Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 7

Герберт

Повесть


АЛЕКСЕЙ ЗИКМУНД
Зикмунд Алексей Константинович родился в 1959 году в Москве. Окончил исторический факультет МГУ. Автор нескольких книг прозы. «На сегодняшний день, — отозвался Милан Кундера о прозе А. Зикмунда, — состояние европейской литературы таково, что о большинстве авторов и писать не хочется. О Зикмунде хочется написать, но лучше о нем не писать. Лучше его прочесть».

*

ГЕРБЕРТ

Повесть

Герберт сильно уставал от разговоров с родными. Когда бабушка начинала рассказывать об отце, становилось ужасно скучно оттого, что все это он уже слышал не раз. Остановить бабушку было просто невозможно. Например, нужно было закашляться, притвориться, что у тебя спазмы, или уронить этажерку, или что-то разбить — чашку, тарелку, — совершить поступок из ряда вон выходящий — свистнуть в комнате, например. Герберту очень не нравилась сугубая конкретность событий, вращающихся вокруг него, не нравилась уютная чистота кухни — от нее веяло пустотой. Он любил старые карты, дуэльные пистолеты и тонкие рапиры, — все это когда-то принадлежало дедушке Герберта — тот был адмиралом.
Если бы мы имели возможность посмотреть на Герберта со стороны, скажем, через окно или через щелку в двери, то, верно, сочли бы странным нахождение этого хрупкого мальчика в комнате старого адмирала. На вид Герберту можно было дать лет десять — двенадцать, на самом же деле ему было почти четырнадцать. Матери он почти не помнил, но знал, что она была не дворянского рода и по национальности мадьярка, да к тому же еще и актриса оперетты. Бабушка не могла погасить свою неодолимую ненависть к невестке — она называла ее ветреной. Герберту еще трудно было найти конкретное определение этому слову, но он чувствовал, что это нехорошее слово.
Бабушка — высокая худая старуха с длинным лицом и сухими руками, сплошь покрытыми густой сеткой морщин. В кабинет деда Герберт, как правило, заходил поздно вечером; он смотрел в черный проем окна, гладил медные и бронзовые предметы, стоящие на столе; ему казалось, что эти вещи, созданные на рубеже веков, отдают ему свое тепло, накопленное за долгие годы. Медные чернильницы, тяжелые каменные стаканы для карандашей, неуклюжий квадратный пресс с головой орла были бастионом на поле условных сражений с сутью реального.
До десяти лет он занимался только с учителем, затем был зачислен в третий класс гимназии. С упоением вспоминалось лето перед началом учебы, такое пасмурное и холодное, но такое счастливое. Герберт катался на маленьком пони в поместье фон Зайца, в то время как старый Зайц, друг деда, рассматривал перелетных птиц в большую подзорную трубу, поставленную на треногу. Фон Зайц содержал целый выводок маленьких пони, к концу лета они очень привыкли к мальчику, и если Герберт ехал на каком-то одном, остальные табунчиком ходили за ним. На территории поместья была расположена молочная ферма. Так что к концу лета Герберт сильно поправился и стал напоминать портрет юноши времен средневековья. От матери он унаследовал смуглость и большие зеленые глаза. По вечерам, когда исчезало солнце, а синие сумерки разворачивали бесконечную, с каждой минутой темнеющую ткань, он вместе с хозяином поместья рассматривал старинные гравюры: лица китаянок и мандаринов расцветали при электрическом свете, приобретая черты потусторонние, словно то были персонажи из волшебного мира мертвых.
На ферме Герберт вставал рано. В комнате, где он жил, вовсе не было занавесок, и солнце всегда одинаково будило его: сначала только легкий блик света трогал угол подушки, а через несколько секунд золотая солнечная шпага ударяла в переносицу и ослепляла. Перед его приездом фон Зайц специально снял занавески в мансарде, чтобы молодой гость подолгу не залеживался в постели. Утром Герберт спускался вниз и шел в хозяйственную часть фермы, где под навесом механик Франц уже возился с трехколесным «катерпиллером».
Через некоторое время Франц садился в металлическое кресло, Герберт устраивался рядом, и маленький трактор, кряхтя и фыркая, выкатывался в поле. Солнце уже почти взошло. Трактор катит по полю, а из большого веерообразного репродуктора, укрепленного на крыше флигеля, несется веселая тирольская мелодия. Герберт жмурится от солнечных лучей, стоя на подножке трактора и опираясь рукой о мускулистое плечо механика. Устав стоять на подножке, Герберт соскакивает на пашню и идет следом за трактором, утопая в рыхлой земле. Но несмотря на это косвенное единение с природой, в общем-то Герберт был далек от реальности — ему не нравилась полувоенная ситуация в стране, хотя большинство подростков было от нее в восторге.
8 июня 1936 года Герберт лежал на большой деревянной кровати в спальне отца и накручивал на указательный палец бахрому покрывала. Было позднее утро, и сегодня Герберту исполнялось четырнадцать лет. Раньше, когда в доме жил отец и была прислуга, потяни за широкий матерчатый пояс, висящий над кроватью, — и кто-нибудь приходит. От этой мысли избалованному вниманием Герберту почему-то сделалось грустно. Он привык шутя оперировать настроениями многих не связанных друг с другом людей, успокаивать или раздражать их, и в своем сознании он, как всякая свободная точка вселенной, одновременно являлся и ее центром. Было ему грустно еще и оттого, что отец находился далеко. Письма из Швейцарии в светло-синих курортных конвертах приходили редко. Герберт, жертва камерного воспитания, окруженный взрослыми людьми, души которых давно перегорели, не находил себе места. Германия крепла вне его сознания: яростные штурмовики с засученными рукавами, и в коротких штанах, и в длинных, загорелые и бледные от работы в плохо проветриваемых помещениях люди с высокими лбами — вся эта разная правда настойчиво стучала в двери посольских особняков. Вечерами зловещая черная масса, окруженная факелами, ползала по улицам древнего города.
