кушают, Толя, еще как кушают! Сделает такой всезнайка умные глаза: “Как вы сказали? Лахотин? Очень интересно. Я о нем слышу уже не первый раз, а вот как-то не попадался… Где бы почитать…” И все это так глубокомысленно, важно. Так что тебе, командир, сам бог велел краснодарского Борткова не знать.

— А Дмитрия, этого второго Баркова, тоже выдумали?

— Нет, командир, был такой. И в лейб-гвардии Егерском служил, и с Пушкиным приятельствовал, здесь можешь не сомневаться, все чисто.

А ровно через пять дней Леночка вступила в тесные ряды истинных ценителей высокого искусства и записалась в преданные поклонницы редкостного таланта Сережи Данилова, величайшего мастера по приготовлению рыбных блюд.

В прекрасно приготовленной рыбе Леночка разбиралась весьма тонко и судила о ней умно, лучше, чем о поэзии и даже живописи.

Ее толковые похвалы рядовой Данилов в твердо накрахмаленном колпаке принимал со сдержанным достоинством человека, сознающего, как еще долог путь к подлинному совершенству.

 

КИНЩИК ЕДЕТ!..

Четыре заезда — четыре двойки.

Битумных тонов воду на Балозере, размеченном пляшущими буйками, взъерошивает порывистый ветер. Угловатые зубастые серые скалы с пучками реденьких на просвет кустиков да тощими, как танковые антенны, березками — это земля. И небо не краше. Серое, низкое. Прямо над головой, рукой достать, плывут, растягиваются тяжкие тучи, вдруг разворачиваются и становятся похожи на жернова, того гляди, припадут к земле и разотрут нас вместе с нашими танками в жидкую грязь.

Погодка для танковых эволюций на воде — хуже поискать. Да вот искать-то и негде! Наши места крайние. Старики говорили: “От Колы до Ада три версты!” А где Кола? Кола от нас далеко на юге.

Черные безобразные мешки, набитые снегом, видно, носятся по небу давно. Того гляди, прохудятся, вот уже из одного посыпал снежок, мелкий, редкий. Странно, из таких туч естественней было бы сыпаться камням или золе. Ветер подхватывает редкие снежинки и куда-то тут же уносит, будто крадет. На земле снега не видно.

И это июль!

Мы вылезли со своими танками чуть не на берег Ледовитого океана. Может, где-нибудь в тепле сидят сейчас умные люди и сочиняют танк для боевых действий во льдах Арктики и Антарктики. Наш “плавун” “Т-76” может послужить базовой моделью… Секрет? Военная тайна? Но только не от норвежцев. С норвежской стороны в нашу сторону денно и нощно смотрят с вышки, именуемой у нас “натовской”, изумленные нашему терпению и упорству сидящие в тепле соседи. И видимость с той вышки лучше, чем мы могли даже вообразить.

Наш командир подполковник Б-в на оперативном совещании офицеров полка, преподнося нам свежеиспеченные распоряжения и новости, заставил почти всех очнуться от дремы своим сообщением о том, что полк получил вагон лыжной мази. При нашем годовом расходе этого количества должно хватить ровно на двести четырнадцать лет. Мало того, что хранить эту пропасть мази негде, тыл обратно не принимает, а за каждый день простоя вагона на нас идет начисление. Окончательно же все проснулись, когда командир доложил о том, что на сопредельной стороне, как любил он загадочно выражаться, если по-русски, то в Норвегии, издан справочник по офицерскому составу нашего полка с персональной характеристикой каждого.

Тут же у всех вспыхнуло неукротимое любопытство. Не так уж важно знать, что думает о тебе друг, куда важней знать, как расценивает тебя лично вероятный противник. Для военного человека это так же важно, как и мнение начальства. Согласитесь, в какой-то мере жизнь военного человека в руках его командиров, начальства, но в какой-то мере и в руках противника. И вот об этой мере всем захотелось узнать. Командир, однако, на этом документе не задержался и стал зачитывать приказ про неведомого прапорщика с запоминающейся фамилией Бандурка, из уж совершенно неведомого нам отдельного батальона связи, утащившего к себе на дачу маленькую передвижную электростанцию. “Мечта!” — звучно выдохнул командир разведроты капитан Федоров, и дружный смех вернул нас к жизни окончательно. Чуть было не улыбнувшийся командир тут же скомандовал и себе и нам: “Серьезней!” — и уже повеселей добубонил свое чтение, называвшееся у нас “сводкой армейской непогоды”.

Такие люди, как Федоров, в трудную минуту незаменимы. Две недели назад к нам приехал знаменитый и редкий в наших краях гость — подполковник Ш. из политотдела округа. Если у журналистов есть почетное звание “Золотое перо”, то у этого величайшего пропагандиста было неофициальное звание “золотой язык”. Чуть не весь офицерский состав полка, свободный от нарядов, предписано было пропустить через его классическую лекцию “Роль КПСС в строительстве Вооруженных Сил СССР”. Для “доверительного контакта” с аудиторией слушание было устроено не в клубе — оттуда легче сбежать, а в большом тактическом классе в штабе. Минут уже через сорок кончился в аудитории кислород, а на втором часу повисла мертвая тишина. Не чуждый оперным приемам, лектор один в полной мере наслаждался собственным искусством. И вдруг в гробовой тишине раздался голос, примерно такой, каким прощались друг с другом моряки на “Варяге”: “Братцы, а ведь мы почернеем!..” И, отсмеявшись, мы забыли и про кислород, и о безнадежно потерянных двух с половиной часах. Так что только благодаря Федорову и выжили, и лектора запомнили на всю жизнь.

После памятного совещания все порывались хоть одним глазком взглянуть на “натовский” путеводитель по нашему полку. Но особист охладил любопытствующих, как бы между прочим дав понять, что не видать нам этого справочника, как своих ушей, потому что о командире нашем сказаны там слова не самые лестные.

На перекуре офицеры обступили меня: “Ну, товарищ старший лейтенант, теперь вся надежда на вас. Один вы в полку остались незасвеченным! Вы теперь наше тайное оружие, сюрприз для врага”.

Прибыв в полк всего месяц назад, я не мог быть удостоен чести оказаться включенным в лестное для самолюбия издание. Однако куда большей, чем для врага, я был загадкой для командира, но об этом чуть позже.

Продувное это место — вододром! Озер же кругом полно, нет, надо выбрать для наших упражнений такое, где сидишь, как в аэродинамической трубе, будто нас готовят еще и летать, а не только ползать и плавать.

В сущности, это было два озера, так они и обозначены на картах: Большое Балозеро и Малое Балозеро. Разделены они каменистым мысом шириной в разных местах от семидесяти до полутораста метров. Танк выскакивал из Большого Балозера, “первой воды”, на этот мысок с чудом уцелевшими пружинистыми рябинками и березками, переходил с водомета на гусеницы, пробирался среди грязи и камней к Малому Балозеру, чаще именовавшемуся “второй водой”, и снова с гусениц переходил на водомерный движитель.

С вододрома “натовскую” вышку видно только в ясную погоду, но командир после каких-то нелестных слов в его адрес чувствовал теперь на себе неотступный и скептический взгляд “оттуда” и не упускал ни единой возможности изменить свою репутацию в глазах “натовских” наблюдателей. О том, как он выглядит в наших глазах, он, как мне казалось, думал меньше, если вообще думал.

После четвертой двойки подряд, ставившей под сомнение целесообразность продолжения тренировок, командир полка сменил фуражку на шлемофон и направился решительным, чуть подпрыгивающим шагом на исходную к стоявшему в двадцати метрах от уреза воды танку.

Привезенная командиром твердая тройка была явным и немалым успехом, это понимали все. Он доказал, что и в самых скверных условиях можно удовлетворительно решать учебно-боевые задачи. Облачаясь вновь в командирскую фуражку, он заметил дежурному наряду в лодке, что на “змейке” не выдержано расстояние между буйками, чего с берега как бы не видно. Понимай так — только потому он и коснулся бортом буйка, а это привело к снижению оценки на балл, что стоял не так. По скорости же у командира была хорошая четверка.

С первых минут знакомства я почувствовал, что отношение командира ко мне как бы окрашено предрасположенностью к неудовольствию.

Дело простое. Есть люди, болезненно реагирующие на малейшее ущемление их привилегий, особенно если речь идет о власти. Командир должен быть человеком властным, но мелочное беспокойство, хлопоты о своих правах — это совсем другое. Б-ва не устраивала моя как бы экстерриториальность, то есть не полная, только в рамках устава, от него зависимость. В его обращении со мной не было, как у других офицеров, ни любопытства, ни приветливости, ни простоты. Он смотрел на меня так, будто я написал на него “натовскую” характеристику или выкрал ее и специально принес в Управление кадрами Министерства обороны. Рядом со мной он все время что-то демонстрировал: то занятость, то рассеянное безразличие, то какое-то особого рода терпение. А уж напряженное внимание, с каким он выслушивал мои к нему немногие обращения, создавало впечатление, будто ему приходится мои слова переводить с какого-то языка на родной ему русский. Я заметил, что люди этого типа в разной мере, но обязательно заражены сознанием своей исключительности, даже не предполагая, что этакая “исключительность” как раз и не редкость, типовая.

По предписанию я был назначен командиром взвода средних танков. Это были прошедшие огонь и воду, подустаревшие уже “Т-62”, чья ходовая часть только и могла выдержать каменисто-скалисто-болотистое бездорожье. Новые танки создавались под европейский театр, вдогонку натовскому “леопарду”, последние наши модели уже в чем-то и превосходили “леопард”. Северянам же оставалось только рассуждать и догадываться, как бы повела себя металлорезина, последняя мода в танковой “обуви”, в условиях тундры-мундры.

То, что я прибыл в полк по директиве Генштаба, командир чувствовал гораздо острее, чем я.

Люди, делающие карьеру, — народ по большей части осмотрительный, далеко смотрящий и настороженный, так что любопытство ко мне у подполковника Б-ва, конечно, было. Зачем появился этот “киношный” лейтенант? Глаза? Чьи?

Впрочем, может быть, во многом я и сам виноват. С людьми, пребывающими в карьерном напряжении, нужно шутить очень осторожно, а лучше и вовсе не шутить. Буквально в первые же дни, увидев у меня в руках записную книжку, он спросил как бы между прочим: “Что это вы там все время записываете?” — “Только то, что можно, товарищ полковник, что записывать нельзя, держу в голове”. Может быть, как раз после этого он стал держаться от меня подальше?

Не знаю, уж как смотрелся наш полк с “натовской” вышки, из Норвегии, но в глазах и отчетах инспектирующих групп, постоянно наведывавшихся из Мурманска, Петрозаводска, Ленинграда и Москвы в наши богатые ценными породами рыб края, мы выглядели очень неплохо.

Они видели успехи самого северного, надо думать, в мире танкового полка, а мы делали вид, что не замечаем, как верной оценке нашей тактической выучки, технического и хозяйственного состояния полка помогали и семга, и новенькие “меха” — непродуваемые зимние куртки на великолепной романовской овчине, которых так не хватало в экипажах, которые изнашивались дотла и которые с такой охотой принимались в качестве “маленьких заполярных сувениров” инспектирующими ватагами.

По календарю на дворе лето, июль, да, видно, на полюс, или где там “кухня погоды”, эта новость еще не пришла. Дни были похожи с утра на раннюю весну, а к вечеру на позднюю осень. По календарю — полярный день, солнце не опускается за горизонт, но небесный полог задернут так плотно, что на земле сплошные серые сумерки. Изредка налетают заряды со снегом, но снег бросала скупая рука — по-видимому, главный запас в груженых тучах предназначался для какого-то еще более гиблого места.

Но боже сохрани от одностороннего взгляда на пургу, метели и злые ветры, для кого-то это беда, а кому-то и славу может надуть.

Вот нынешней зимой, к примеру, разыгравшаяся на три дня февральская метель, о чем мне рассказывали по моде времени как о событии, произошедшем не без участия незримых сил, акции нашего полка сильно подскочили вверх, а положение командира укрепилось настолько, что его не смогли пошатнуть интриганы с сопредельной стороны.

Памятной всем в полку февральской пургой занесло к нам корреспондента “Красной звезды”, ехавшего из Корзунова в Печенгу, да заблудившегося. Едва пурга началась, у него в голове родилась замечательная строчка, он держал ее в памяти и жалел, что не может записать в подпрыгивающем на снежных ухабах “уазике”: “…казалось, вся земля сдвинулась, перемешала все краски и куда-то понеслась, чтобы после метели явиться перед нашими глазами в новом обличии…” Поняв, что водитель сбился с дороги, корреспондент перепугался, пурга поднялась нешуточная, и он в какую-то минуту даже подумал, что ему уже не удастся не только напечатать замечательные строки, но и просто увидеть землю в “новом обличии” после метели. Огни в расположении нашего полка оказались для них спасительными. Когда поздним вечером дорогого гостя вели через переметенный снегом плац из офицерской столовой на квартиру, тот обратил внимание на светящееся окно в длинном одноэтажном здании штаба полка на дальнем краю плаца.

Ни пурга, ни пережитый страх, ни обстоятельный ужин не притупили наблюдательность опытного газетчика. “Это чье окно там горит?” — полюбопытствовал военный корреспондент. “Это кабинет командира”, — честно сказал НШ и подтвердил замполит, сопровождавшие основательно согретого путника.

Через три недели весь полк из рук в руки передавал “Красную звезду”. Подвал с великолепным названием “Негаснущее окно” читали даже вслух детям в школе. Вот как про нас пишут!

А свет в кабинете в тот памятный февральский день подполковник Б-в просто забыл погасить. У него разболелись зубы, и после обеда в штаб он не вернулся. Не смог даже встретить свалившегося на них корреспондента лично, но “меха” приказал ему вручить от своего имени.

Статья, отдающая должное нашему командиру, заканчивалась впечатляющими словами: “Под завывание полярной вьюги казалось, что жизнь в полку замерла, остановилась. Но несли свой неусыпный наряд караульная и дежурные службы, — (попробовали бы не нести!), — да светилось негаснущее окно в кабинете командира в штабе полка”.

После этого до конца марта командир, уходя домой, больше не гасил свет в своем кабинете, потом, с наступлением полярного дня, неугасимая лампада уже не могла быть никем замеченной и как бы сама собой погасла. Но свет от той, не выключенной в феврале, лампочки кое-какой ореол вокруг головы командира поддерживал.

Едва ли я был в силах развеять недоумение командира относительно моего прибытия в танковый полк, если людям куда более мне близким, и дома, и на киностудии, где я уже отслужил полтора десятка лет, мне сколько-нибудь убедительно так и не удалось объяснить, зачем это я убываю, и уже не первый раз, в армию, да еще в столь непроглядно удаленную.

Да разве можно кому-нибудь объяснить потребность в одиночестве. Жена не поймет, потому что, прежде чем понять, обязательно обидится, коллектив не поймет, потому что кинематограф — дело коллективное и творчество в кинематографе коллективное. Я понимал, что и так роняю себя в глазах наблюдательных сослуживцев, чрезвычайно дорожащих “творческим коридором”, а был и такой на “Ленфильме”, и “творческим буфетом”, и вообще творческим творчеством, но отказать себе в очередном бегстве в армию уже не мог.

От кого бежал?