Герберт встал с кровати, подошел к окну и распахнул его; он стоял у окна и, как казалось, ни о чем не думал, потом сел в соломенную качалку, взял с ломберного столика маникюрные ножницы и стал подрезать заусенцы. Тихое, неуместное для посторонних занятие тайно, по каким-то непонятным человечеству связям, сопрягалось в его голове с воспоминаниями. Падали на пол заусенцы, а в голове оживала панорама детской железной дороги. Заводной паровозик вез четыре пассажирских вагончика. Состав кружил по запутанным коммуникациям, которые Герберт и его друг Франц строили на полу в течение целого часа. На подножке последнего вагона стояла деревянная фигурка проводника с красным флажком в руке. Почему игрушечный проводник не выпадает из игрушечного вагона? — подумал Герберт, сидя у открытого окна, и эта мысль взбудоражила его. Он отбросил ножницы, встал и прошелся по комнате. Мальчик Франц, с которым они четыре года назад играли в большом зале фон Штралей, уже два года как жил с семьей в Нью-Йорке, и хотя, когда он уезжал, они договаривались, что будут переписываться, тем не менее два коротких письма, посланные Гербертом, остались без ответа.
Герберт не замечал, как Германия превращается в Третий рейх. Часы, стоявшие рядом с кроватью, сквозь стеклянный колпак показывали половину двенадцатого. Ярко светившее солнце ушло с подоконника. Герберт выглянул в окно: навалившиеся на Берлин серо-стеклянные тучи заволокли все обозримое пространство вплоть до самого горизонта. Герберт вздохнул полной грудью и тут же почувствовал, как в глубине его существа сорвалось с оси и покатилось маленькое золотое колесико, — такое случалось всякий раз, когда ему что-либо не нравилось. От громко звучавшей музыки сводило в горле, и колесико выходило из-под контроля — от громких голосов оно тоже выходило из-под контроля. Когда бабушка убирала его комнату, он начинал нервничать; если же в комнате убирала служанка, то колесико начинало вращаться прямо-таки с отчаянием. Внутри бегущего и невидимого времени произошли тайные изменения, и, вероятно, не только у Герберта, но и еще у нескольких десятков людей в Германии в эту секунду изменилось настроение. На низком столике, рядом с кроватью, еще с вечера стоял высокий стакан с молоком; Герберт поднял его, понюхал и сделал несколько глотков. Он вспомнил, как когда-то отец приходил к нему в комнату с персиком или пирожным, садился на край кровати и смотрел, как сын ест. Смотрел и гладил его по руке, и Герберту была непонятна взволнованность отца. Теперь-то ему стало ясно, что это был взгляд прощания — ведь вскоре отец уехал.
Подойдя к письменному столу, мальчик выдвинул ящик и достал оттуда прямоугольный конверт, затем вынул письмо и развернул его. «Любимый Герберт, я уже три месяца как без вас, а все никак не могу привыкнуть». Герберт знал, что отец поехал лечиться, и рассчитывал навестить его в осенние каникулы, благо ехать было всего одну ночь. А сам он совсем не скучал. Отец чем-то отпугивал Герберта. Он был человеком замкнутым, и в редкие минуты общения, когда оба оказывались за одним столом, некоторая неловкость все время проскальзывала между ними. Герберту же очень нравились военные фотографии отца, нравилась фотография матери, висевшая у него в спальне. Он все время пытался вспомнить ее живой, однако образ метался, лицо ее с трудом удерживалось в памяти. «Мать твоя — фарфоровая кукла», — сказала однажды бабушка, и ему стало обидно за маму, которую он видел всего два или три раза. Он помнил, как, подлетая к Кёльну, самолет бросало в воздушные ямы; квадратный фюзеляж двенадцатиместного «юнкерса», казалось, был готов распасться, и когда шасси заскользили по долгожданной полосе, он, очень пугавшийся болтанки и не проронивший за время полета ни слова, выдавил слезу. В деревянном флигеле аэропорта он увидел женщину, вовсе не показавшуюся ему знакомой. Тем не менее она подбежала и обняла его. Герберт же застеснялся и вытянул руки по швам. «Обними маму», — сказал отец, и мальчик, преодолевая неловкость, обхватил рукой шею незнакомой женщины. «Я твоя мама», — говорила она, словно жалея о чем-то. Сейчас, после пяти лет разлуки, у него в голове с трудом удерживалось то обстоятельство, что та женщина все же была его матерью. Под глазом у него тревожно задергался нерв. Открыв дверь комнаты, Герберт увидел бабушку: в одной руке она держала щетку, в другой — эмалированное ведерко с горячей водой; над ведерком клубился пар.
— Пойди ко мне в комнату и получи подарок — он на столе, а я пока уберу у тебя. И потом, Герберт, кого бы ты хотел видеть у себя в гостях?
— Никого, бабушка, абсолютно никого.
— Но я все же кое-кого пригласила.
Герберт хорошо знал весь состав приглашенных. Старый фон Зайц, если будет хорошо себя чувствовать; директор писчебумажного магазина, еще две постоянно улыбающиеся старушки, древние приятельницы бабушки, они принесут домашний пирог, и за весь вечер к нему никто не притронется, а потом этот пирог отдадут Цезарю. Больше, наверное, никто и не придет, а я позову Бербель, последний раз мы стояли и разговаривали целых десять минут. Видимо, она мне нравится. Да, скорее всего, она нравится мне, подумал Герберт.
Было уже начало двенадцатого, когда он вышел на улицу. За десять минут он дошел до ее дома, по рассеянности чуть было не попав под машину, которая неожиданно вывернула из переулка. Он стоял у подъезда и раздумывал: в последнюю встречу он записал номер ее телефона, но из дома позвонить не догадался, а рядом с ее домом не нашлось автоматной будки. Герберт стоял, прислонившись к стене, и разглядывал мостовую. Сколько ног, сколько колес прошло и проехало по этой мостовой, сколько признаний откровенных и лживых слышали эти камни... Герберт ходил около подъезда — три шага вперед, три назад; на него стали обращать внимание: он был красивым мальчиком в хорошей одежде, а это почти всегда привлекает внимание. Эх, Герберт, в свой день рождения ты не хотел праздника, радость была для тебя заключена в разговоре и встрече с девушкой.
Он пересек улицу, повернул за угол и направился к телефонной будке, которую занимала высокая крупная женщина, одетая в черное платье. Дверь будки оставалась открытой, и он слышал, как женщина рассказывала кому-то о кроликах, о том, как их лучше содержать и чем кормить. Она поминутно перекладывала телефонную трубку из правой руки в левую. Распущенные по плечам волосы создавали впечатление, что за ними скрывается грубоватое лицо — под стать всей фигуре. Однако, зайдя с другой стороны, Герберт увидел сморщенную вытянутую мордочку, сильно напоминающую лисью, и вовсе не грубую, а, пожалуй, даже жалкую. Но вот женщина снова повернулась спиной к Герберту, и жалости как не бывало. Она показалась из будки и пошла, покачивая бедрами. После нее остался запах едких духов. Герберт набрал номер девушки, записанный на конфетном фантике. Послышался щелчок, затем гудок; трубку наконец сняли, и хриплый голос сказал:
— Але.
Герберт замешкался.
— Але, — снова спросила трубка.
— Можно пригласить Бербель?
— Какую Бербель? — в свою очередь спросили на другом конце. — У нас нет Бербель, у нас только Катарина и Магда.
— Ну как же, — Герберт закашлялся, — Бербель Бауэр.
— Ах, Бауэр. Это она вам дала телефон?
— Да, она.
— Ну так вот, я ее тетя. А телефон у нее совсем другой, и я не знаю, хочет ли она, чтобы вы ей звонили.
— Извините.
Герберт снова вернулся к ее дому и снова посмотрел на ее окна. Неожиданно ему показалось, что штора чуть колышется. В это время к подъезду подъехал черный «опель», из него вылез шофер, открыл заднюю дверцу и достал огромную корзину цветов. Герберт проводил глазами шофера и корзину и вслед за ними вошел в подъезд. Кабина лифта медленно поползла вниз. Герберт открыл дверь, пропустив вперед посланца с цветами. Тот поставил корзину на пол и внимательно поглядел на Герберта, словно спрашивая его: а что дальше?
— Вам на какой этаж? — спросил Герберт, повернувшись спиной к зеркалу, и посмотрел на ряд кнопок.
— Четвертый, — ответил шофер. Голос у него оказался очень тонким, почти женским.
На этаже две квартиры, он либо в соседнюю, либо к ней — даже интересно будет. Лифт бесшумно остановился. Шофер подошел к квартире Бербель и надавил кнопку звонка. Внутри Герберта загудела какая-то струнка, а еще через несколько мгновений он вздрогнул от голоса девушки, который послышался из-за двери.
— Госпожа Бауэр здесь проживает? — спросил шофер, и Герберт сделал усилие, чтобы не оглянуться, но как только шофер покинул квартиру, он подошел к двери и позвонил.
Бербель открыла и отступила вглубь прихожей. У нее были голубые глаза и каштановые волосы.
— Какие изумительные цветы прислали тебе, я видел корзину.
— Это поклонники.
И было об этом сказано так легко, как будто она в свои четырнадцать лет только и делала, что принимала подарки. Маленькая женщина глядела на него с вызовом и обаянием первой юности.
— Садись, — предложила она, и он опустился в глубокое кресло.
— Сегодня у меня день рождения, ты приходи, — сказал он. — Кстати, какой у тебя телефон? Твоя тетя была очень недовольна, когда я позвонил, ведь ты дала ее номер.
— Неужели ее? — воскликнула Бербель, ничуть не смутившись. — Я в самом деле перепутала цифры? — Глаза у нее сверкали, а полуоткрывшийся рот был похож на маленькую раковинку. Подбежав к Герберту, она запустила руки в его волосы, чем страшно смутила его.
Легкий жест, легкость фразы о поклонниках. Вот как рано все у них начинается. Смог бы я у себя дома забраться к ней в волосы? Вероятно, нет — а она может. Интересно, что она чувствует ко мне? Вполне вероятно, что я ей нравлюсь и ей приятно погрузить руки именно в мои волосы.
— А хочешь, пойдем погуляем? — спросила она и стала поправлять растрепавшуюся прическу. Затем она схватила красную ленту и повязала ее вокруг головы.
Герберт сидел на стуле и чувствовал себя неуютно: уж больно она была красива, больно красиво было все вокруг. И кофейник на подносе источал одурманивающий запах, ему даже показалось, что предметы поплыли перед глазами.
Бербель села на край дивана и закинула ногу на ногу. Герберт увидел, как белая полоска кожи мелькнула между складками платья. Неожиданно он понял, что в нем кроме чувства неловкости начинает просыпаться растерянность мысли, переходящая в почти физическую усталость. Мысли кружили в голове, как ватные шарики, и ни на что определенное не намекали. Струйка черного кофе ударилась о дно белой как снег чашки, и Герберт решил, что чашка может растаять. Он испуганно ухватился за фарфоровую ручку, но, почувствовав твердость, уже уверенно поднес чашку к губам. Кофе ему не понравился: он был слишком сладким и густым, но за этой густотой скрывалась пустота, потому как в Рейхе уже целый год в кофе докладывали ячмень, и только в дорогих ресторанах он еще был настоящим — таким, каким пил его весь цивилизованный мир.
— Послушай, Бербель, а как в гимназии вас учат относиться к лицам противоположного пола?
Бербель вскинула голову и, сощурив голубые глаза, с усмешкой посмотрела на юношу, но ничего не сказала. Герберт взял со скатерти одну ложку и положил ее поверх кофейной чашки, затем взял другую и тоже положил поверх чашки.
— Ты себя вести не умеешь. — По лицу Бербель пробежала тень удовольствия. — Тебе весело? — спросила девушка, глядя на хмурое лицо гостя.
— Мне всегда весело, если не грустно, — ответил тот, покраснев. Потом он скрипнул зубами — ему показалось, что во рту у него песок.
На улице шел дождь. Завеса воды, падающая сквозь солнце, была похожа на легкую стеклянную паутинку. Герберт подошел к окну и посмотрел на мостовую с редкими пешеходами и редкими автомобилями. Все старые улицы чем-то похожи, подумал он, вспомнив вид на улицу из кабинета отца. Герберт задумывался гораздо чаще, чем это было нужно. Порой он удивлялся, чувствуя в своем голосе женские интонации. Герберт стеснялся своего ломающегося голоса.