От всего и от всех, и потому чувство необыкновенной легкости охватывало и душу и тело, как только трогался поезд на Мурманск с Московского вокзала. Но для подтверждения всей полноты моего бегства мне нужно было прыгнуть в башню, захлопнуть люк и довернуть запорную рукоятку. Вот так! Теперь можно было спокойно откинуться и вздохнуть полной грудью. Этот миг чрезвычайно краток, считанные секунды, потом нужно сразу подключиться к ТПУ1, выйти на ротную связь или на связь с “вышкой” и т. д. Но дело было простым, ясным, недвусмысленным и требовало понятных усилий. Попал — значит, попал. Промазал — стало быть, промазал. А в кино? В кино “попал — не попал” — это не факт, а мнение, суждение, впечатление. Игру, как говорят футболисты, делает судья. Так добро бы еще один судья, ну два боковых, а то ведь как галок на березе. Если бы тебе в левый наушник давали при стрельбе горизонтальные поправки, в правый — вертикальные, по ТПУ еще что-нибудь механик-водитель советовал, а с “вышки” бы по ходу, прямо на директрисе, меняли дистанцию до цели… И можно только изумляться тому, что при всех этих условиях, делающих простую стрельбу из танка практически бессмысленной шумихой, в кино-то умудрялись попадать! Так и я же по должности на киностудии был в числе тех, кто дает поправки “на ветер”. Регламентированная, тяготеющая к машинальному исполнению во многих своих ритуалах армейская жизнь предрасполагает к внутренней свободе и сосредоточенности. Расписанная заранее, она ждет и требует от тебя так немного. В этой запрограммированной и предсказуемой жизни я отдыхал со всей возможной полнотой от жизни, программу которой приходилось составлять и корректировать по обстоятельствам самому, а исполнение ее было непредсказуемым, поскольку от тебя не зависело даже наполовину.

Говорят, в монастырях есть трудники — послушники по обету, берущие на себя временные и посильные обязательства, как правило связанные с простой работой. В трудники идут люди, не видящие иной возможности привести свое душевное хозяйство из состояния зыбкого, неустойчивого в ясное и прочное.

А куда неверующему податься? Мне провидение или счастливый случай подсказали спрятаться в танк. А вы куда прячетесь? Или у вас все в порядке?

Но спрятаться от всех и от себя прежнего, мирского — это все-таки полдела, надо же как-то и в мир возвращаться.

Я эту задачу решал с помощью закорючки, она-то мне и служила ключиком, крючочком, для того, чтобы войти туда, откуда, как оказалось, и не уходил, душа тех мест никогда не покидала.

В детские годы после войны я долго жил в Заполярье, а для пацана и приземистая тундровая поросль чуть не дебри, вот и зацепила, зацепила меня на всю жизнь голенастая закорючка с тремя белыми лепестками вразлет. Куда же мне теперь без нее?

Есть у Аларкона такие стихи: “Росток, который в дни весны не мог осилить кривизны, уже вовек не распрямится”. Если бы я рассказал этот сострадательный стишок своему цветку, он бы затрясся от смеха. По причине природной изломанности упругого сухого стебля мой цветок совершенно непригоден для букета. И видит незаходящее полярное солнце, что я ни по детскому неразумению, ни от отроческой лихости, ни в юношеской истоме ни единого стебля не сломал, ни одного цветка из земли не вырвал. Растут они среди камней и по сырым краям болот, иногда и в сами болота забредают, редко соединяясь в компанию в два-три кустика, а то все больше поодиночке. Но живое должно тянуться друг к другу, как-то соединяться, вот и мои сухонькие, голенастые, в три лепестка соединяются духом!

Есть в словаре парфюмеров такой термин — “нота”. В одних духах есть “нота” сена, в других “нота” шафрана и т. д. А мои любимицы, разбросанные кто где придется, все вместе источают… музыку тундры, полную упоительной нежности и головокружительной глубины.

Ты моя первая любовь, ты мое первое в жизни открытие, я долгое время не знал твоего имени, и зачем знать имя единственной!

Ты ни от кого не таишься, но, когда я узнал твою тайну, узнал, что и ты живешь двумя жизнями, мое восхищение обрело плотность преданности и почтения.

Моей красавице с белыми, словно из снега вылепленными лепестками не хватает скудного полярного лета. И что ж ей, не жить?

О! моя умница додумалась до того, до чего человеку и с двумя ботаническими образованиями не додуматься.

Распускает моя милая свои лепестки, а у нее бывает и два, и три цветка на одном не осилившем кривизны стебле, и подставляет их изумленному солнцу и шалеющему от душу сжимающего запаха ветру, с достойной скромностью украшает собой безликие голые камни и ржавые мхи болот все недолгое лето и… преспокойно уходит себе в полном цвету под снег.

Как и все, кто в безвыходном для других положении легко находит исключительно простой выход, она, наверное, довольна собой и под снегом чувствует себя так же уверенно и надежно, как будто ничего особенного и не случилось. А прозрачный плащ из тончайшего воска, прикрывающий и лепестки и листья, защищает от холода не хуже, чем горностаевая шубейка.

Весной там, где спрятался на зиму цветок, солнце пригревает особенно усердно, ему же не терпится взглянуть, каково почивала его старая знакомая.

За май и июнь снег с божьей помощью растает, глядь, и прямо из-под снега является моя красавица с букетиком цветов, будто бы ей и под снегом светило солнце!

Но теперь ты не теряешь время, ты собрана, ты деловита, предстоит самое важное. Теплые дни наперечет, ты слышишь веселый звон хрустальной воды вокруг, ты упиваешься соками оттаявшей всего-то на полметра земли, ты торжественна и прекрасна, в тебе зреет плод, ты набухаешь плодом, полнишься волшебными семенами, готовыми повторить твою мудрость и твое совершенство, несущие в себе еще не явленную твою красу, моя любимая; на исходе бесконечного полярного дня во всем бесстыдстве своего счастья ты брызнешь спелыми литыми семенами вдогонку скатывающемуся куда-то в глубокую пропасть, на долгую ночь солнцу! И ветер подхватит твой дар и посвятит его земле…

Вот так, моя закорючка, ради того, чтобы встретиться с тобой, я становлюсь хитрей самого себя. Сандалии и безрукавки питерского лета, я без печали меняю вас на тугие воротнички, тесные чужие сапоги и жесткую армейскую сбрую. Раз для этого нужно лезть в танк, я лезу, дышу соляркой и мазутом, а если от ударов и тряски ослабнут пробки на АКБ и к взвеси из солярки и пыли примешается легкая “нота” соляной кислоты, я буду дышать через респиратор, этакий удушливый намордник, мокрый изнутри от пота. На заполярных лесных дорогах летом песок, поднятый гусеницами и колесами полутора сотен боевых и вспомогательных машин разом, вздымается узкой стеной метров на пятьдесят, на семьдесят ввысь. Мы снимаем матовые плафоны с габаритных огней на корме танка, только голая лампочка едва пробьет хотя бы впромельк стену песка и обозначит идущую впереди машину. И это днем…

За все, говорят, надо платить. Плачу. Цены тебе нет.

Когда я вижу тебя еще издали, у меня начинает биться сердце. Я знаю, что подойду сейчас, нагнусь к тебе, и твой единственный на свете запах будет твоим поцелуем. Я поглажу тебя, а ты пружинисто вывернешься из-под моей ладони, будто не узнала меня, а может быть, и сердишься, где меня так долго черти носили… Тогда я замкну твой цветок между ладонями, и ты замрешь, недоступная даже ветру. Я нагнусь, чтобы вглядеться в разлет твоих белых лепестков, чтобы глубоким долгим вдохом твой запах пронзил меня всего, всего… Голова плывет, сердце уже не бьется, а падает и подпрыгивает, как мяч. Уж не попался ли я на твой крючок, как иные попадаются “на иглу”? Нет, куда там. Наркоз, наркотик — это же оцепенение и бегство от жизни, а ты вытаскиваешь меня, освобождаешь от всех цепей — и выдуманных и тех, что жизнь все время взваливает и взваливает. Твои белые лепестки — тот чистый огонь, что выжигает во мне гарь и накипь, делает и глаз приметливей, и голову ясней. Когда ты отпускаешь меня и я возвращаюсь в свои привычные заросли, их обитатели становятся почти прозрачны со своими хитростями, с мелким и, как им кажется, неуловимым лукавством; многоумие тщеславия и себялюбия в бесчисленных вариациях на эту неисчерпаемую тему, я узнаю вас с первой ноты, вам кажется, что вы все предусмотрели, но забываете о запахе.

Себялюбие и хлопоты гордыни выдают себя неистребимым отталкивающим запахом.

…А ты не знаешь, что такое ложь, лукавство, двоедушие, у тебя две жизни, но душа одна. Если бы ты знала, как мне хочется заговорить с тобой, ты же умнее меня. Ты и под снегом живешь, а не спишь. Я мечтал услышать тебя и услышал!

Однажды приснился совершенно дурацкий сон. Я летел над тундрой на крыле самолета, сам удивляясь тому, что меня еще не сбросил встречный ветер вниз. Но разве может меня сбросить ветер, пропитанный тобой и запахом сырых камней, талой ледяной воды. Самолет не снижался, но впереди показалась земля, она стремительно приближалась.

Я узнал плоскую вершину сопки и соскочил на нее с крыла, как спрыгивал в детстве с подножки летящего со звоном трамвая под лихой клич: “Осаживай!”

…Теперь я знал, что ты рядом, я понял, что летел к тебе. Я знал, что мы одни, но одиночество с тобой вовсе не уединение в укромностях, напротив, оно требовало простора. Вокруг доколе хватало глаз простиралось каменистое взгорбленное невысокими сопками безлюдье. Я никогда тебя не слышал, в наших разговорах ты только слушала и только молча соглашалась или так же молча возражала. А сейчас я знал, что тишина, охватившая всю необозримую землю вокруг, нужна только для того, чтобы я тебя услышал…

“Я знаю свое дело”.

Это прозвучало как бы вдруг, коротко, негромко, как мне показалось, быть может, торопливо. По тому, как слова оборвались, было ясно — продолжения не будет. Ты все сказала.

Я проснулся, я умею заставить себя просыпаться, когда нужно запомнить что-то, услышанное во сне. Мне было весело оттого, что я твои слова не заспал, как бывает, и нет нужды мучительно потом вспоминать что-то чрезвычайно важное, мелькнувшее во сне.

Не знаю, сознаешь ли ты свою жизнь после зимнего пробуждения как новую или как продолжение прежней. Я и про себя-то не знаю, тот же я рядом с тобой, что и на киностудии, или это другая жизнь.

В экипаже, во взводе, отданном в мое подчинение, и в роте, где взводные принимали меня как равного, я чувствовал себя вполне комфортно. Быстрый как ртуть командир роты Толя Вальтер, игравший в свое время за “Крылья Советов” в дубле, радовался моей настырности в постижении премудрости вождения и стрельбы из танка и приемам управления взводом в движении. Все мои невольные ошибки он поспешно брал на себя: “Ой, опять забыл вам сказать…”

За три года, прошедшие после моего первого бегства в танковый полк — тот стоял тоже в Заполярье, но значительно южнее, — что-то я еще не успел забыть, что-то припомнил, а многому с охотой учился заново. Спрашивал не стесняясь и солдат, и офицеров, и те в воздаяние за мое прилежание охотно объясняли, показывали и давали полезные советы. То, что они делали по необходимости, то, что для них было рутиной, меня увлекало своей новизной и разнообразием новых ощущений. За мое коротенькое лето мне нужно было прочувствовать с возможной полнотой службу северного танкиста. О том, что я появился в полку, уже имея некоторые навыки в обращении с разнообразной военной техникой, я предусмотрительно не говорил.

По плану боевой подготовки на двадцать третье июля было назначено вождение танков на плаву.

Нас, “средняков”, это, естественно, не касалось, но я обратился к командиру полка с просьбой разрешить присутствовать на вододроме во время учебных занятий батальона плавающих танков.

— Решите этот вопрос с вашим командиром, — глядя мимо меня, проговорил Б-в, давая понять, что власти командира роты вполне достаточно для управления моей судьбой. Дескать, пусть Генеральный штаб и Толя Вальтер занимаются вами, а у него есть и кроме этого много важных дел.

— Благодарю, товарищ полковник!

В армейском обиходе в обращении к подполковникам приставка “под” как бы случайно опускается. Этикет позволяет такую извинительную и лестную для самолюбия старшего офицера оговорку в отдельных случаях. Я же не упустил возможность показать знакомство с тонкостями армейского этикета. Подполковник меня не поправил.

На вододром для выполнения упражнений на плаву прибыли со своим плавающим танком и ребята из разведроты под водительством капитана Федорова, с которым дружил мой Вальтер, и нам пару раз случалось встречаться в застолье. Федоров принадлежал к тем серьезным, без позы людям, которые не признают легкого приятельства, на приятельские сближения не податливы, долго приглядываются к людям, но в дружбе бывают немногословны и самоотверженны. Мне хотелось сойтись поближе с Федоровым, я чувствовал в нем человека основательного, интересного. Но, сохраняя доброжелательность, он ждал с моей стороны подтверждения серьезного отношения к делу, которое он выбрал для себя сознательно и, похоже, на всю жизнь. Собственно, сказать “ждал” было бы преувеличением. Так, наблюдал как бы издали и, может быть, не без своего интереса.

— Дадите машину сплавать? — подошел я к Федорову. Я был старше капитана лет на десять минимум, но обращаться на “ты”, как к большинству его ровесников, почему-то не хотел.

— Знаете “плавуна”?

— Только посуху.

“Т-76”, танк плавающий, четырнадцать тонн, “катер с пушкой”, по ироническому определению почти сорокатонных “средняков”, мне довелось водить только по танкодромам и стрельбищам на земле, а плавать не пришлось.

— Надо попробовать, — улыбнулся Федоров, и даже в том, как он это сказал, был виден человек спокойный и решительный.

Дело осталось за малым.

Я подошел к командиру полка, внимательно следившему за тем, как ловят и ставят на место сорванный ветром один из трех буйков, расставленных углом и обозначающих “дворик”. Танк должен войти в этот угол, остановиться и выйти задним ходом, и все это не касаясь буйков ни в коем случае.

— Товарищ полковник, разрешите провести заезд? — обратился я, не очень уверенный в правильности терминологии. И действительно, командир смотрел на меня так, словно я еще только что-то собирался сказать. Похоже, что из услышанного он понял лишь “товарищ полковник”. Увидев, что меня то ли не поняли, то ли не хотят понять, пояснил:

— Проехать хочу.

— Да-да, пожалуйста, — с неожиданной готовностью откликнулся Б-в, будто давно ждал моей просьбы, — заряжающим?

Едва ли не танкист сможет оценить меру унижения, вложенную в этот вопрос. Заряжающие, “закидные”, — это, как бы сказать, илоты в танковых войсках. А ехать заряжающим на не стреляющем танке — это занятие для перспективной девушки…

Все, стоявшие у командной вышки, прячась от ветра, деликатно сделали вид, что не слышали убийственного вопроса командира.

— Нет, товарищ подполковник, — я четко выговорил все буквы в его звании, — на рычагах. Заряжающий на стрельбах нужен, — продемонстрировал я глубокое понимание специфики сегодняшних занятий.

Все, кто стоял рядом, с немалым удивлением обернулись ко мне и со вниманием ждали, что же ответит командир.

— Мне разведчики дают свою машину, — сказал я, подтверждая решительность своих намерений.

— Ну, раз разведчики дают машину, ну что ж, поплавайте, поплавайте… — И как бы в предвкушении забавы, командир позволил себе как бы улыбку. И тут же улыбку сдуло новым порывом колючего ветра: — Под их ответственность.