Незаметно в комнате оказался огромный рыжий сенбернар, он подошел к девушке и положил к ней на колени свою огромную голову. Бербель запустила руку в густую шерсть собаки и замерла. Герберту показалось, что это фотография. Глаза собаки смотрели на хозяйку с грустью и влюбленностью. Уже много лет собаке снился один и тот же сон, будто она и девочка живут вдалеке от города, в степи, в глубокой и теплой яме, и каждый раз, когда приходит время заснуть, девушка кладет свою кудрявую голову на лапу собаке. Но в реальной жизни все было наоборот, и собака скучала по снам. Герберт допил кофе и поставил чашку.
— Ну пойдем, что ли?
Бербель посмотрела на него, и он увидел, что ее глаза смотрят в разные стороны, рассеянность безумия сквозила в лице гимназистки Бауэр.
— Собаку брать не будем? — спросила Бербель и посмотрела на сенбернара.
— В кафе с собакой не пускают, — сказал Герберт и погладил пса.
Когда они вышли на улицу, дождь уже перестал. Они брели вдоль мокрых улиц, и вслед им смотрели удивленные окна домов. Несмотря на раннее время, слово «Кафе» уже светилось электричеством. Около входа стояли два молодых человека в почти одинаковых пиджаках с подложенными плечами, губы у них были накрашены, и сами они напоминали манекены, которые должны войти в какую-либо из ближайших витрин; взгляды их были неподвижны и очень сосредоточенны — казалось, они разглядывают какую-то одну только им известную точку.
Попав в темное помещение, мальчик и девочка растерялись: они не заметили, как из глубины продолговатого зала, словно воздушный шар, выкатился толстый метрдотель. Он устало махнул в сторону далекого столика с маленькой лампочкой. Над столом висело хорошо сделанное чучело орла: в когтях птица держала расползшуюся на четыре стороны света свастику. Они опустились на низкие стулья. На золотой картонке тоже была выбита свастика; Герберт открыл меню, а Бербель вытащила из соломенной сумочки пачку сигарет и маленькую черную зажигалку с золотым колесиком. Закурив, она выпустила дым и поставила пачку так, как это нужно для того, чтобы увидеть, что на ней изображено. На сигаретной пачке была нарисована светловолосая девушка: она сидела на стуле, одна нога была закинута на другую, в уголке рта у нее дымилась длинная сигарета, в руке она держала огромную черную свастику. В голубых глазах Бербель отпечаталась задумчивость. Она совсем не понимала, зачем существуют люди. Почему, зачем, отчего легкий дым над столами и приглушенные голоса тут и там? И Герберт подумал, что неплохо было бы еще заказать вино. Здорово было бы пить его и смотреть на растрепанные волосы Бербель и думать о силе человеческой печали, о силе мысли, о ее головокружительности.
Но когда пришел официант, Герберт вина не заказал, он вспомнил фразу отца: «Поднимать настроение вином ниже возможностей личности». От близости нравящегося лица Герберт и так чувствовал нарастающую тревожность.
Рядом сидели подвыпившие военные, они хлопали друг друга по плечам и пели патриотическую песню; лица у них были красные, а волосы мокрые: было душновато. Герберт заказал пирожные, сок и орешки и пощупал карман на груди, в котором лежали свернутые в трубочку деньги. Пирожные, несмотря на свою внешнюю красивость, оказались невкусными, сок горчил, по-настоящему понравились только орешки. Герберт не знал, что их присылали из Испании, где шла война и где люди убивали друг друга, как маятники часов убивают бесконечное время. Он отправлял в рот маленькие продолговатые орешки и, хрустя ими, окидывал глазами зал. В самом конце кафе сидели двое в почти одинаковых пиджаках, с намазанными ресницами и подкрашенными губами. К ним подошли еще двое, с лицами более мужественными, однако тоже с какой-то двойственностью. Они молчали. Руки более мужественных и руки накрашенных переплелись, накрашенные захлопали ресницами и опустили головы — они стеснялись.
Герберт гладил худенькую руку девушки и смотрел на стол, за которым четверо мужчин вели себя непонятно и вовсе не по-мужски.
— Знаешь, Бербель, я давно хотел сказать тебе... — Он закашлялся и поднес ладонь к губам. — Я давно уже хотел сказать тебе...
— Что? — спросила девушка. — Что ты мне хотел сказать?
— Я хочу проводить с тобой время, потому что друзей у меня нет. Вот. — Герберт закончил фразу весь красный. От дыма у него защекотало в носу. Он отпил сок, который горчил, и заглянул ей в глаза — они снова смотрели в разные стороны.
— Я бы тоже дружила с тобой, только между девушкой и юношей какая дружба.
— Ты хочешь сказать, что еще бывает любовь?
— Именно любовь, Герберт. Именно она впечатляет и вдохновляет женщину. — Бербель закашлялась, она смотрела куда-то мимо него, в безотчетную пустоту, в долину желтых плафонов и отсвечивающих свастик, в желто-черную даль событий, которым только суждено произойти.
Бербель была чрезвычайно мила, щеки у нее были матовые, а ресницы длинные-длинные. Раньше Герберт и не представлял, что ресницы могут быть такими большими. Военные, певшие патриотическую песню, встали, послышался скрежет металла, будто штыком рассекали стекло, в воздухе запахло паленым.
— Грядут перемены, — сказала Бербель и взглянула на толстого метрдотеля, который остановился у их столика — он кого-то подзывал: у стены освобождались места.
Послышался громкий стук обуви, сильно запахло потом. «А здорово мы им дали». — Голос говорящего был густой и громкий. «Здорово, — ответил ему другой, более низкий и тихий. — Вот начнется Олимпиада, уж мы этим америкашкам покажем, где раки зимуют». Это были спортсмены в футболках, белых брюках и белых спортивных тапках, лица у них были загорелые и выражали неукоснительный оптимизм. От бессознательной силы, исходящей от этих, видимо, простых людей, Герберту вновь сделалось не по себе. Тонкие гармоничные настроения он пытался отыскать в собственной душе — и не мог найти, не мог укрыться от звуков реальности, от тысяч ревущих голов, над которыми распростерлась на четыре стороны света всеядная свастика.