Это был настоящий, опытный, может быть, уже обжегшийся на каких-то ЧП командир. Он знал, как важна для следствия, подтвержденная свидетелями, всего лишь одна реплика “под их ответственность”. Если этот непонятно зачем в полку объявившийся “кинщик” нырнет сейчас вместе с танком и не вынырнет, вот эта коротенькая фразочка, “под их ответственность”, не даст ему, командиру, утонуть вместе со мной. На это словечко он надеялся гораздо больше, чем на танк-спасатель, стоявший, как говорится, под парами и готовый ринуться на выручку в случае необходимости.

— Разрешите? — по-строевому произнес я.

Командир только покивал головой.

Я подбежал к разведчикам, стоявшим неподалеку от старта своей командой. Отдал фуражку и с удовольствием натянул теплый шлемофон.

С вышки управления раздалась команда, разорванная на куски ветром, пока летела к нам, но и в обломках можно было узнать: “К машине!” За командира в танке шел механик-водитель, я за механика, так что в строю перед танком младший сержант занял место командира, а я одесную.

“…ою!” — это стало быть: “К бою!”

Прыжком в машину, захлопнута двойная башенная крышка, закрываю водительский люк, запускаю двигатель, но, припав к триплексам, ничего не понимаю, вижу только вправо и влево, а впереди все закрыто. “Командир! Не вижу ни хрена…” — докладываю в башню по ТПУ. “Перископ!” — кричит мой спаситель. Мне закрывает обзор вперед не опущенный после предыдущего заезда (спасибо! я бы и не вспомнил) волноотбойный щиток! Поднимаю перископ, движение двумя пальцами — и я уже зрячий. Очень вовремя. По радио четкая команда: “Вперед!” Пошел секундомер.

У “Т-76” коробка с прославленной “тридцатьчетверки”, уж можно было бы и обновить, кулиса переводится с трудом, особенно без навыка. Скрежет стоит такой, будто я в шестерни кость засунул и теперь ее, давясь, перемалывают. Уходят секунды, а я на месте. Наконец утроба харкнула и проглотила. Можно ехать!

Слишком резко взял на себя бортовые, волнуешься как черт.

Машина рванула с места прыжком, так недолго на редукторе зубцы выбить…

За минуту до старта по вододрому, как мне потом рассказали, разнеслось: “Кинщик едет! Кинщик едет!” Из всех закутков, из всех укромностей, где прятался народ от непогоды, люди ринулись к командной вышке, чтобы развлечься немножко в этот аспидский день.

В подтверждение ожиданий танк не вошел в воду, откинув поднятым щитком волну, а плюхнулся прыжком на манер жабы. Поднятые брызги, подхваченные ветром, тут же залепили мне перископ. Только этого не хватало. Дворников на перископе нет, не легковушка. “Водомет”, — спокойно, как профессор подсказывает на операции новичку, напоминает сержант из башни. Перехожу с гусениц на водомет. Плывем!

Даже этого не все ожидали. “Поплыл! Плывет! Ай да кинщик!” спешили удивиться и похвалить те, кто не предполагал от “кинщика” такой прыти.

По тому, как ветер валил буйки к воде, можно было прикинуть направление сноса. Ветер дул неудачно. В правый борт. А “боковая стенка” в “дворике”, третий буек, была слева, и ветром машину на него могло навалить в два счета. Увидев, что я беру поправку на снос, мой командир тут же подсказал: “Еще правей! Больше вправо!” Спасибо, сержант! Тебе сверху из башни получше видно. Во “дворик” нужно только сунуться — и сразу назад. Черт с ним, пусть внесет во “дворик” ветром, изготовлюсь к заднему ходу загодя. Лишь корпус зашел за буйки, кормовые заслонки вниз и полную нагрузку на движитель. Выскочили из “дворика” чуть не в полуметре от буйка, коснуться которого было страшно, как мины. Смешно, конечно, но на рычагах все кажется ужасно важным.

Кормовые заслонки вверх и полным ходом к “змейке”. Танк не глиссер, и “полный ход” — плавание неспешное, особенно в препирательствах с ветром.

— Чистенько выскочили, товарищ старший лейтенант! Чистенько! — это кричит из башни механик, мой главный болельщик и помощник. Вижу его первый раз в жизни, впрочем, не вижу — вижу впереди первый буек “змейки”, их четыре в линию, пройти надо так, как проходят среди вешек слаломисты, только им разрешается вешки задевать и корпусом, и палками, а нам за каждое касание — балл долой, а всего-то этих баллов три, дальше идет уже “неуд”.

— Пожалел ветерок вашего кинщика, — бросил командир, когда мы благополучно выбрались из “дворика”. Что произошло, понять было непросто, может, и действительно ветром надуло, ветры в этих краях и не такой успех надували.

Вспоминать о том, как на “змейке” по командам сверху перекидывал рычаги, — дело пустое. Лбом в перископ, а руки уже сами хватают, тянут, отжимают… Только помню, как подхлестывали азарт и поднимали настроение выкрики по ТПУ с командирского места.

— Есть, товарищ старший лейтенант!.. Есть, товарищ старший лейтенант!.. Резко правый! Резко левый! — и так после каждого обойденного с миром буйка.

— Мужчина едет! — объявил Федоров, когда мы вывернулись от последнего буйка и, откидывая броневым щитком лезущую на нос воду, расплевываясь водометом, пошустрили к каменистому мысу, разделяющему два озера, две “воды”.

Краткое высказывание командира разведчиков пришлось моим болельщикам на берегу по вкусу. Нового не искали, только позволяли в присутствии автора переставлять слова, понимая, что самое сложное как бы и позади. “Едет мужчина…” — и покачивали головой.

Когда я ткнулся в мыс, перешел с водометов на гусеницы и полез по мысу через раздолбанный, разутюженный, с вывороченными каменюгами проход, Федоров посмотрел на секундомер и негромко сказал, но все услышали:

— Кажется, командира делают…

Смысл предположения всем был понятен — командир и буек задел, и по времени шел чуть хуже. Теперь мы скрывались с глаз болельщиков внизу, “вторая вода”, куда мы благополучно приползли по башню в грязи, видна была только сверху. На “второй воде” никаких сюрпризов нам не было приготовлено, и мы благополучно доплыли до “второй суши”, по которой предстояло пройти около полукилометра к исходной точке.

— Хорошо едем, товарищ старший лейтенант! Хорошо едем! — слышал я бодрый крик в шлемофоне, и тут могла наступить расплата, явно неравноценная замаячившей победе.

Выскочив на “вторую сушу”, я сбросил вниз ненужный больше перископ, откинул крышку водительского люка и собирался уже приподнять кресло, чтобы идти “по-походному”, с головой, овеваемой свежим ветром, как едва не остался без зубов.

Разъезженные проходы между валунов и скал даже отдаленно не напоминали дорогу. Я катил на второй скорости, двинув рукоятку подачи топлива на две трети. Лихо катил. Но когда танк клюнул в одну из заполненных грязью ямищ, я ударился подбородком о резиновый край открытого люка. Придись удар на пять сантиметров, даже на три выше, — и я подавился бы собственными зубами.

“Понял, осел?! Для кого записано: └…выполняется при движении танка └по-боевому”, то есть с закрытыми люками”!”

Ходу по этой ужасающей трассе, наезженной так, что она постепенно приближалась к разряду танконепроходимых, было немного. Успел опустить сиденье и закрыть крышку. И мудро поступил! Если бы мы вернулись на исходную с механиком, торчащим наружу “по-походному”, все наши усилия и все везенье было бы перечеркнуто показательным выговором, произнести который едва ли отказал бы себе в удовольствии командир полка.

Армейский этикет не позволял тем, на чьих глазах “сделали командира”, дожидаться развязки, да и погода была, знаете, не для досужих зрелищ. Народ как-то незаметно расползся по невидимым укрытиям и по видимым.

Остановив на исходной танк, я дал двигателю оглушительно взреветь и разом его заглушил. Это уже было почти молодечество.

Теперь главное — не попасться на мелочевке. “До команды сидим!” — напомнил сержант из башни. Лишь после того, как в наушниках прозвучало с “вышки”: “К машине!”, мы спрыгнули с брони и встали, как гимнасты после исполнения опорного прыжка на Олимпийских играх.

Если мой заезд под ответственность командира разведроты, то ему мне и докладывать. Я попытался ватными от перенапряжения ногами изобразить “строевой шаг” и подошел с докладом к Федорову, стоявшему неподалеку от командира.

— И богатыри дивились на этого витязя, — объявил Федоров после моего рапорта. А потом добавил: — Пять баллов, — сказал негромко, чтобы эту не очень приятную новость не мог услышать командир, крепко упершийся расставленными ногами в землю под порывами льдистого июльского ветра.

— Отличная машина у вас, Сережа, слушается, как велосипед.

Разведчикам в полку положено всего три плавающих танка, и ухаживают они за ними, как за невестами.

 

КАК Я ПИСАЛ СЕНСАЦИИ

Добрейшая Фрида, похожая на бабушек, разве что без чепчика, с картинок к сказкам братьев Гримм, мать Мирвольда, свекровь Иевы, бабушка Раймондаса, была хозяйкой хутора Мишас, что на сказочном озере Райполос.

Почему сказочном?

Да потому, что на прилежащих к озеру хуторах я застал еще доверительные рассказы о том, что это озеро такое глубокое, особенно в южной части, что там во время войны утонула немецкая подводная лодка. Утонула, как надо было понимать из неторопливого рассказа почти свидетелей, оттого, что даже немецкие подводные лодки не рассчитаны на такую глубину, как в южной части озера Райполос. И надо же было немцам и туда заплыть, мало им Атлантики, Индийского и Ледовитого океанов. И хотя от Райполоса до Балтийского моря, вернее, Рижского залива было сто семьдесят километров, а до Таллина и соответственно Финского залива больше трехсот, добраться до сказочного озера было трудней, чем до Шпицбергена, где у немцев всю войну была база подводных лодок. Да вот только не помню, чтобы в Рижский залив заходили немецкие подводные лодки. Вот и в Финском заливе, насколько помню, только в июне сорок первого появились немецкие подводные минные заградители, засыпали все фарватеры минами и ушли подобру-поздорову.

Спрашивать, как попала подводная лодка в озеро Райполос, сообщавшееся мелкой каменистой протокой, непригодной даже для прохода на байдарке, с двумя озерами в Корнети, было бы столь же бестактно, как спрашивать старика Ольгерта, у которого я в восьмидесятом году куплю оставленный им дивный хутор Дзениши, откуда у него знак “Мастер штыковой атаки” — из какого-то белого сплава винтовка со штыком, заключенная в такой же металлический венок с расправившим крылья орлом наверху и свастикой внизу.

Нашел я и саму винтовку системы “маузер”, правда, уже без штыка и без затвора, но по-хозяйски спрятанную за деревянную обшивку в опилках в стене курятника, доставшегося мне вместе с коровником, свинарником, каретником с розвальнями, бетонным бункером для хранения пищевых припасов, колодцем и огромным почти новым дощатым сараем, построенным специально для свадьбы сына Ольгерта, Андрея, лесничего, выбравшего себе в жены учительницу Анну из Яуцлайцене.

Прежде чем приобрести свой хутор, стать юридическим владельцем Дзенишей, я два года с сыном и один год с отцом летом жил на полном пансионе у добрейшей Фриды на Мишасе. В самое первое наше лето в самый первый наш выход с сыном на разведку окрестностей Мишаса, на высоком берегу Райполоса, круто спускавшемся к воде, в старом чистом ельнике без подлеска мы напоролись на плантацию белых грибов. Шляпки у них были с кулак моего сына, а твердости — с мой кулак. Увидев гриб издали, надо думать, в каком-то все-таки предчувствии, я наводил сына на добычу морскими командами, давно не звучавшими над озером: “Малый вперед! Лево на борт! Подработать правой машиной!.. Стоп! Отдать якорь! Поднять гриб!”

Занятие, сочетающее полезное с приятным, нас так увлекло, что мы не заметили молодой женщины южного обличья и не менее молодого мужчины обличья безраздельно прибалтийского, приблизившихся к нам.

— Лаб рит! — приветствовал я незнакомцев по русским деревенским правилам, с учетом местных условий. В ответ был готов услышать привычное “свейки”, но услышал другое.

— А мы вас знаем, — на чистейшем русском сказала женщина, которую мы видели первый раз в жизни.

— Да, да, так оно есть, мы вас знаэм, — не дал мне опомниться молодой человек, подтвердив своими словами и правоту женщины, и свое прибалтийское происхождение.

— Вы тот, который пишет сенсации, — утвердительно сказала женщина.

— Какие сенсации? — опешил я.

— Мы тоже хотим немножко зна-ать, — сказал молодой человек, сохраняя полную серьезность.

Единственная невероятная новость, которую я мог бы им поведать, была бы правдивейшая повесть о затонувшей подводной лодке, но мы только вчера вечером поселились на хуторе и пока знали, что это озеро от всех прочих озер в мире отличается лишь красотой водной глади и разнообразием то возвышающихся, то припадающих к воде берегов.

— Я не пишу сенсаций…

— Только не надо, — вполне в южном стиле оборвала меня женщина. — Это уже все знают. Мы, может быть, с Юрисом узнали об этом последними, но зато решили первыми с вами познакомиться. Меня зовут Ира.

Да, кажется, Фрида называла “Ирас на Ригас”, когда я спрашивал ее, есть ли в окрестностях еще хутора и кто там обитает.

Я представил сына и назвал себя.

— А вы “Ирас на Ригас”? — что на языке Фриды означало “Ира из Риги”.

— Видите, мы уже все знаем друг о друге. Так где можно почитать ваши сенсации?

— Ну какие сенсации на хуторе?

— Но мы же слышали, как вы утром стучали на машинке!

Ай да озеро! Ай да берега!

Действительно, утром после изрядного завтрака я сел за машинку и посидел часа два, может быть, полтора в нашей светелке на втором этаже. Окно было открыто, за окном было озеро.

— До конца отпуска мне надо написать сценарий, — простодушно признался я и услышал в ответ хохот.

— Ваша Фрида добрая, — сказал Юрис, отсмеявшись первым, — но она немножечко тщеславится себя…

— Тщеславная, — поправила Ира и пояснила что-то на беглом латышском.

— Сегодня утром в магазине в Вецлайцене… — Ого! это километра три от Мишаса, — а потом на почте Фрида всем рассказала, что у нее теперь живет человек, который пишет сенсации.

Меня еще не раз приведет в изумление скорость распространения жизненно важной информации в глухих местах и на безлюдье.

Да, действительно, увидев у меня в багаже пишущую машинку, Фрида поинтересовалась, что я собираюсь на ней писать. Я сказал — сценарий. Слово это было для нее не очень привычным или удобопонятным, а озеро Райполос, как можно было убедиться, располагает к творчеству.

Фрида не принимала постояльцев ради прибытка, ради денег. Плата за постой, комнату и трехразовую отменную кормежку была вполне скромной, зато гости на Мишасе были на зависть окрестным хуторам.

Доктор из Риги!

Это был великолепный предлиннейший человек с детским лицом и огромными руками. Мы познакомились, не обременяя друг друга вынужденным приятельством. Потом он приезжал специально из Риги на уборку картошки на Мишас, а это и работа, и праздник для родни, друзей и соседей.

Еще большей достопримечательностью и настоящей гордостью хозяйки был Александр Каверзнев, популярнейший телерепортер, так внезапно и странно умерший от какой-то гадости, привезенной из Афганистана.

Сам Александр появлялся на Мишасе редко, чаще там жил его сын-художник, но, когда он приезжал, мы ходили с ним по дороге вдоль озера по высокому берегу. Свидетель жизни для многих неведомой, он рассказывал о людях широко известных, членах Политбюро, например, вполне откровенно, но с тактом. Даже о вещах скандальных он говорил, как о житейском. Жизнь во всех ее проявлениях была ему глубоко интересна, именно глубоко, и говорил он о ней с мудрой осторожностью, интеллигентно. И осторожность его была не дипломатическая, не от боязни сказать “лишнее”, а от отвращения к пошлости, профессиональной журналистской пошлости, замешанной, как сивуха, на дрожжах сенсационности.

…Вы заметили, среди постояльцев Фриды я не назвал ни одного женского имени? Не случайно. С женами и неженами постояльцев на Мишасе не привечали.

Если в соответствии со словарем считать сенсацию “необычайно сильным впечатлением”, то к явлениям этого порядка можно было бы на хуторе отнести способ охраны от предприимчивых кабанов картофельного поля, граничившего прямо с лесом, и способ охоты Мирвольда на уток.

Для кабанов Мирвольд установил на поле со стороны леса три радиодинамика и, как только темнело, включал круглосуточную радиостанцию “Маяк”. Окна нашей светелки выходили на озеро, и ночью музыкальные программы “Маяка” были едва-едва слышны. Судя по следам, по исколотой острыми копытами земле, кабаны регулярно приходили слушать “Маяк” и, наверное, слушали бы музыку до утра, но бесконечно повторявшаяся в промежутках новость о вручении ордена Отечественной войны городу Воронеж их утомляла, и они уходили искать счастья на других огородах.

Украшением хутора Мишас был огромный сарай, отвечавший изначальному смыслу этого татарского слова — дворец! Его-то и сожжет по неразумению маленький Раймондас. На каменной кладке нижнего полуэтажа сарай вздымался вверх, прикрывая своей двускатной крышей громадный сеновал наверху, а внизу целый скотный двор с коровами, свиньями, всевозможной птицей, столярной мастерской, гаражом для мотоцикла “Днепр” с коляской и “Москвича”, а также стойлом для лошади Лиры, рослой красавицы с высокой шеей, мечте драгуна. С левой стороны, со стороны сада, к дворцу была пристроена дощатая будка, скажем, для уединения.

Мы сидели с сыном на крыльце и в наступавших сумерках ждали, когда Фрида вынесет из коровника молоко вечерней дойки. Над садом промелькнули совсем низко две утки. Вдруг из дома вышел Мирвольд с ружьем в руках, в домашних опорках и направился к туалету. “Надо немножко поохотиться”, — увидев изумление в наших глазах, сказал хозяин, вынул из кармана брюк два патрона и заткнул ими черные бельма откинутых стволов. Никакого охотничьего снаряжения, кроме ружья, у кряжистого пожарника, а Мирвольд служил в пожарке в Алуксне, не было. Он зашел за уборную, и мы решили, что он направился по тропинке к лесу. Но через минуту, не больше, раздались за сараем два выстрела подряд.

Мы бросились на выстрелы.

За сараем простиралась то ли большая лужа, то ли небольшое озерко с просвечивавшим неглубоким дном и приболоченными берегами. Раньше этот водоем служил напорным бассейном для мельницы, принадлежавшей отцу, если не деду Фриды. Мельницы не стало, “когда еще была Латвия”, как говорила Фрида, впиваясь в меня блеклыми серенькими глазками, чтобы воочию убедиться, понял ли я ее. Она была очень общительна, разговорчива, но в середину длинных монологов всегда вставляла признания с оттенком вины: “Я с русски плохо… Ой, плохо…” Рефреном многих ее житейских повествований были слова: “Когда была Латвия…” — после чего она делала паузу, смотрела на меня, и только после кивка, означавшего понимание, рассказ бывал продолжен.

Забежав за уборную, мы увидели Мирвольда с длинным шестом в руках. Стараясь не оступиться в воду, он пытался зацепить плававшие на воде метрах в пяти друг от друга две утиные тушки. Стрелок Мирвольд был отменный.

На Мишасе я с увлечением писал сценарий. Ощущение сенсационности биографии моей героини не оставляло меня. Жила она в дальнем конце озера, вернее, еще в полутора километрах от того конца. При необходимости я прыгал в лодку и, не боясь никаких глубин, опасаясь лишь мелей в своем сценарии, летел на веслах, чтобы спросить, узнать, посоветоваться. Это была женщина-летчик, после войны она открывала пассажирскую линию Рига — Ленинград, а в конце шестидесятых друзья-летчики подыскали ей хуторок Ваверес, что значит “белочка”. Ольга Михайловна была не осоавиахимовка, не любительница из аэроклуба, не выпускница торопливых курсов, готовивших отчаянных девчат для героической и, как правило, короткой боевой работы на легких самолетиках. Она была из первого женского выпуска авиашколы им. Баранова! Уже до войны в Ленинградском авиаотряде она достигла высшего среди пилотов класса “матричницы”, официально, естественно, такого звания не было. Но были летчики, и среди них только одна женщина, кому доверялась доставка на самолете матриц центральных газет из Москвы в Ленинград, где они печатались на весь Северо-Запад. Для этих пилотов и конец света не мог быть ни препятствием, ни слабым оправданием задержки выхода газет. О недоставке матриц и речи быть не могло. В финскую кампанию она влетела на открытой ветрам и морозам легкой санитарной авиетке. В лютые морозы ей загружали в фюзеляж двое носилок с ранеными, взлетала, в основном, с замерзших озер. В Отечественную в свои двадцать пять стала командиром мужского экипажа “Си-47” (“дуглас”) в 10-й дивизии АОН (авиации особого назначения). Выбрасывала разведчиков, а то просто ящики с деньгами или рации над территорией Германии по заданию ГРУ, вывозила из Ленинграда ребятишек и минометы, летала к партизанам, возила артистов Большого театра, а сама была похожа на всенародную любимицу актрису Любовь Орлову, улыбалась даже на фотографии в удостоверении пилота и на фронтовом плакате размером в ее рост: “Летайте, как Ольга Лисикова! 346 боевых вылетов!” К написанному на плакате сама Ольга Михайловна добавляла: “Ни одного ранения, ни у меня, ни в экипаже. Ни одной битой машины”. Дыры в крыльях и фюзеляже она не считала, это война, а вот “битая” машина — это ошибка летчика. Я слушал эту голубоглазую, всегда прибранную, по-спортивному ладную ленинградскую даму и пытался ее представить “шурующей” левой педалью. “А потом сразу даю левую ногу, закладываю крен, ну только чтобы не свалиться, даже на приборы не смотрю, чтобы самой страшно не было…” — и заливисто хохочет. “Вот что я не любила, Михаил Николаевич, так это └эрликоны”, видела, что они с самолетом делают… └Мессершмитты”? Ну конечно, ничего хорошего. У него два пулемета, одна пушка и маневр, а у меня один стрелок с УБТ. Но я ж └высотница”, они туда не залезали. На обратном пути линию фронта перехожу на предельной высоте, ведь наши мазилы обязательно обстреляют. Настраиваюсь на └приводную”, отдаю управление второму пилоту и иду проверить бигуди. Сверху береточка, наушниками прихватишь, очень хорошо держится… Прилетала всегда └по форме””.

Центральная сценарная студия заключила со мной договор. Первый вариант сценария, написанный на Мишасе, был принят с уверениями в хороших перспективах. Были даны поправки и… неофициальное предложение поправить диалог за часть гонорара. Предложение я от самоуверенности не принял, а с диалогом-то не справился. И второй, и третий вариант сценария становились все хуже и хуже. А когда со студии ушел Василий Соловьев, защищавший сценарий, договор со мной был сразу же расторгнут.

Но на этом цепь “сенсаций” не закончилась.

Со временем сценарий был опубликован в альманахе “Киносценарии”, а я получил за него премию от высшего руководства Министерства обороны.

Только я вернулся с премией из Москвы домой, звонок по телефону, звонит Алексей Герман, мой институтский еще приятель и уже кинорежиссер, известный своим талантом и упорством.

— Мишка, ты татарин? Если не татарин, то жаль. У меня для тебя очень хорошие вести. Мог бы слупить себе халат и Светке тюбетейку. Я только что был в Дании, в Луизиане, это курортик под Копенгагеном, встреча была с нашими эмигрантами, там тебя Синявский знаешь как хвалил…

— Ты откуда, Леша, говоришь?

— Из Москвы, вчера вечером прилетел…

— О, а я вчера из Москвы уехал, получал премию в Главпуре.

— Нет, Мишка, ты все-таки значительно хуже татарина. Я ему говорю: тебя Синявский хвалил, понимаешь? Синявский посреди Европы, в Дании на конференции, а ты мне со своим Епихуевым! “Меня сам Епихуев наградил! Меня сам Епихуев похвалил! Что мне твой Синявский!”…

Герман к этому времени снял две картины о войне, на мой взгляд, довольно удачные, но имел с ними массу неприятностей. Все думали, что это просто невезенье, а оказывается, все неприятности-то, может быть, оттого, что он не смог запомнить, выучить, наконец, и правильно произносить фамилию, обращаясь к генералу, мимо которого ни один фильм на военную тему не прошел к советскому кинозрителю.

 

УЛЫБКА МЕДВЕДЯ

С режиссером Алексеем Г. мы приятельствовали еще с института.

В Театральном учились одновременно, но на разных факультетах. Впрочем, однажды я играл у него в курсовом отрывке в массовке. Участники массовки вовсе не лишены тщеславия. Есть массовочник “без слов”, а есть “со словами”. Я был “со словами”, кричал: “Играйте, Валери!”

Леша ставил отрывок из “Сирано”, эпизод в театре.

В роли Сирано был студент Сережа Юрский. Слушать монолог о носах в его исполнении приходил народ даже на репетиции, мы пребывали в волнующем ощущении рождения на наших глазах звезды.

И вот, оба изменившие театру, оба ринувшиеся в кинематограф, мы сидим с Алексеем в ленфильмовском кафе, соединявшем в себе клуб, бистро, биржу труда и стену плача.

На вялый, ничего не значащий вопрос Алексея: “Как дома?” — мне пришлось рассказать об очередном отъезде жены, на этот раз даже не в Алма-Ату, а, кажется, в Чимкент.

— Допек, — как о чем-то давно им ожидавшемся сказал Алексей. — Я ее понимаю

И замолчал.

Две минуты назад он рассказал, как кувыркается со своей первой картиной, как пока еще на студии редактура пробует его на излом. Если дома так, то чего же ждать от Госкино?

О работе говорить не хотелось. Чтобы не молчать, я его спросил: “А у тебя как… дома?”

— Много мелких осколков. Практически по всей квартире.

Я знал, что квартира ему от отца досталась пребольшущая, а самая большая вещь из бьющихся, здоровенная китайская ваза, чуть не в рост ребенка, разбита Лешей уже давно.

— Люстра? — без особого интереса, так, чтобы не молчать, спросил я.

— Нет, Миша, сервиз…

И дальше последовал рассказ о том, что долгое время великолепный китайский обеденный сервиз, украшение не пустяками заставленного буфета, был заложником в ссорах с женой. Не зная, чем, как, при помощи каких слов и действий заставить мужа прекратить, замолчать, согласиться, наконец, хотя бы не орать, она грозила грохнуть сервиз.

Воспитанный в достаточной семье, Алексей не очень дорожил вещами, но знал, как любит этот сервиз мать, и потому “последний аргумент королевы” действовал безотказно, прибегать к нему приходилось, надо думать, не часто.

А вот в давешней ссоре, когда жена пригрозила употребить доказательство “от сервиза”, Алексею вдруг захотелось раз и навсегда покончить с этим шантажом.

— Надоело, Миша, понимаешь, надоело, — воспрянув от грустной дремы над чашечкой остывшего кофе, заговорил Алексей, — что она меня всю жизнь пугает и пугает…

А дальше было рассказано с тайным оттенком гордости за свою жену.

Пока они ругались, оказывается, она его трижды предупредила, что “сделает это”, а он не только не хотел верить, но еще и насмешничал.

Дальше произошло нечто неожиданное и для него, и для нее.

Жена подошла к буфету, вытащила выстроенный в китайскую пагоду сервизище, гору сужающихся кверху тарелок и подтарельников, приподняла и с маху грохнула об пол.

— А ты что?

Он сказал.

Я не одобрил.

Он согласился: может быть, ты прав.

Обменявшись домашними новостями, мы сидели молча.

Никогда не знаешь, что на уме у медведя.

Сходство моего приятеля с медведем, скажем так, уж очень бесхитростное, вроде рядом лежащее на первый взгляд, но верное, если немножко больше знать медведей.

Константиновский, готовивший тигров для выступлений Маргариты Назаровой, рассказывал на съемках “Укротительницы тигров” о коварстве и непредсказуемости именно медведей.

И действительно, вы обратили внимание, что львы, тигры, пантеры, кто там еще, удавы, слоны — все выступают в цирке без намордников. Все! Кроме медведей. Даже подросткового возраста мишки, такие мягкие, такие круглые, такие забавные, такие милые, и те выступают на арене только в намордниках.

А почему?

Да только по одной причине — никто не знает, никто угадать никогда не может, что у него на уме, что он сейчас сделает.

У медведей нет мимики! Это раз.

Второе. Медведь не предупреждает о нападении. О его намерениях можно узнать, увидев собственный скальп в когтистой лапе.

Леша поднял на меня свои медвежьи глазки и посмотрел долгим неморгающим взглядом.

И во взгляде этом, в глазах своего давнего и милого сердцу приятеля, я заметил глубочайшее сочувствие, почти сострадание, я видел совершенно ясно, что ему меня стало жалко. И хотя нельзя унижать человека жалостью, это мы усвоили не без горечи, но иногда так хочется сочувствия. Я с размягченной душой приготовился услышать слова утешения, сам не знаю в чем, но утешения.

— Мишка, хочешь, тебя завтра со студии выгонят? — грустно и негромко спросил Леша.

— Меня? Завтра? За что?

— Ты не спрашивай, за что, ты скажи лучше — хочешь?

— Это кто же меня выгонит? — Я проработал на “Ленфильме” к этому времени уже лет десять, и замечания по службе и выговоры были еще впереди.

— Я, Миша, я…

Меня стал разбирать смех. Надо было видеть его грустную, полную сочувствия физиономию, как будто у него в руках уже горсть земли и он готов эту последнюю дань отдать своему давнему товарищу. А на дворе белый день, мы во цвете лет, сидим в кафе…

— Не смейся, Миша. Сейчас ты все поймешь. Вот сейчас я закричу, закричу на все кафе: “Ну что тебе евреи сделали?! За что ты нас не любишь?!”

— Замолчи, гад, — невольно вырвалось у меня. Школярские манеры изживаются не скоро.

— А-а, вот видишь… — сочувственно проговорил Леша, положил свою большую голову на подставленную ладонь и стал смотреть на меня как бы по-петушиному, сбоку.

— Ты же всю жизнь говорил, что вы из немцев, а теперь вдруг “нас, евреев”.

— Миша, поверь мне, никто не будет задавать вопросов, из немцев я или из шведов. Тебя завтра на студии не будет.