Приближалась Олимпиада, интересы спорта плотно переплетались с национальными. Спортсмены тоже стали петь песню: что-то про сильную нацию. Под конец песни они все встали и громко прокричали: «Хайль Гитлер!» И здорово у них это получилось, так здорово, что Герберту даже почудилось, будто птица со свастикой попыталась взлететь. И верно — орел уже было качнул крыльями, но в последний момент передумал, только знак сжал в когтях еще сильнее. От дыма, от возгласов, от плохих пирожных, от горького сока Герберта стало тошнить.
— Пойдем на воздух, я больше не могу, — попросил он Бербель, и та встала, от движения стула произошел неприятный скрип ножек об пол.
Герберту стало совсем плохо, и, чтобы не упасть, он оперся руками о стол.
— Послушай, — он выдохнул воздух, — я сейчас умру. — Это было сказано почти шепотом. — Деньги возьми в левом кармане.
Герберт увидел, как ловкие дамские — это в четырнадцать-то лет — пальчики вытаскивали у него из кармана трубочку банкнот. Герберт стоял красный, пиджак и рубашка мучили его, он хотел на воздух, на волю, которой уже не было вокруг. На улице ему стало лучше, он обрадованно вдохнул свежий после дождя воздух и посмотрел на яркое солнце, которое после дождя тоже казалось мокрым. Видимо, над Лондоном стоит такое же солнце, и дождь, может быть, тоже был в Лондоне. Герберт вспомнил фотографию в немецком альбоме: часы «Биг-Бен», а сверху — черные пласты разнокалиберных туч. Называлась она «Английская погода». Фотография не нравилась Герберту — в ней не было мысли, — однако он почему-то вспомнил ее. А ведь и вправду над Лондоном в то лето тридцать шестого года светило солнце, точно такое же, как над Берлином в эту секунду; Герберт почувствовал себя ясновидящим. А через мгновение он уже думал о другом. Бербель задумчиво качнула головой, и они пошли по мокрым камням мостовой.

Вечером того же дня в доме у Герберта собралось разномастное общество. Два старых полковника, подрагивая усами, ели жесткие пережаренные бифштексы; старушки, обычно приносившие пирог из липкого теста, на этот раз испекли нечто другое, по форме напоминающее цеппелин, и это нечто горделиво и одиноко возвышалось на краю стола. Большая собака ждала подачек и от гостей не отходила. Священник, с которым бабушка очень дружила, все время протирал не очень чистой салфеткой свои очки; он сидел напротив Бербель. Герберту казалось, что он это делал от смущения. Хорошо, что бабушка меня не трогает, — он очень сильно уставал от разговоров с ней, бабушка говорила на языке прошлого века, а за собой Герберт чувствовал будущее. Усатый фон Зайц и второй усатый полковник шумно пережевывали пищу. Оба они были в красивых кайзеровских мундирах времен Первой войны, усы их топорщились в разные стороны, и они напоминали Герберту двух старых беркутов. Птицы методично клевали жесткое мясо и рассуждали о войне.
— Дорогой фон Алоф, а помните ли вы нашу удачную атаку на Марне? Когда мы пропустили вперед пушки и англичане посыпались, как кегли? Еще Фридрих Великий считал, что пушки должны скрываться в массе атакующих войск. И все равно это было удивительно, — говорил фон Зайц. — Я в бинокль рассматривал шотландских стрелков. На них были такие шикарные наряды: клетчатые юбки, гольфы...
Сидевшие за столом старушки тихо перешептывались: их речь не была похожа на человеческую, она напоминала плескание воды в банке. Герберт видел только Бербель, на которую к тому же смотрел и священник; от смущения она все время отворачивала лицо. Священник смотрел на нее изучающим взглядом — вполне возможно, он видел в ней новую прихожанку. Бабушка очень сильно напоминала Герберту существо древнего мира, причем существо беззащитное: вытянутая шейка, вся морщинистая, тонкая, очки в медной оправе и руки сухие, приплясывающие, как будто их трогает ветер. Она разговаривала с Бербель.
— Вы первая девушка, которую внук привел в этот дом.
Вероятно, она хотела, чтобы от этих слов по лицу Бербель поплыла густая краска. Однако Бербель не покраснела, а побледнела и стала похожа на напудренную куклу. Герберт сел в кресло, щелкнул кнопкой торшера и взял с журнального столика толстую книгу, завернутую в папиросную бумагу и перевязанную розовой лентой. Это был труд Вейнингера — автора, популярного до Первой мировой войны. Книга была выпущена в 1912 году. На кожаном переплете были оттиснуты два маленьких сердца, пронзенных стрелой. Герберт открыл книгу, попытался читать и не заметил, как страницы замелькали у него под руками. Он втянулся, читать было сложно, но приятно. Некоторых оборотов он не понимал и тогда читал через строчку, но тем не менее женское начало в человеческих существах было описано так ярко и разнообразно, что он, отвлекшись от книги, невольно залюбовался девушкой. Руку с бокалом, в котором плескалось немного вина, она держала у самой груди. Щеки ее уже не были бледными, по ним побежал румянец.
И Герберт вдруг снова понял, что перед ним фотография, застывшее мгновение жизни. Она уже никогда не будет сидеть так, смотреть так, свет уже никогда не будет падать так ровно; она никогда не будет так привлекательна, как сейчас. Она, конечно, будет привлекательна — но не так, не так, как сейчас.
Священник бросил протирать стекла очков, но по-прежнему очень внимательно смотрел на девушку, может даже, он хотел предложить ей покаяться — во всяком случае, вид у него был такой. А Герберт вглядывался в лицо Бербель сквозь осознание прочитанных страниц, и смешанное чувство восторга и брезгливости гнездилось в его груди. Маленький мальчик, еще не нюхавший женского белья, закутавшийся в восторги, ребенок, читавший книгу для взрослых, он скрежетал зубами от негодования и восхищения.
Оторвавшись от книги, Герберт бросил взгляд на священника.
— Отец, Бербель — живая девушка, а не глиняная статуя в нише вашего храма, — сказал Герберт и продолжил чтение.