— И ты думаешь, тебе поверят? Я ведь на студии не первый день…

— Вот видишь — перепугался. И правильно. Сам знаешь, что поверят, — еще больше сочувствуя, еще больше сострадая мне, проговорил Леша. — Все же знают, что мы с тобой дружим, кому же верить, как не другу. Поверят, и не только мне. Любому поверят. Любой подойдет и закричит: “Что тебе евреи сделали?! За что ты нас не любишь?!” — и все, Миша, у тебя начнется новая жизнь…

— Леша, а ведь ты провокатор.

— Миша, о чем ты говоришь — если люди сервизы на пол кидают, то, значит, уже все позволено.

— Но сколько-то тарелок уцелело? — Я попытался ухватиться за сервиз.

— Не поверишь, Мишка, — ни одной. Будто она всю жизнь только сервизы на пол кидала. — И снова мне показалось, что в последних словах мелькнула нотка гордости. Он умел ценить мастерство в любом деле.

— Меня жена кинула, а ты над тарелками убиваешься.

— Ты меня извини, Миша, но ты вещь менее ценная, чем настоящий китайский сервиз. Потом, тебя кинули, но ты же не разбился. А что я маме скажу, когда она с дачи вернется?

Я уже было успокоился, но, заметив это, приятель снова сокрушенно закачал головой:

— Ты не думай, что отвлек меня сервизом, нет, я все-таки закричу. И все услышат. И в кафе, и на студии, и в городе. А ты будешь ходить и говорить: провокатор, не провокатор… — Леша опять впал в грустную задумчивость. Оказывается, он прикидывал, где бы я мог найти сочувствие и понимание. — Ты знаешь, Миша, я сейчас подумал и пришел к выводу: тебя даже в парткоме не поймут.

Я попытался вспомнить состав парткома, где была заводилой и запевалой еще не уехавшая, но уедущая чуть ли не первой Соня Э. Да, в парткоме не поймут.

— Ты работу себе найдешь… Нынче ты человек свободный, семьи нет… Только ты не вздумай сейчас бежать, — увидев, что я было дернулся, предупредил Леша. — Кричу вдогонку, еще хуже будет. Давай пока вместе подумаем. Жена узнает, что тебя выгнали, и на этот раз уж точно не вернется. У тебя же, Миша, очень тяжелый характер. Мне же твоя жена говорила: Миша хороший, но у него очень тяжелый характер. Так что сделаю доброе дело.

— А то, что сына осиротишь, тоже доброе дело?

— Знаешь, Миша, лучше уж никакого отца, чем такой, про которого говорят, что он евреев не любит. Сын твой вырастет, все поймет и сам будет говорить: у меня нет отца. И все его поймут. — Леша смотрел на меня грустно-грустно. — Ты только не сердись на меня, ты лучше оцени деликатность моей формулировки. Я не буду кричать: “Почему ненавидишь?” Я буду кричать: “Почему не любишь?” Объясняю, постарайся понять. Ненависть — чувство очень яркое, оно должно в глаза бросаться. А вот “не любовь” — дело тихое, интимное, неброское, здесь доказывать ничего не надо, любой и так поверит.

…Пройдет много лет, в журнале “Дружба народов” я прочитаю рассказ знаменитого писателя Юрия Трифонова о своем отце, служившем в высших органах, кажется, ГПУ. Однажды кто-то из соратников Валентина Андреевича Трифонова, чуть ли не по Коллегии ОГПУ, ревниво бросил ему: “А ведь вы евреев не любите…” — “А почему я должен их любить?” — был мгновенный ответ прирожденного интернационалиста.

Мне запомнился этот дерзкий ответ.

Самому бы мне никогда не подняться до такой находчивости и отваги. Впрочем, если бы и поднялся, и в ответ на обещанный крик остроумнейшего своего приятеля столь же громко закричал бы слова остроумнейшего В. А. Трифонова, едва ли был бы понят и услышан.

Через много лет после незабываемого сидения в кафе, в бытность мою в Москве, я зашел в гости к Алексею.

Виделись мы последние годы не часто, и потому в разговоре нет-нет и возникало: “А помнишь?..”

Припомнились и наши посиделки в кафе, и памятная на всю жизнь угроза заорать: “Ну что тебе евреи сделали?!”

— Это я?.. Это я придумал?! — изумился Алексей. — Честное слово? А ведь здорово, правда! Правда же здорово? Ну напрочь забыл. Это я так придумал? Надо куда-нибудь вставить.

И тут же, помолодев на пятнадцать лет, стал азартно воображать, какие бы наступили последствия, если бы угроза была приведена в действие.

 

ХЕЙЛИ, КСЮША И НАЗЫМ ХИКМЕТ РАН

Раньше на Руси нельзя было зарекаться от сумы и от тюрьмы, теперь же нельзя зарекаться от подозрений в шовинизме, национализме и какой-нибудь фобии.

Учитывая своеобразие эпохи поиска во всем виноватых, с одной стороны, и вялотекущего поиска интернациональной солидарности на почве единства частных интересов, приходится, как говорили деды, дуть на воду.

Нет ничего прочнее и болезненнее национальных предубеждений и предрассудков.

Сразу скажу, что опасаюсь быть заподозренным в антитурецких настроениях, противопоставляющих тебя огромному миру ислама, и потому должен предъявить свою родословную, саму по себе исключающую такие подозрения.

Как кинематографист я родился и вырос в сценарном отделе, собравшем под свои знамена не худших представителей множества племен и народов. Одни фамилии скажут сами за себя, деликатно умолчав про пол своих носителей: Ильмас, Гликман, Гукасян, Витоль, Жежеленко, Демиденко, Пономаренко и человек с удивительно притягательным умом и щедрым сердцем, но с фамилией, больше напоминающей прозвище, — Чумак.

В такой компании, ясное дело, человек, инфицированный какой-нибудь фобией, не выжил бы и дня.

Но это так, к слову.

Главными героями моего правдивейшего повествования будут трое.

Элкен. Хейли Арнольдовна. Эстонка. Редактор сценарного отдела.

Сотникова. Ксения Николаевна. Русская. Секретарь сценарного отдела. Французский язык. Стенография. Машинопись “слепым” способом. Сотрудник студии “Ленфильм” с довоенным стажем. Страшно боится потерять место. В возрасте.

Назым Хикмет Ран. Ничего не боится. Семнадцать лет провел в турецкой тюрьме. Турок. Турецкий революционный поэт. Писатель. Драматург. Общественный деятель. Член Бюро, а затем и президент Всемирного Совета Мира.

О национальности нового директора “Ленфильма”, появившегося в самом начале шестидесятых благословенных годов, не главного, но тоже действующего лица предлагаемой истории, ничего отчетливо он и сам сказать не мог, поскольку происходил из беспризорников. После первых лет знакомства большинство студийцев сошлись на том, что цыганская кровь в колоритнейшем Илье Николаевиче преобладает.

Итак. Время действия: самое начало шестидесятых.

Место действия: ордена Ленина (тогда еще без Трудового Красного Знамени, его добудет Илья Николаевич) киностудия “Ленфильм”.

Главные действующие лица названы, вспомогательное лицо предъявлено.

А теперь — как оно было.

Это только говорят, что эстонские женщины, как бы это сказать, славятся на весь мир уравновешенностью чувств. Вообще все эти клише о пылких брюнетках и прохладных блондинках — вздор для ленивых умов.

Хейли была блондинкой. Ну и что? Темперамента, выдумки, умения заманить вас в ловушку и посмеяться над вашим простодушием, как говорится, ей не занимать.

Мы немало изумлялись ее темпераменту, в спорах превосходившему, во всяком случае не уступавшему, темпераменту горца Резо Эсадзе.

— Резик, что ты пишешь? — листая режиссерский сценарий, горячо спрашивала Хейли. — “На стене висело ручье”. “Ручье” не может висеть на стене, “ручье” бежит по лугу.

— Хейли, — спокойно говорит Резо, — если не знаешь, не говори. “Ручье висит на стене”. Ясно? Идем дальше.

— Нет, Резик, пока твое дурацкое “ручье” висит на стене, мы дальше не пойдем.

— Хейли, я не знаю, где ты учила русский! — начинает горячиться Резо. — У Чехова — понимаешь, у Чехова! — “ручье висит на стене и стреляет”.

— Как может висеть на стене то, что бежит по лугу? Подумай своей головой, как может стрелять то, что бежит по лужку?!

— Где ты видишь “лужку”? Объект “Изба”. Читай: “из-ба”! “На стене висит ручье”!

— “Ручье” может висеть и стрелять только у такого идиота, как ты! Убери “ручье” со стены, не позорься!

Резо взмахивал руками, Хейли взмахивала ресницами, и каждый стоял на своем, приумножая убежденность страстью.

Хейли была высокой, поджарой, считала себя красивой. И многие были с ней согласны, и поэтому ей показалось странным, что новый директор не может ее принять, хотя она и раз, и два, и три пыталась к нему попасть. Причина отказа была одна и та же — чрезвычайно занят.

Терпение у Хейли лопнуло.

Дождавшись, когда в редакционной комнате она останется одна, она позвонила секретарю директора и сказала:

— С вами говорит помощница писателя Назыма Хикмета. В пятнадцать часов он приедет на “Ленфильм”, хочет познакомиться со студией и переговорить с директором.

Русский язык был у Хейли хорош, но своеобразен. И дело даже не в неискоренимом мягком акценте, но в своеобразии словотворчества. На редсовете, например, она свободно могла осадить своего коллегу: “Яша, ты сегодня говорил нечленообразно”, — имея я виду одновременно и членораздельность, и своеобразность.

Новый секретарь нового директора, услышав огромное имя Назыма Хикмета, уже лишилась способности различать акценты южные и северные.

Директор тут же прервал ход запланированных дел. Был перенесен куда-то неотложный просмотр. Убедившись в том, что кабинет еще не вполне оборудован для приема столь важной особы, директор послал готовых к услугам администраторов в магазин за азербайджанским — непременно азербайджанским! — коньяком, фруктами и цветами на Сытный рынок, благо рядом.

В пятнадцать часов к подъезду студии были высланы доверенные лица. Ровно в пятнадцать в приемную директора пришла Хейли и попросилась на прием.

На нее замахали руками.

Тогда она сказала, что у нее есть для Ильи Николаевича сообщение от Назыма Хикмета, и прошла в кабинет под изумленными взорами присутствующих.

О чем уж они там говорили, история не упомнила, но знавший цену шутке бывший актер ТРАМа, бывший директор Дома ученых в Лесном, бывший лагерник и руководитель лагерного коллектива музыкальной комедии, выдавший на зоне блистательную постановку оперетты И. О. Дунаевского “Вольный ветер”, не только не вспылил, но и сам со смехом потом не раз рассказывал, как попал впросак.

Хейли же, сохраняя полную серьезность, лишь поведала о том, как была внимательно выслушана после признания в своей “немножко шуточке”.

Действительно, едва севший в знаменитое кресло карельской березы, директор знать не знал, как надо обходиться с лицами всемирного полета, и, узнав, что никакой Назым, никакой Хикмет Ран на него не грядет, на радостях наобещал Хейли полную поддержку в решении ее проблем.

Это нынче в чести люди, умеющие здорово решать свои проблемы, а Хейли была человеком старых правил, и пользуюсь случаем отдать ей должное.

Однажды прямо на работе у меня ужасно заболели глаза. Мы сидели с Хейли в одном кабинете. Она тут же сказала: “Едем!” — “Куда?” — “Тебя будет смотреть главный окулист Военно-медицинской академии!” Я обрадовался, даже боль вроде поутихла.

Днем на стоянке напротив студии такси можно было взять без труда, и мы помчались на Пироговскую набережную, на кафедру глазных болезней Военно-медицинской академии. Через пятнадцать минут я уже был в кабинете высокого седовласого генерала в белом халате.

Генерал занимался мною не менее получаса. Мы уже говорили не только о глазах и болезнях. Перед тем как проститься, я спросил генерала, давно ли он знает Хейли Арнольдовну. “Кого?” — переспросил генерал, пригнув ко мне голову. Я повторил. “Я вижу ее первый раз”, — генерал виновато улыбнулся, как бы признавая свою непростительную неосведомленность.

Когда я спросил Хейли, как же я все-таки попал в кабинет заведующего кафедрой в академии, она ответила, никак не преувеличивая свой подвиг: “Я подумала, что уж он-то должен знать, почему у тебя разболелись глаза”, — сказала почти небрежно, как о само собой разумеющемся.

Итак, прошло три дня, ровно три дня, история с Хикметом еще расползалась по студии, достигая дальних уголков цеха осветительной техники, пошивочного и ЦДТС, когда в полдень у секретаря сценарного отдела, Сотниковой Ксении Николаевны, зазвонил телефон.

Дело обычное.

Она сняла трубку.

— Добрый день, — раздалось в трубке, — с вами говорит Назым Хикмет…

— Ха-ха-ха! — сказала Ксения Николаевна и повесила трубку.

Здесь надо сказать, что Ксения Николаевна не случайно знала французский, была человеком, когда нужно, абсолютно светским, знала дипломатический этикет и могла с достоинством представлять и Петербург, и Ленинград в любом обществе. Природная горошинка в горле делала ее французский совершенно натуральным.

Телефон зазвенел снова.

— Простите, — раздалось в трубке, — это киностудия “Ленфильм”? Сценарный отдел?

— Да, да, да! — с вызовом, узнав прежний голос, почти выкрикнула Ксения Николаевна. — А ты — Назым Хикмет?!

— Да, я Назым Хикмет, — подтвердил изумленный собеседник.

— Ха! Ха! Ха! — для понятливости раздельно произнесла Ксения Николаевна, начиная злиться на надоедливого шутника. Ей стенограмму худсовета надо расшифровывать, а тут…

Семнадцать лет, проведенных в турецкой тюрьме, и десять лет непрерывной борьбы за мир в первых рядах Всемирного Совета Мира воспитывают упорство и твердость в достижении цели.

Телефон зазвонил в третий раз.

— Извините, — раздалось в трубке, — почему вы бросаете трубку?

— Если ты и дальше будешь себя называть Назымом Хикметом, я снова бр’ошу тр’убку! — Питерские дамы, прошедшие блокаду и эвакуацию, умели за себя постоять и перед маршалами, и перед шпаной.

— Я действительно Назым Хикмет, — сказал человек в трубке.

— Хватит вгать! Если ты действительно Хикмет, ты должен знать по-фр’анцузски!

— Я знаю по-французски, — сказал совершенно растерявшийся человек. В Советском Союзе с ним еще никто так не разговаривал. Вот уже десять лет он пользовался нашим искренним гостеприимством и неподдельной любовью, сочувствием. Книги его стихов в многочисленных прекрасных переводах издавались огромными тиражами, его пьесы “Легенда о любви”, “Чудак”, “А был ли Иван Иваныч?”, а в особенности “Дамоклов меч” были украшением репертуара русских театров как в столице, так и в провинции. (В “Дамокловом мече” Театра сатиры блеснул и навсегда запомнился неподражаемый Папанов!) И вот на тебе, может быть, впервые после турецкой тюрьмы с поэтом разговаривали на “ты” и так непримиримо.

— Хогошо, — отступила на полшага Ксения Николаевна, не лыком шитая и решившая вывести на чистую воду настырного обманщика. — Я хочу послушать, как ты знаешь по-фр’анцузски. Давай! Я слушаю.

— Un, deux, trois, quatre… — В трубке звучал неуверенный голос человека, не представлявшего себе, до какой цифры надо считать, чтобы убедить непреклонную даму.

— Cing! Six! Sept!.. — перебила Ксения Николаевна. — Знаешь, что я тебе скажу, дор’огой Хикмет, у нас до четыгех любой дур’ак по-фр’анцузски считать умеет. А ты по-английски знаешь?