После этого замечания священник встал и вышел из гостиной.
— А что, собственно, произошло? — Герберт окинул взглядом присутствующих. — Отец Штольц ушел, потому как я его обескуражил. Пусть не смотрит так на моих знакомых.
Фон Алоф и фон Зайц — оба в зеленых мундирах, оба с аксельбантами и оба напоминающие птиц — переглянулись. Герберт смотрел, как отливает золотом шишечка торшера, и на глаза ему навертывались слезы; едва расцвеченная звуками, вздыхающая за спиной тишина была невыносима. Еще было рано, еще и солнце не исчезло из виду, а немногочисленные гости стали собираться. Уход Штольца вызвал всеобщую неловкость, и никакими силами не удавалось погасить нехорошее настроение.
Шумно покидали особняк полковники Первой мировой войны, они долго и тщательно застегивали френчи и пушили усы. Незаметно исчезли старушки. Подарки беспорядочной грудой громоздились на журнальном столике. Герберт и Бербель остались одни; он смотрел на ее волосы, и ему показалось, что над ними вздымается легкий отсвет пожара, — на мгновение он зажмурился.
— Грустно, что все так вышло, — сказала девушка.
— Не стоит расстраиваться, Бербель, я всегда знал, что говорю много лишнего, и тем не менее ничего не могу с собой поделать. Мне безразлично, что подумают обо мне.
— Но ведь ты не один, Герберт, разве тебе не приходится считаться с этим?
Герберт наклонил голову и засопел — он не любил морализаторских разговоров. Однако у него была живая душа, она трепетала, как заяц в силке, и ее еще предстояло воспитывать долгие годы и дни.
Девушка взяла со стола десертный ножик и стала водить им по скатерти. Герберт как завороженный смотрел на этот столовый прибор. Сверкало лезвие, шелестела скатерть, а он никак не мог оторвать взгляд от тоненькой ручки ножа, зажатого между двумя еще более тонкими пальцами девушки. Взгляд его остекленел — с ним такое бывало всегда, лишь только он начинал глядеть в одну точку.
— Что с тобой? — Бербель положила нож и испуганно откинулась на спинку стула.
Он встал, подошел к выключателю и погасил верхний свет. Тени от посуды замысловато наклонились над скатертью. Девушка взяла со стола квадратный графин и долила свой бокал до краев. Она держала бокал двумя руками, медленно потягивая вино, тень размышления отражалась у нее на лице. Бербель подняла глаза, и Герберт увидел, что они у нее изумрудные, а ресницы длинные-длинные, и он представил, что кусочки изумруда закутаны в черный полупрозрачный шелк. Герберт поднялся из-за стола, обошел его и остановился рядом с девушкой. Он стоял рядом с ее стулом, как соляной столп из старинных сказок. Полутьма создавала ощущение завораживающей безвременности. Проемы окон за его спиною были окутаны ночью. Мелкие летние бабочки летали под колпаком торшера. Ощущение вечности пронзило два этих юных существа, уже глядящих на окружающий мир слегка прищуренными глазами.
— Можно, я тебя поцелую? — еле слышно попросил мальчик.
— Можно, — еле слышно ответила девочка.
Герберт нагнулся над ней, но в последний момент поскользнулся на кусочке пищи, и поцелуй не получился. Он поцеловал ее так, как можно поцеловать стену.
— Вот черт, — выругался он; под его ногами лежала раздавленная горошина — виновница его первой любовной неудачи.
Взгляд у Бербель был внимательный и совсем не влюбленный, а ему хотелось, чтобы она смотрела на него с восторгом обожания, но в глазах ее не было теплоты и проникновенности. Какая теплота, какая нежность: ей дарят корзины цветов и, может быть, взрослые люди дерутся из-за нее на дуэли, а тебе она приносит безопасную бритву, словно в насмешку над возрастом.
Бербель была доброй девушкой, хотя и несколько ироничной, она была рождена под знаком Льва и унаследовала смелость, свойственную этому знаку. После такого неловкого поцелуя она решила исправить его ошибку: она положила ему на плечи нежные свои руки и со всей смелостью поцеловала его прямо в губы. Герберт почувствовал незнакомый привкус ланолина. Она села и посмотрела на него снизу вверх, и ей показалось, что он вот-вот упадет, тогда она снова встала и прижалась к нему, она почувствовала теплую дрожь, наводящую на мысль о какой-то другой, более грандиозной близости, с которой она еще не знакома. Но тут и Герберт очнулся: он словно стряхнул с себя пыль, налетевшую на него со всего дня рождения. Неожиданно для себя он стал очень смелым — он схватил Бербель и стал ее целовать куда попало: в лоб, в щеки, в нос, в губы — это был целый вихрь поцелуев. Бербель, ошеломленная таким поворотом, смотрела на него широко открытыми глазами, в которых перекатывались маленькие изумруды, формируя голубовато-зеленый фон зрачка.
— Уже поздно, мне пора, — сказала она, отстраняясь от мальчика. Она подошла к креслу и сняла со спинки малиновую сумочку, усыпанную синими точками.
Герберт и Бербель вышли через парадную дверь. Они миновали палисадник и по каменной лесенке спустились в маленький и кривой переулок. Кое-где в домах светились желтым, красным и синим занавешенные окна.
Еще не пришла полночь, и кое-где слышался отрывистый стук каблучков. В конце улицы, на повороте, горел один-единственный фонарь, горел, наклонившись над мостовой, и Герберт загадал, что, когда они спустятся к этому фонарю, то хотя бы постоят рядом. Желто-белый свет так красиво ложился на мостовую. Итак, день рождения миновал, думал он, поддерживая девушку под локоть.
Вдалеке послышались голоса, показались люди — их было человек двадцать: двое катили перед собой тележку, чем-то нагруженную; это были штурмовики, одеты они были в коричневые рубахи с узкими черными галстуками, кожаные или вельветовые штанишки и гольфы; средний их возраст не превышал шестнадцати лет. Впереди процессии шел молодой мужчина лет двадцати пяти, на рукаве у него была повязка со свастикой. Герберт и Бербель отступили на тротуар. Прыщавое лицо предводителя было совсем рядом, луна и звезды освещали его сверху, снизу оно слегка подсвечивалось двумя карманными фонариками, которые несли юные штурмовики. Качающийся свет этих маленьких фар произвольно раздвигал уличную темноту. У предводителя был длинный и острый нос, на кончике которого находились очки в металлической оправе. Он вопросительно посмотрел на двоих прохожих, повернулся лицом к тележке и как крыльями взмахнул тонкими руками в коричневой рубашке. Штурмовики везли тележку, заваленную книгами. Луч, скользнувший по ним, высветил один корешок. На нем крупной готикой было написано: «Томас Манн». А Герберт, еще только создающий мнение о себе, подумал: «Сколько же я еще не знаю, как много предстоит узнать, прежде чем я начну до конца осознавать себя в этом мире». Какие еще Манны и Вейнингеры встретятся у него на пути.
Книги везли для сожжения: костер решили приурочить ко дню рождения какого-то фюрера. Но ни Бербель, ни Герберт еще ничего об этом не знали. Именинник остановил девушку у фонаря и попытался обнять ее, но она вильнула:
— Знаешь, я кое-что хочу сказать тебе.
— Что?
— А ты нагнись.
Герберт нагнулся, и она еле слышно прошептала:
— Я наполовину еврейка.
Бербель выпрямилась, как бы стараясь рассмотреть эффект, произведенный ее же словами. Фраза эта со свистом пронеслась мимо него и растаяла где-то во тьме. И хотя она была сказана еле слышно, тем не менее Герберт ощутил всю ее будто бы материализовавшуюся значимость.
— А какое это имеет значение? — спросил он, немного подумав.
— Разве ты не гражданин своей страны? — В этом ее вопросе был вызов, и она поглядела на него так, как смотрит генерал на провинившегося солдата.
— А что такое гражданин?
— Ну, гражданин — это тот, кто выполняет то, что делают все.
— Да какая разница, гражданин я или не очень! Какое это имеет отношение к тебе и ко мне! Я пригласил тебя к себе, ты подарила мне бритву. Я смотрю на тебя и взрослею, с каждой минутой меня делается все больше и больше. Я уже не думаю, что сказать тебе. Все происходит само собой, и тебе это нравится.
— Не всегда.
— Это почему же?
— Ты очень юн, Герберт, а мне нравятся мужчины постарше, умеющие молчать. Ты же молчать не можешь.
— Я самоутверждаюсь.
— Ладно, будь попроще.
— Да куда уж проще.
— Ты очень милый мальчик, очень милый и очень хороший.
— Не очень это меня утешает. Внутри меня живет повеса и негодяй, просто случай еще не представился.
— Ну, еще представится.
— Ты думаешь?
— Думаю, да.
И тем не менее Герберту было ясно, что она с ним не откровенна. Бербель надулась и нервно тряхнула волосами. Посмотрев на свет, она сощурила глаза так, что они стали похожими на щелки. Герберт тоже сощурил глаза, и они у него тоже сделались похожими на щелки, сквозь эти щелки он и увидел длинные и пристальные дуги света. Эти дуги составили в голове его световой каркас, в который было заключено ее лицо с развевающимися красными волосами. Она что-то говорила ему, губы ее выразительно извивались. Но тут он совсем закрыл глаза, и светящийся каркас исчез.
Следующая улица, до которой они пошли, вся сплошь была залита ярким электричеством, и ему показалось, что они проходят сквозь грандиозный пожар. Окна в квартире Бербель были погашены, но он не стал проситься к ней в гости, так как решил, что они и так провели вместе много времени. Когда он возвращался, ему попалось трое пьяных: они были одеты в черное, и один из них протянул ему черный металлический значок-свастику с белыми прожилками. Когда пьяные ушли, он огляделся по сторонам и бросил значок в клумбу.

Несколько дней Герберт жил как под гипнозом — он стыдился своей влюбленности. Однажды утром его разбудил длинный звонок в парадную дверь, и он резко откинул одеяло, так, что Вейнингер, лежащий сверху, упал на пол. Упавший Вейнингер лишил его последних остатков сна. Он спустился вниз по вздыхающей на каждом шагу лестнице и открыл дверь. Почтальон протянул ему желтую кожаную книжку, в которой он расписался химическим карандашом. Телеграмма была от отца, и звучала она следующим образом: «Герберт, мне очень плохо, приезжай». Тон ее был загадочным, а словарный запас — ничтожным. Телеграмма произвела на Герберта сильное впечатление. Он еще долго топтался перед закрытой дверью, сжимая в руке шершавый четырехугольник. Бабушка стояла в дверях и смотрела на него стеклянными глазами. В отличие от глаз Бербель, к которым Герберт всегда присматривался и которые находились в постоянном движении, у бабушки зрачок всегда оставался неизменен: он не сужался и не расширялся — взгляд ее существовал как бы отдельно от тела.
— Я, видимо, поеду к отцу.
— Поезжай, если сможешь, но ты неважно выглядишь, Герберт.
— Какое это имеет значение, мне надоело находиться здесь.
— А разве я держу тебя?
— Нет, но ты говоришь о моей внешности. Кстати, что во мне тебе не нравится?
— Все, Герберт: твой вид, образ твоих мыслей, небрежность. Ты совсем не замечаешь, что я тоже живая.
— Неправда, я вижу, ты действительно живая, ведь ты разговариваешь и дышишь.
— О Господи! — Бабушка вздохнула и пошла сквозь комнаты.
Уже давно он ловил себя на мысли, что мыслей как таковых у него не осталось, что существование его движется вперед вопреки всякой логике, и только одно обстоятельство радовало его: вызревание в нем самом какой-то безусловной единицы искренности.
— Учти, сейчас сложно с отъездом, — сказала бабушка, высунувшись из дверного проема.

Разрешение на выезд из Германии Герберту выдали довольно легко. Чиновник в отутюженном френче со свастикой вместо галстука и в скрипящих сапогах долго рассматривал его.
— Вы член гитлерюгенда? — спросил он.
— Нет, — ответил Герберт и покраснел, опустив голову на грудь.