— Знаю, — сказал знаменитый писатель.

— Гуд бай! Понял? — И трубка полетела на аппарат.

Мы застали Ксению Николаевну в возбужденном, приподнятом и отчасти боевом настроении.

— Звонит какой-то дур’ак, — поспешила поделиться с нами своей победой взволнованная женщина, — называет себя Назымом Хикметом, считая, что я дур’очка…

— Ксюша, а вообще-то Хикмет в Ленинграде, — сказала все знающая про писательский мир Ирина Николаевна, — он вчера прилетел из Дюшамбе, там у него была премьера.

— Пр’ивет! — У Ксении Николаевны округлились глаза. — Он что, мог сам позвонить на студию?

— Мог.

— Какого чегта его к нам пгинесло?! Что ему, дома не сидится? — Агрессивный тон, увы, совершенно не соответствовал опрокинутому выражению лица.

— Дома он, Ксюша, как раз и насиделся, — усмехнулся Дима Иванеев, — целых семнадцать лет.

— Если это был он, меня завтр’а пгосто выгонят… Откуда я знала, что это он? Я думала, это Хейли…

— А что ты ему сказала?

— Много сказала! Как р’аз на увольнение по статье, без выходного пособия. Дугаком назвала. Доигр’ались!

Через два дня после личных телефонных переговоров с директором студии Назым Хикмет Ран появился на “Ленфильме”.

Легендарный человек был интересен всем, кроме Ксении Николаевны, разумеется.

По ходу беседы с директором элегантный гость как бы между прочим поинтересовался, кто снимет трубку, если позвонить в сценарный отдел.

— Вы будете иметь дело с главным редактором, — не понял вопроса директор.

— Да, но у него есть секретарь?

— Разумеется, старый опытный работник.

— Я хотел бы познакомиться…

Можно ли отказать такому гостю в таком пустяке?

Как только в кабинет директора вошла приглашенная Ксения Николаевна, Назым Хикмет встал, чем вынудил подняться и Илью Николаевича.

Ни Ксюша, ни Хикмет и виду не подали, что имели случай познакомиться.

— Я надеюсь сотрудничать с вашей студией, — сказал турецкий писатель.

— Мы будем очень р’ады, — сказала Ксения Николаевна.

Наверное, именно это и хотел услышать гость, он поблагодарил даму кивком красивой седой головы и улыбнулся одними усами.

Мы с нетерпением и страхом ждали возвращения Ксюши из директорского кабинета.

Мы даже боялись что-нибудь предполагать, и так все было ясно.

— Какой он тугок?! Никакой он не тугок! Ногмальный евр’опеец, — поделилась своим первым впечатлением вернувшаяся в сценарный отдел Ксения Николаевна, пошатнув укоренившийся предрассудок о том, что турки — люди, склонные к крайностям.

 

“РАДОСТЬ ПОБЕДЫ”, ИЛИ ПРИВЕТ СТУКАЧУ!

Почему “Радость победы” в кавычках, победы-то не было, что ли?

Все было, и победа была, а кавычки потому, что это название старинного марша, которому предстоит прозвучать на этих страницах.

А стукач почему без кавычек?

Что есть, то есть. Вернее, что было, то было. А бывшее даже богам не дано, насколько известно, сделать не бывшим.

…Приезжим людям, томившимся в Госкино в Малом Гнездниковском часами в ожидании обсуждений, разрешений, заключений, просмотров привезенных для сдачи картин, поправок, согласований, утверждений и т. д., конечно, запомнились стройные, с приветливыми свеженькими, сосредоточенными лицами первых учеников младшие лейтенанты в фуражках с голубым околышем, постоянно курсировавшие между Комитетом по кинематографии и Комитетом, распространявшим свое благодетельное внимание на все на свете.

Мало ли ходит по Москве новеньких молоденьких младшеньких лейтенантов, но эти запомнились не своими одинаковыми лицами, а своими одинаковыми портфелями. Портфельчики не из дорогих, почти школьные, но сплюснутые, новенькие, как и сами лейтенанты, словно только что вынутые из кипы на складе канцелярских принадлежностей. В таком сплюснутом портфельчике больше одного, двух, ну, самое большее трех листков бумаги, надо думать, никогда не носили — ноша, посильная и городскому голубю, но голубям эту почту не доверяли, не доверяли ее и обыкновенным почтальонам.

В коридорах и переходах хитроумного и многоколенного здания, построенного для своих прихотей нефтедобытчиком Лианозовым и приспособленного для нужд управления советской кинематографией, я не встречал этих ровненьких, как свежеотточенные карандаши, воинов государственной безопасности, они растворялись сразу за проходной в каких-то кабинетах, о существовании которых знали лишь посвященные. Так что наблюдать этих благовидных молодых людей, будто сошедших с витрины Военторга на улице Калинина, можно было лишь как скворцов на подлете к скворечнику и на вылете.

Что они могли носить в своих портфельчиках?

Государственные тайны в Госкино? Смешно.

Военные тайны? Еще смешней.

Тайная слежка за нашим братом кинематографистом?

Народ мы публичный, ни от кого сами не прячемся, да и хлопочем более всего о праве высказаться сполна и открыто, что ж за нами подглядывать?

Всякий раз портфельчик в крепких руках стройного и молодого защитника отечества порождал один и тот же вопрос: кусочек чьей судьбы пронесли мимо тебя?

Не преувеличивая значения своей персоны, я не мог предположить себя в качестве героя переписки между двумя полными самоуважения Государственными комитетами.

Впрочем, взыгравшее однажды воображение заставило сердце споткнуться: а вот сейчас несут листочек с твоей фамилией, именем, отчеством, годом рождения и местом работы…

Даже попытался поймать взгляд стройного лейтенанта.

Он не заметил моих уставившихся на него глаз, даже впромельк, — может быть, их там учат не только подглядывать, но и учат не видеть?..

А теперь к делу.

К своим тридцати шести я уже изрядно боялся радости и еще больше того, что называется счастьем.

Как обходиться со своими чувствами?

Никто не давал нам предварительных уроков, и только непоправимая жизнь строго учила, как должно употреблять свои чувства, чтобы последствия не были разрушительными.

Счастье — это состояние упоительное, но не созидательное, более того, счастливый человек, оказывается, совершенно беззащитен, он неосторожен и беспечен.

Первый раз в жизни я был абсолютно и беспримерно счастлив в 1956 году и тут же получил впечатляющий урок.

26 августа в пятнадцать часов тридцать минут, это время я, естественно, запомнил, позвонил по телефону отец и сказал, что только что был в Театральном институте, куда я держал вступительные экзамены, и с удовольствием увидел нашу фамилию с моим именем и отчеством в списке принятых на обучение. Если учесть, что после специальных экзаменов к общеобразовательным я был допущен лишь в качестве “кандидата”, как бы запасного, то можете представить, какова же была моя радость, когда я узнал, что на финише все-таки вырвал какие-то десятые, а может быть, и сотые балла, позволившие вскочить в коротенький список из пятнадцати победителей.

Невозможно забыть это неведомое до той поры состояние полного и безграничного счастья, охватившего меня.

И тут же выяснилось, что я совершенно непригоден, неприспособлен для счастья. Я решительно не знал, что должен делать счастливый человек, тем более дома, тем более в одиночку.

Кричать? О чем кричать? “Ай да я!”? Но я не видел в случившемся особой своей заслуги, нас было чуть не двадцать человек на место, а со многими поступающими я успел и перезнакомиться, и оценить их превосходство над собой и ясно понимал, что мне просто здорово повезло.

Итак, кричать мне было не о чем. Прыгать? Кажется, пару раз я подпрыгнул и помахал руками.

А дальше что?

Радость требует поступков.

И тут пришло ясное, как распахнувшаяся перед тобой безбрежная даль после ночного тумана и утренних сумерек, ощущение новой жизни.

Новая жизнь!

Начинать новую жизнь в одиночку в пустой квартире было невозможно, я выскочил на улицу.

Рядом было три магазина, на трех углах. Гастроном? Мимо! Галантерейно-парфюмерный? Мимо!! Магазин спортивных и фотографических принадлежностей… То, что надо!

Теперь ты будешь жить искусством, служить искусству, иметь дело с отражениями жизни! Лучше всего было бы купить фотоаппарат, чтобы свой, и только свой, взгляд на мир был запечатлен со всей очевидностью…

На фотоаппарат, даже самый дешевый, денег никак не хватало.

Служитель искусства должен быть силен, крепок, вынослив… вот и Чехов говорил, что в человеке должно быть все прекрасно. А прекрасно ли твое тело, безвылазно протухавшее в библиотеках уже полгода? Нет, оно далеко не прекрасно. Так сделай же его прекрасным!

И я купил эспандер!

На дорогой, с металлическими сверкающими пружинами, денег не хватило, еле-еле хватило на простой, с шестью резиновыми жгутами, упрятанными в пестренькую матерчатую оболочку, и деревянными рукоятками.

Бросился домой и тут же начал новую жизнь.

Я растягивал тугие жилы на груди, закидывал резинки за спину, вытягивал вверх, накидывал на шею, сгибался, разгибался… Вскоре моя фантазия в придумывании упражнений с эспандером стала иссякать. Тогда решил проверить, достанет ли у меня силы максимально вытянуть это шестижильное орудие. Как это сделать? Очень просто! Одну рукоятку прижимаете ступней левой ноги к полу, а вторую правой рукой вытягиваете максимально вверх.

Задумано — сделано! В новой жизни все будет и впредь только так.

Правая рука, вытягивавшая тугие новенькие резиновые жгуты вверх, уже почти разогнулась, почти выпрямилась, тут-то я и решил проверить, хорошо ли левая ступня держит у пола деревянную рукоятку. Я взглянул вниз…

О! сотня солнц разом вспыхнула у меня в правом глазу. Вспыхнула — и рассыпалась тысячей огней. Это было незабываемо!

Вспышка. Фейерверк! И только потом обжигающая боль.

Уверяю вас, далеко не каждому боксеру, а может быть, и ни одному на свете не дано было испытать такой удар. Да, их бьют, бьют в лицо и часто попадают в глаз. Все правильно. Но чем бьют? Не палкой же! Их бьют ничем не приумноженной силой человеческой мышцы. Их бьют мягкими, это надо подчеркнуть особо, кожаными перчатками, и то бывает на рожу смотреть страшно. Я же получил удар, по сути дела, деревянным снарядом, выпущенным из ручной катапульты с очень близкого расстояния.

Печаль не радость, здесь все происходит само собой.

Я взвыл, но как?! Едва ли я взвыл бы так же, если б не увидел себя в списках принятых в институт. Бросился в ванную, пустил холодную воду в тщетной надежде смыть со своего лица фиолетовую печать собственной глупости. Сколько я ни поливал себя водой, сколько ни прикладывал к лицу ледяных компрессов, глаз медленно погружался в щель, образованную верхней и нижней, словно накачанными воздухом, цветными подушками.

К боли примешивались и печаль и отчаяние. Так хотелось помчаться на Моховую и своими глазами увидеть свою фамилию в заветном списке. Такое бывает раз в жизни. А увидеть счастливчиков рядом, познакомиться?.. Но мой глаз как раз и не годился для того, чтобы что-то разглядывать ни в списках, ни в лицах счастливчиков. Знакомиться и всем по очереди объяснять: это украшение я получил не в пьяной драке, а во время спортивного упражнения. “Знаете, если эспандер взять вот так, ногой зацепить одну рукоятку, а другой вытянуть максимально вверх, а потом посмотреть вниз…”

Кто же дослушает, и уж тем более, кто же поверит.

До начала занятий оставались считанные дни. Даже мечтать о том, что за это время фингал угаснет, не приходилось, напротив, он только еще распустится, наберет махрового цвета.

О, горе мне, не умеющему быть счастливым!..

Последующие уроки жизни, скажем, были не столь впечатляющими, но тоже чему-то учили, постоянно напоминая о том, что радость — это палка о двух концах.

Как показала практика за пятнадцать лет работы на киностудии, в то время, когда ты радуешься удаче, какое-то количество граждан убежденно считает твое поведение бестактным, улыбку глупой и наглой, приглашение к выпивке лицемерным, закуску недостаточной и т. д. Знал уже к своим тридцати шести, что стоит тебе ответить на вопрос: “Как поживаешь?”, “Как дела?” — в американском стиле: “Превосходно!” — как у собеседника тут же пропадает к тебе интерес и охота продолжать расспрашивать. Знал ведь… Но одно дело знать, другое научиться носить на себе рубище для утешения, а скорее подпитки самоуважения тех, кто готов тебе сострадать, сочувствовать, соболезновать, даже в беде помочь, но видеть тебя счастливым согласен лишь один раз и только на свадьбе. Даже когда у меня родился сын, обнаружились огорченные — дескать, с меня бы и дочки хватило.

В свои тридцать шесть я решил круто повернуть жизнь.

Хватит пятнадцать лет заниматься донорством в сценарном отделе киностудии, хватит готовить заявки-поправки, сочинять заключения-представления, умничать на редсоветах-худсоветах…

Редакторская братия с жреческими лицами, счастливо оставаться, я машу вам рукой, меня приняли на Высшие режиссерские курсы!

После представления всего сонмища документов и материалов, начиная с анализа мочи, без которого не давали справку о здоровье, кончая экспликациями-расплекациями, “а также другими материалами, позволяющими судить о творческих способностях поступающего”, после придирчивого отбора у себя на “Ленфильме”, после письменных и устных экзаменов в Москве наконец последнее собеседование с приемной комиссией в полном составе — какие имена! какие лица! цвет советской кинематографии!

— С вами у нас, Михаил Николаевич, разговор короткий! — сделав строгое лицо, произнес отец Высших курсов, заслуженный деятель искусств Леонид Захарович Трауберг. — Вы приняты. Поздравляем. Зовите следующего.

Следующим был дорогой моему сердцу, а теперь и памяти Виктор Аристов.

Он был Человек “в полном смысле этого слова”, как говорил один из героев ленфильмовских картин.

В работе с талантливым и упорным Алексеем Германом, а Виктор был у него вторым режиссером, сложилась удивительная пара, о которой проще всего сказать в балетных терминах. Мужскую партию исполнял Аристов, он создавал фундамент, основу кадра, он был незаменим в поддержке, позволяя Герману взмыть и уже там, наверху, делать зрителям “красиво”. Так они и работали: Аристов внизу и потому менее заметен, Герман — наверху, во всей естественности и блеске своего мастерства. Их совместно сработанные фильмы я люблю больше, чем те, что сделаны каждым самостоятельно.

Виктор Аристов… Не вспоминать бы какого-то несчастного стукача, а рассказать о тебе, пропитанном талантом до кончиков ногтей, о которых ты не думал, хотя и был дельным человеком. Ты не думал о коротковатых брюках, о куцем пиджачке, внатяжку сидевшем на твоей громоздкой фигуре, зато ты здорово умел думать о том, что было для тебя интересным и важным, — о людях, о книжках, о кино.

Я буду редактором твоей первой короткометражки, которая должна была стать пропуском в большое кино.

В соответствии с заведенным порядком мы предъявим твое семнадцатиминутное детище редсовету, потом худсовету объединения, потом худсовету киностудии с участием общественности и представителей райкома партии, потом отвезем и покажем в Смольном секретарям городского и областного комитетов партии, выслушаем замечания, сделаем поправки, помнится, очень небольшие, и получим право поехать в Москву и предъявить коротенький фильм “Свояки”, снятый по рассказу Василия Шукшина, в Госкино СССР!

Как на нас будет кричать Борис Владимирович Павленок, главнокомандующий художественной кинематографией, заместитель председателя Госкино!

Как он будет кричать на нас в своем кабинете, как он будет кричать из-за своего стола:

— Кабак на экране развели! Курилку устроили! Сивухой с экрана несет!

Мы поймем, конечно, что это как бы и не сами Борис Владимирович кричат, мы поймем, что это в них обжигающе свежее историческое июньское, то ли еще более историческое июльское постановление Пленума ЦК КПСС кричит, кричит “О мерах по борьбе с пропагандой выпивки, курения табака и произнесения грубых слов вслух”.

Да, Центральный Комитет тоже прибегал к своеобразной “шоковой терапии”, спускал благодетельные наставления и предписания к улучшению жизни, не наносившие урона бюджету, потому что пить после исторических постановлений никто не бросал, да и табачный промысел тоже не терпел убытку.

В рассказе у Шукшина встретились два свояка, мужики, женатые на сестрах, для знакомства выпили, покурили и немножко покуролесили.

Что нам остается делать? Мы с Виктором только что не в один голос затараторим: дескать, у Шукшина герои рюмку мимо рта не проносят, да и не выпивши с чего бы им куролесить, а пропаганды здесь никакой нет, и даже наоборот…

О, вот, оказывается, мы наступили на такую мозоль в Борисе-то Владимировиче, о существовании которой и предположить не могли.

Издай завтра всезаботливый ЦК историческое постановление “О защите обоняния советских людей от всякого рода благоуханий, разнеживающих и могущих возбудить плотские помыслы и движения” — и в ближайшие полгода на экранах страны никто не будет нюхать цветы и орошать себя духами и одеколоном.

— Не смейте спекулировать именем Шукшина! Вам здесь этого никто не позволит! — загрохочет Борис Владимирович пуще прежнего, это будет какой-то камнепад, каждое слово в исполнении раскатистого низкого голоса будет давить и расплющивать.

Действительно, Шукшина они с честью похоронят и теперь решат бессменно стоять в почетном карауле около его литературного наследства, чтобы дорогие их сердцу сочинения в руках растерявших стыд и совесть спекулянтов, таких, как мы с Виктором, не служили пропаганде вредного для народного здоровья питья крепких напитков, курения табака и поводом для душевредительного произнесения грубых слов вслух.

Может быть, и не запомнился бы мне этот начальственный крик с такой отчетливостью, если бы вразумлявший нас не был в душе художником и большим артистом.

Почему-то не оставляло во время этой грозной пляски с томагавком такое чувство, будто крики адресованы не только нам, а может быть, и не столько нам, сколько кому-то незримому, властно присутствующему здесь, требовательно взирающему на всех нас и строго внимающему прежде всего хозяину кабинета. Так и шаман в экстатическом камлании адресуется не только, и даже не столько, к присутствующим, сколько к незримо управляющим всеми нами силам. И гнев его был свят, и готовность стереть в порошок всех, кто несет в себе скверну хмельную, табачную и сквернословную, была несомненна… Еще немного, и, кто знает, может быть, слезы раскаяния выступили бы на наших пристыженных глазах. Но зазвонит телефон.

Борис Владимирович оборвет свою жаркую проповедь на половине крика. Среди полдюжины телефонов под левой рукой заверещавший будет угадан безошибочно и тут же снята трубка.

Секундное молчание — и вместо приветствия на весь кабинет раздастся радостный… мат, то самое сквернословие, к воздержанию от которого косвенно призывало историческое июльское постановление Пленума ЦК КПСС. Лицо зампреда расправится, разгладится в масленый блин. “И слышать ничего не хочу… Иди ты на … — и счастливый радушный москвич оборвет заглянувшего в Москву, как мы догадались, друга на полуслове, назвав при этом мужской половой орган коротко и грубо. — Пока мы с тобой бутылку коньяка не раздавим… И слушать ничего не хочу, все, посылаю машину… Своя есть? Смотри, какой важный стал! За тобой… — и здесь как бы и без всякой уже необходимости будет употреблена непечатная идиома, — не угонишься!.. Я-то? Да совершенно свободен! Прямо ко мне. Все! Жду”.

Много ли надо времени, чтобы отнять телефонную трубку от левого уха и положить левой же рукой на телефонный аппарат? Но этого времени как раз и хватит, чтобы сверкнувший розовым масленым блеском лик стал похож на прежний сокрушительный кулак.

О, если бы не этот телефонный звонок, начальственный разнос был бы не больше чем, ну, в конце-то концов, дежурной головомойкой. Но уже совершенно новой музыкой прозвучат крики о том, что нам не позволят выставлять наш народ пьющим и грубым на язык после всего того, что мы только что услышали.

Нам, походя, быть может, для внесения какого-то разнообразия в свою монотонную руководящую жизнь, хозяин кабинета даст понять, кто мы. Да мы — никто. Кабинет пуст. Хозяин свободен и в любую минуту готов принять приятеля и хлопнуть с ним бутылочку коньяка. Свободен он и в выражениях, которыми готов изъясняться, не стесняясь, разумеется, нашим присутствием.

Вельможи такого размаха, такого полета, как Борис Владимирович, обычно немногословны. Двух-трех-пяти реплик, сказанных, как правило, негромким голосом, бывало достаточно, чтобы прикрыть картину, сломать судьбу, выбить мозги, впрочем, и осчастливить. А тут! короткометражка, режиссер-дебютант, да и картина-то сверхплановая, для производственной программы пустяк, муха, и вдруг такая канонада.

И откуда нам было знать, что канонада велась как бы холостыми выстрелами, не на поражение, что канонада эта была в первую очередь воспитательная, а может быть, и вовсе произросла на почве внезапно образовавшегося у столь занятого человека небольшого служебного досуга. А досуг располагает к играм.

И надо думать, Борис Владимирович испытывал тогда какую-то особую, неведомую многим радость от возможности, благодаря счастливо-случайному телефонному звонку, вплести такие яркие и контрастные жилы в свой воспитательный бич.

На два года перед Виктором Аристовым будет опущен шлагбаум, перекрывающий дорогу к самостоятельной режиссуре.

Удар придется по сердцу, оно не дотянет и до пятидесяти.

Художественная жилка в Борисе Владимировиче обнаруживалась не только в умении придать многоголосье и многокрасочность воспитательной интермедии. Он умел резать по дереву, и вышедшие из-под его резца кабаны и лоси впечатляли своей основательностью, готовностью за себя постоять. И рисовать он умел, писал масляными красками пейзажи, совершенно безлюдные, поля, луга, лесные дали. Умел и сценарии писать, писал их под всем известным псевдонимом, но фильмы, поставленные по этим сценариям, не разрешал своей начальственной волей ни представлять к наградам, ни посылать на фестивали, даже самые скромные.

Через полтора года после памятного разговора о “Свояках” Борис Владимирович, зла на сердце не державший, своей резолюцией на соответствующей бумаге разрешит приобрести у Виктора Аристова написанный им сценарий “Жена ушла” для полнометражного фильма. Ставить же Аристову фильм по своему сценарию Борис Владимирович не разрешил, сценарий был отдан в чужие руки, фильм прошел незамеченным, но в памяти ленфильмовцев остался надолго, опять же благодаря Борису Владимировичу.

Помнится, году в восьмидесятом приехал на “Ленфильм” всемогущий зампред.

Такое случалось крайне редко, и потому все пребывали в ожидании чего-то необыкновенного — то ли милостей нежданных, то ли очередных и неизбывных немилостей.

День был по календарю будничный, а по состоянию коллектива, по настроению в цехах и на съемочных площадках — приподнятый, если не праздничный.

Не было такого подъема даже в день визита на киностудию Ее Величества королевы бельгийской. Королеве тогда прямо в коридоре, напротив директорского просмотрового зала, женщина из пошивочного цеха вручила заявление на улучшение ее, закройщицы, жилищных условий. И что бы вы думали? Улучшили. Как же многообразен лик счастья: к кому-то оно оборачивается с виду суровым лицом Леонида Захаровича Трауберга, а к кому-то миловидным, с тщательно промытыми морщинками лицом добрейшей бельгийской монархини.

Для визита королевы особенной подготовки не требуется.

Ну какая подготовка? Прибрали, в коридорах сделали чистенько, ну, повышенное внимание к выпившим, чтоб в глаза не бросались. Цветы в директорский кабинет, якобы они всегда там стоят, — и все. Королева же — как дитя: если она трансфокатора от обтюратора не отличает, ей что ни покажи, все в радость.

Вот Борис Владимирович — это другой разговор, ему цветами в кабинете глаза не прикроешь, этого воробья на мякине не проведешь.

Зашел в павильон, это по ритуалу полагается — начинать с низов, с цехов, со съемочных площадок: “Сколько времени стоит декорация?”, “Какая выработка в смену?”, “Какой метраж объекта?”. “Так что ж вы до сих пор декорацию держите, не разбираете, площадей не хватает, стонете, письма пишете!..” — “Хотели до вашего приезда сохранить, уж больно красивая”. — “Красивая, — с пониманием дела сказали вы, — только давайте не путать экономику и эстетику!” Вот так, творчески и впечатляюще, было использовано историческое предначертание Леонида Ильича Брежнева: “Экономика должна быть экономной”.

Директивное замечание, запрещающее путать эстетику с экономикой, было произнесено хотя и строго, но без всякой злобы.

Замечено, что чиновники Госкино, от самых величественных до самых плюгавых, на выезде куда добрей и снисходительней, чем у себя в штабе.

Может быть, после такого визита-наезда кого-то и с работы выгонят, может быть, и картины какие-нибудь прикроют, но это потом, там, в Москве, в Госкино, на лобном месте, где и положено совершать казни.

Первую половину дня в тот исторический визит Борис Владимирович провел в основном с руководством студии, а после обеда была назначена встреча с народом в кабинете директора.

Кабинет был довольно обширным и служил местом проведения общестудийных худсоветов. Народ на встречу с дорогим гостем допускался только избранный, для чего у двери помимо секретаря директора стояла еще и старейшая и преданнейшая сотрудница сценарного отдела, прослужившая секретарем у доброго десятка главных редакторов, знавшая по-французски и умудрившаяся обругать самого Назыма Хикмета.

Пришедшие притиснулись, кто где мог. Желающих оказалось чуть больше, чем предусмотрено было подготовленным загодя списком.

На лицах у примостившихся бочком было написано какое-то особенно нетерпеливое желание услышать важные для себя вести.

На лицах сидевших с удобствами гуляла снисходительная улыбка людей, готовых отбыть и эту повинность.

Начальство задерживалось. Ожидавшие шутливо толковали о причинах, затягивающих обед.

Раскрасневшиеся лица высокого гостя и директора, наконец появившихся, подтвердили самые смелые предположения, все переглянулись и заулыбались.

Так случилось, что ко времени исторического визита в программе студии накопилось несколько картин с однородными названиями: “Мама вышла замуж”, “Впервые замужем”, в том числе и фильм по сценарию Аристова “Жена ушла”.

Семейные и любовные истории по министерским меркам относились к “мелкотемью”, а с “мелкотемьем” надлежало бороться ну почти так же, как со вшивостью.

С этого самого “мелкотемья” и начал свою долгожданную речь буркнувший извинения за опоздание московский гость, чувствовавший себя хозяином в кабинете больше, чем любой из присутствующих.

— Мы привыкли гордиться киностудией “Ленфильм”, какие традиции, какие фильмы — “Чапаев”! “Депутат Балтики”! “Великий гражданин”! Это же целая эпоха советского кинематографа! А что такое “Ленфильм” сегодня? “Жена пришла” — “Жена ушла”. “Жена дала” — “Жена не дала”…

Мы готовы были ко многому, но только не к таким начальственным шалостям, как говорится, с порога.

Дамы пережили приятное волнение, наиболее ранимые даже вспыхнули краской. Мужчины с пониманием поулыбались.

Борис Владимирович прекрасно знал, что простой народ любит, когда с ним разговаривают по-свойски, без оглушающего величия, и сразу решил создать атмосферу беседы доверительной, как бы от сердца к сердцу. Художник! А что? Быть может, памятуя о петербургской сдержанности, светскости, чопорности, чуть ли не холодности, он как художник почувствовал необходимость внести в аудиторию немножко трактирного тепла и доверительности.

Хорош был Борис-то Владимирович, а что скажешь о нынешних? Пронырливы, увертливы и свой интерес крепко знают, а лица-то нет и цвета нет, глисты какие-то…

Однако мы уж очень далеко ушли от торжественного зала, где приемная комиссия Высших режиссерских курсов в ранге устроительницы судеб вершила свой суд.

Окрыленный сообщением о том, что я принят, озаренный поздравлением, будь я хоть немножко верующим, тут же бы и возопил: “Видох небо ново и землю нову”, — да вот к вере Господь не сподобил. Вместо этого я что-то буркнул в благодарность и, не касаясь пола, вылетел, чтобы позвать Виктора Аристова.

— Вы не приняты, — строго сказал ему Леонид Захарович и, насладившись секундным недоумением Виктора, закончил: — Вам нечего делать на наших курсах, вы уже режиссер. Одна работа с Германом дала вам больше, чем могут дать курсы. Мы пишем ходатайство в Госкино с предложением дать вам самостоятельную короткометражную работу.

Вот так!

Это был наш день, Виктор. Удача хватала нас буквально на каждом шагу и не хотела выпускать из своих нежных объятий. День? Да все экзамены, все наше пребывание в Москве было праздником.

Небеса умеют быть безоглядно щедрыми, и для того, чтобы эту щедрость оценить и понять чувства баловней судьбы, надо заглянуть в самую знаменитую гостиницу столицы — в гостиницу “Москва”.

К 1975 году гостиница “Россия” по другую сторону Красной площади уже была построена, но “Москва” оставалась для приезжего важного люда гостиницей номер один, резиденцией наиболее ценных делегатов Верховного Совета СССР, Верховного Совета РСФСР и съездов партии.

Как же нам, абитуриентам каких-то там режиссерских курсов, удалось не только вселиться в самую-самую гостиницу, но и получить двухкомнатный полулюкс на седьмом этаже, с видом на еще не обезображенную просторную, радующую глаз петербуржца Манежную площадь, на Александровский сад, Исторический музей и Кремль с его дивными башнями и горящими в ночи звездами?

О, каждый вечер над Кремлем, едва сгущались сумерки, вздымались, где они только были днем, сотни, если не тысячи, ворон. Зрелище почти мистическое! Поорав и покружив над стенами с полчаса, минут сорок, все это воронье сонмище куда-то убиралось.

Мы начинали понимать с Виктором, почему людям обыкновенным, не удостоенным особым доверием властей не полагается селиться в номерах, окнами выходящих на вечерний Кремль. Видеть, как по окончании как бы рабочего дня над Кремлем вздымается огромная, пожалуй что и страшноватая воронья стая, видеть и не позволить своему воображению трактовать увиденное…

Помнится, какое впечатление произвели на меня галки в Берлине, вот так же, с приближением сумерек, они возвращались в город на ночь со своего дневного загородного промысла. Их были уж точно тысячи, они закрывали полнеба, и оттуда, сверху, несся тысячеголосый крик, напоминающий переливы бубенчиков, а сами птицы — самолеты 1941 года. Зрелище для крепких нервов, доложу.

Так то Берлин, то галки.

А здесь Кремль — и вороны.

Такое зрелище во избежание иносказательных комментариев можно было предъявить лицам, пользовавшимся исключительным доверием, кому ничего худого никогда на ум не придет.

В эти звездные дни мы как раз с Виктором и были такими лицами, вернее, в ранге таких лиц.

Мы жили в гостинице “Москва” по личной директиве начальника Главного управления по борьбе с расхитителями социалистической собственности МВД СССР генерала П-ка.

Генерал П-к был главным консультантом фильма, где я был редактором, — фильма о становлении нашей мафии, о проникновении мафии в недра промышленности. Фильм “Два билета на дневной сеанс” оказался долгожителем, получил аж тридцатилетнюю прописку на экране, а главный консультант — награду и похвалу от самого министра МВД, впоследствии застрелившегося генерала армии Николая Анисимовича Щелокова.

Если бы вы только знали, как дорожили, как ценили работники гостиницы “Москва” слово генерала, возглавлявшего войско борцов с расхитителями социалистической собственности, с мздоимцами, с любителями поживиться на казенный счет. Слово генерала П-ка было для них непререкаемо.

К концу нашего пребывания в столице гостиницу “Москва” стали готовить, как выразилась администрация, “под Верховный Совет”. Предстояла сессия Верховного Совета СССР. Гостиница пустела на глазах. Срок пребывания никому не продлевали, новых постояльцев не селили, а тех, кто пытался прожить хоть один день лишний, гнали взашей.

Никогда не забыть, как красивая, статная, мужественная женщина, председатель Госплана Белорусской ССР, плакала самыми настоящими слезами, плакала у стойки администратора, умоляя продлить ее жизнь на один день, жизнь в гостинице, разумеется.

Только в эту минуту мы до конца поняли, что значит слово нашего доброго генерала для работников “Москвы”. Нам никто даже не напоминал о необходимости выехать, нас и не спрашивали, собираемся мы покинуть гостиницу когда-нибудь или нет, не было речи и о том, чтобы потревожить нас переездом в более скромный номер, с видом, ну, хотя бы на Охотный ряд.

Утром нам неизменно совали под дверь все центральные свежайшие газеты.

Вечером мы катались с Виктором по нашим апартаментам в креслах, благо великолепные мягкие кресла были оснащены еще и бесшумными резиновыми колесиками.

Если судить по нашей одежде, то, конечно, мы выглядели не так хорошо, как водопроводчики и электромонтеры, обслуживавшие гостиницу; быть может, в мраморных вестибюлях и на покрытых коврами широких лестницах мы смотрелись несколько чужеродно, но обслуживавший персонал относился к нам ласково, с сочувствием и как бы пониманием того, что выполнение особо важного задания генерала П-ка требует, чтобы мы выглядели неброско, скромно, почти бедновато. Думаю, заявись мы в гостиницу в чем мать родила, и к этому администрация отнеслась бы с пониманием, всеми способами давая понять, что готова в любой форме помочь выполнению возложенной на нас задачи. Конечно, они видели в нас борцов с расхитителями социалистической собственности, записанное в гостиничной анкете место работы “Ленфильм” рассматривали как простую милицейскую уловку, а наши поношенные пиджаки были как бы свидетельством нашего бескорыстия в непримиримой борьбе и внушали как раз уважение.

Мы возвращались вечером после консультаций или очередного экзамена, немножко бражничали и смотрели в широкие, до хрустального блеска промытые окна, как несметные стаи ворон кружат над шпилями с рубиновыми звездами, над погружающимся в темноту Кремлем.

Перед сном в своих стоптанных ботинках мы шли прогуляться на Красную площадь, послушать бой курантов, эту государственную музыку, торжественную и волнующую еще с детских лет, когда слышали эти куранты только по радио в полночь.

И в эти ночные часы здесь, на Красной площади, на вершине Кремлевского холма, мы чувствовали себя на такой высоте, какой не найдешь ни на макушке Эльбруса, ни на вершине пика Коммунизма, самой высокой горы на Памире. Нам открывались такие дали нашей судьбы, что дух захватывало.

Утром в лифте мы встречались с бесстрашными молодыми людьми с миноискателями, сообщавшими прямо из лифта, что было для нас в диковину, по радиопереговорнику: “Я — └шестой”… Двести шестнадцатый принял, двести семнадцатый принял, двести восемнадцатый принял”. Название обысканных миноискателем номеров сопровождалось словом “принял” как подписью.

Нас отважные контрразведчики не стеснялись, ясное дело, в опустевшей гостинице оставались только свои.

Наконец мы покинули заветные чертоги!

Времени до поезда было достаточно, и мы решили двинуться на станцию метро “Дзержинская” пешком, чтобы не бродить по переходам в подземелье.

Мы шли из гостиницы “Москва” и во все горло пели!

Что пели? Никогда не угадаете. Гимн Советского Союза.

Мы шли с нашей легкой поклажей и отяжелевшими головами по пустынному Охотному ряду имени Карла Маркса, промаршировали на красный свет через Театральную площадь имени Свердлова и от “Метрополя” начали нелегкий подъем в гору на Лубянский холм имени Дзержинского, к одноименному памятнику и пели гимн.

Два счастливых бурша, только что схвативших Бога за бороду, нам и бородка Феликса Эдмундовича была нипочем, мы пели в унисон, заменив все слова Эль-Регистана и Михалкова одним своим, длинным и очень неприличным. Это слово прекрасно растягивалось и сжималось, где надо, легко заменяя канонический текст.

Вот уж воистину благорасположение небес было безграничным, во всей Москве не нашлось ни одного досужего человека, да еще в каком месте! или человека ex officio, кто бы прислушался к нашему дуэту и… Мы имели все шансы с Лубянского холма покатиться далеко-далеко вниз. Знать, действительно: дуракам — счастье!

Как мы добрались до вокзала, как до этого пировали в Доме журналистов, как чопорный вагон “СВ”, доставлявший нас в Питер, принял посильное участие в наших торжествах, как по-особенному гремел гимн Великому Городу на перроне в Ленинграде в минуту нашего возвращения с Победой!.. помню до мелочей, будто и не был космически пьян. Так, может быть, бывает и в минуту смерти, когда душа отлетает и имеет возможность видеть бренное тело как бы со стороны. Вот и я все время умудрялся видеть себя со стороны и дивился и пьяности своей, и неотступности трезвого сознания случившегося перелома в судьбе.

Не хватало только фанфар, медных труб, музыки.

Грянула и музыка.

Месяца за два, а может быть, даже за месяц до начала моей экзаменационной эпопеи был приобретен альбом с пластинками, запечатлевшими в черных дисках старинные марши в блистательном исполнении Отдельного показательного оркестра Министерства обороны СССР. Был там и марш “Радость победы” В. Беккера.

Когда я вошел домой и жена спросила: “Ну как? Сдал экзамены?” — я направился к проигрывателю, поставил В. Беккера, прицелился иглой и дал ход: “Вот так!” И грянул марш. “Тебя что, приняли?” — решила уточнить жена, быть может, надеявшаяся, что я не покину дом аж на два беспутных года.

И вот в эту минуту под звуки, способные и мертвого заставить шагать с улыбкой, я решил позволить себе радоваться, быть счастливым!

Черт знает что ждет впереди, получится ли толк из всей моей затеи, стану я режиссером, не стану — кто это знает?..

“Сейчас ты счастлив? Ну и лети, вкушай, купайся без оглядки”.

“Радость победы” гремела в доме каждый день.

На студии меня непрерывно поздравляли.

Я даже не знал, какое, оказывается, количество людей сочувствует моим режиссерским поползновениям.

Нет, пятнадцать лет на студии прожито не впустую. У тебя столько друзей, и те, кого ты считал полузнакомыми, путал имена, улыбаются тебе, жмут руку, говорят добрые слова, которые, как выяснилось, только ждали случая, чтобы вырваться…

Этого, признаться, не ожидал, и сердце мое не взлетело в поднебесье и не лопнуло от счастья лишь потому, что было переполнено чувством благодарности множеству людей, способных и готовых разделить мою радость.

Итак, дело оставалось за малым.

Курсы при Госкино, и приказ о зачислении подписывает председатель — Ермаш Ф. Т.

Ожидание подписания приказа было невыносимо томительным, а отсутствие моей фамилии в списке зачисленных было ударом оглушающим.

Я кинулся в Москву.

После долгих унизительных бросков вслепую от одной приемной к другой, от одного кабинета к другому, от одного сострадателя к другому сочувствующему я наконец, лишь на третий день, добился, выклянчил прием у зампреда, у Бориса Владимировича.

Он смотрел на меня так, как смотрят на своих клиентов опытные заведующие моргами.

Я работал в морге, я знаю, что клиентов этих иногда тошнит, иногда дернет судорога, бывает, и глаза открывают, бывает, что и вздыхают… Нужно просто подождать — затихнут.

Борис Владимирович спокойно, терпеливо, нисколько не ужасаясь моим обстоятельствам, со знанием и этого своего дела ждал, когда я затихну…

Я затих.

— Поезд ушел, — с остроумием начальника вокзала проговорил всемогущий зампред, и, право, без всякой ненависти.

Я снова стал судорожно спрашивать, зачем же меня допустили к экзаменам, зачем я сдавал мочу, зачем меня поздравляли…

— Поезд ушел, — повторил Борис Владимирович нетленную присказку.

Мне показалось, что щедрому Борису Владимировичу даже остроумие свое на меня тратить жалко, ему просто интересно, сколько вот этих “поезд ушел” я выдержу. Ничего больше он мне сообщать не собирался, это было видно по его обширному лицу, просторному, действительно, как пустой перрон, на котором не было для меня никаких иных сообщений.

Как удержать лицо перед этим великолепием глухоты, перед этим неодолимым торжеством власти?

— Большое спасибо, Борис Владимирович, за исчерпывающую информацию. Я был уверен, что найду в вас понимание. Большое спасибо. Хоть все стало ясно. Теперь как-то легче. Если у вас нет ко мне вопросов, позвольте попрощаться?

Лицо вельможи разгладилось и стало светлей. Мне даже показалось, что он собрался было улыбнуться и улыбкой своей поощрить мою догадливость относительно приготовленной сказочки “Про белого бычка”, то бишь про “ушедший поезд”. Но, вовремя вспомнив о моих скорбных обстоятельствах, он лишь пару раз кивнул головой и тут же нырнул в государственную важность в виде продолговатой цветной записочки на просторном столе.

А может быть, это и была та самая записочка из того портфельчика?

Прошло пять лет.

Нет, Борис Владимирович зла не помнил, мне разрешили написать сценарий, написанный сценарий купили. С фильмом, снятым по этому сценарию, я оказался на Всесоюзном кинофестивале в благословенном и незабываемом Ереване.

В программе фестиваля был выезд большого десанта кинематографистов в Ленинакан, еще не знавший своей судьбы.

По дороге была остановка на Ереванской коньячной фабрике, бывш. Шустова, а на ткацкой фабрике в Ленинакане нас одарили ситцем с символикой кинофестиваля.

Все было в эти дни неподдельным — и дружба, и коньяк, и желание всех вокруг сделать счастливыми…

Обратно я ехал в автобусе рядом с доверенным лицом председателя Госкино.

Знакомы мы были давно, но бывает, что и за долгие времена отношения веса не набирают, однако сохраняют признак товарищества.

Пользуясь обстоятельствами, не удержался, полюбопытствовал:

— Помните о моей попытке поступить на режиссерские курсы?

— Ну как же!

— А что ж случилось? Почему… после экзаменов… после поздравлений… после всего?

— Скажите спасибо вашим друзьям на “Ленфильме”, — улыбнулся сосед.

— Как так?.. Кого?.. — Ничего глупей нельзя было произнести.

— Это уж вам лучше знать, — рассмеялся моей недогадливости или простодушию, давний знакомый и, чтобы я не задавал новых вопросов, добавил: — Была бумага.

Так и сказал: “бумага”.

Я тут же представил себе эти умилительно тонкие портфельчики в крепких руках молоденьких офицеров.

Признаюсь, я не сразу воспользовался советом, данным мне по дороге из Ленинакана в Ереван поздним вечером, искристым от звезд и в небе и в душе, в мае 1979 года.

И даже награжденный, увенчанный, обласканный, вспоенный после награждения доверительным коньяком самого Ермаша Ф. Т., предъявленный телевизором всесоюзному зрителю, я был далек, попросту не готов к тому, чтобы благодарить неведомого мне “друга” с родного “Ленфильма”.

Пусть он, почти неведомый, простит меня, но я его считал тогда сволочью.

А сегодня?

Нет.

И говорю это искренне.

Когда я сегодня прихожу в опустевшие коридоры “Ленфильма”, когда читаю из года в год уверения в том, что моя родная киностудия вот-вот поднимется с колен, когда я вижу пустыми и холодными павильоны, за каждый метр которых тридцать лет на моей памяти шли схватки на утренних диспетчерских совещаниях ежедневно, когда в полутемных коридорах мне начинает казаться, что на дворе 1942 год и студия просто выехала в эвакуацию, я думаю о том, где бы я сейчас был со своим режиссерским дипломом…

О, где ты, мой неведомый “друг”?..

Впрочем, не такой уж и неведомый.

Мы же с тобой знаем друг друга давно.

Помнишь, ты сам в минуту внезапной откровенности признался, что большего врага, чем я, у тебя нет?

И мы оба посмеялись.

Помню, как тебе всегда хотелось быть немножко больше самого себя, как ты всю жизнь учился преподносить себя и жестом, и фразой, и позой и очень преуспел в этом, как старался свою простоту и непосредственность вдруг оттенить недоговоренностью, загадочностью, подразумевающей посвященность и значительность, и смеяться выучился откровенно демонически…

Надеюсь, сравнение с Мефистофелем не покажется тебе обидным?

Что в вас общего?

Но ты же сам знаешь — много.

Во-первых, печаль. Неизбывная спутница мудрости.

И еще раз — во-первых: сознание значимости своей миссии никак не может быть “во-вторых”.

А главное, и ты согласишься со мной, творя зло, вы оба, даже помимо своей воли, вершите добро!

Но утешься, утешься тем, что ты неповторим, утешься своей единственностью. Руку даю на отсечение, второй подписи под “бумагой” не было.

Откуда такая уверенность? Знающие люди объяснили: на “коллективку” другая была бы реакция, последствия для меня были бы другими…

Спасибо говорить как-то неловко, в конце концов, не ты освободил меня от радостей свального кинематографического творчества и позволил вкусить сладость хлеба собственной выпечки из муки собственноручного помола, из зерен, самим и посаженных, и взращенных.

Счастливо оставаться, ваше мефистофельство! Надеюсь, больше никогда не встретимся…

“Мефистофель? — может возмутиться человек со вкусом. — Мефистофель, пишущий └телегу” куда следует?..”

Что на это можно сказать в утешение человеку с хорошим вкусом?

Знать, времена были такие и нечисть мельчала, какое болото, такие и черти.

И все-таки интересно, как он порадовался своей победе, ведь радоваться в одиночку, оказывается, небезопасно.

Кураев Михаил Николаевич родился в 1939 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский театральный институт, с 1961 по 1988 год работал в сценарном отделе киностудии “Ленфильм”. Автор сценариев 7 кинофильмов. Первая публикация — “Капитан Дикштейн” (“Новый мир”, 1987, № 9). Автор книг “Ночной дозор” (1990), “Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петербург” (1996), “Питерская Атлантида” (1999) и др. Проза М. Кураева переведена на 12 языков и издана во Франции, Италии, США, Германии, Корее и т. д. Живет в Санкт-Петербурге.

Версия для печати