— А почему? Почему нет? — Чиновник встал за спинку стула и стал раскачиваться с пятки на мысок, отчего Герберт решил, что его сейчас ударят в затылок или в спину, и втянул голову в плечи, ожидая удара. Скрипящие шаги разминались у него за спиной. Неожиданно нацист заговорил: — Ваш отец лечил мою мать; такие, как он, — гордость Германии.
Герберт еще глубже вжал голову в плечи.
— Видимо, я не вступил в гитлерюгенд потому, что учился в частном пансионе, — еле слышно произнес он и посмотрел снизу вверх на худощавое, морщинистое лицо нациста со щетками черных усов. Желтые глаза того выражали затаенное внимание. Чиновник протянул Герберту листок бумаги, по которому расползлись коричневые водяные знаки-свастики. Герберт прочел свое имя, рядом с ним стояла жирная черная печать.
— Не потеряйте, — предупредил нацист, — второй такой бумажки вы здесь не получите.
На улице Герберт столкнулся с похоронной процессией. Бело-золотой катафалк с черными пушистыми кистями медленно двигался по мостовой. Перед катафалком шли певчие: один из них держал на уровне лица деревянный крест, покрытый серебряной краской; Христос на нем символизировал бесконечное страдание. На Альбертштрассе людей было мало; пожилая и плохо одетая цветочница продавала белые и темные розы. Время от времени она набирала в рот воды из кружки, стоящей рядом с цветами, и опрыскивала их. Капли весело играли на красных и белых лепестках. Герберт был несколько озадачен своим визитом к чиновнику, — я неправильно живу, вероятно, любовь к Бербель в конечном счете просто обязана перерасти в любовь к Фатерлянду.
Несколько дней он провел как во сне. В день отъезда он позвонил ей, и она сказала, что придет провожать его на вокзал. В соломенной шляпке с тесемкой на подбородке она была похожа на маленькую киноактрису. Оба выглядели крайне несовременно.
— Добрый вечер, — сказал он и наклонил голову.
Паровоз уже был пристегнут к составу, над трубой его развевался бледный, как туман, дым. Разнообразные запахи начинающегося путешествия еще не сумели до конца овладеть его душой — они только подбирались к тайникам его сознания. Бербель надвинула на глаза шляпку, и та закрыла от него искрящийся взгляд юной особы. Крадущееся напряжение отъезда динамичной судорогой опутало вокзал. Из-под вагонов на щиколотки поддувало теплым ветерком. Платформа была низкая, и Герберт видел промасленные четырехугольники букс, электрические черные ящики под вагонами и выкрашенные темно-синей краской углубления в блестящих колесах. До отхода поезда оставалось пятнадцать минут. Впереди состава красивый черный, сверкающий медными деталями паровоз легонько и хрипловато посвистывал. Углубления в его огромных колесах были выкрашены в красный цвет. Из окна выглядывало усатое лицо машиниста в австрийской кепочке с козырьком. Паровоз был таким огромным, таким красивым и могучим, что Герберт и Бербель невольно им залюбовались. Машинист, видя, что на его детище обращают такое явное внимание, ухмыльнулся, потянул за кольцо, и из-под колес выскочило облако, — белый пар имел запах подгоревшего асфальта. Когда Бербель и Герберт вышли из плена опутывающих их облаков, они увидели на торце продолговатого паровозного цилиндра расползшийся на четыре стороны света знак. Через мгновение прозвенел звонок: поезд готовился к отправлению, чемодан Герберта был уже поставлен в купе. Ярко горели номера вагонов. Считанные минуты оставались до отхода. Бербель протянула руку, ухватилась за поручень и очутилась на площадке, он поднялся за ней. Пройдя в купе, она потрогала красный шелк обивки, затем взяла стакан и наполнила его водой из графина, который стоял на столике. Отпив глоток, она осмотрелась.
— Уютно, — сказала Бербель и поморщилась — можно подумать, что в стакане было настоящее виски, а не обычная вода. — Ужасно, что ты едешь, а я остаюсь.
— Ничего ужасного в этом нет, я же вернусь назад.
— Конечно, вернешься, но мне бы хотелось поехать с тобой.
— Правда?
— Правда, Герберт, здесь вокруг все до боли известно.
Свисток паровоза заставил его вздрогнуть и посмотреть на часы. До отправления оставались секунды. Бербель замешкалась, тронула его за плечо и заспешила к выходу; только она сошла на перрон, как поезд тронулся. Хорошо, что он не поцеловал меня, думала она, испытывая легкое сожаление оттого, что он все-таки этого не сделал. Бербель стояла на перроне и смотрела на убегающий состав. Паровоз набирал скорость, проводники складывали лесенки подножек. Герберт снова взглянул в окно — она все еще стояла на перроне вокзала, еще поезд не вышел из-под купола, и фонари еще освещали ее соломенную шляпку, заброшенную на затылок, и развевающиеся светло-рыжие волосы. Перрон кончился, началось железнодорожное полотно, состав как бы с трудом нащупывал нужную колею.
Поезд переходил из одних скрещений в другие, тихонько стучали на стыках колеса, и так же тихонько хлюпали буфера — какофония путешествия разворачивала свои сугубо транспортные миры. Механическое существо, управляемое железной рукой машиниста, бежало вперед, на встречу с полосатыми столбиками границы. Купол вокзала был уже еле виден, а Герберту казалось, что перед ним стоит Бербель и смотрит на хвост исчезающего состава. В купе было душно, и Герберт открыл окно; он сел на диванчик и уставился на ромбовидный графин с водой, стоящий на столике. Но сосредоточенность его разрушили голоса, идущие из коридора. Дверь распахнулась, и на пороге показалось существо в светлой рубашке с закатанными рукавами и в широченных штанах с лампасами. Существо имело красную физиономию, очень добродушную и немного обиженную.
— Вы представляете, сел не в тот вагон, — говорило существо, смеясь.
Он заполнил собою все купе, и Герберту пришлось спрятать колени под стол. Человек этот легко забросил багаж на глубокую антресоль, выглянул в окно и, обдуваемый ветром, загудел: «У-у-у». Он явно радовался путешествию. Герберт улыбнулся. Он видел, что это подражание несколько наигранно и, может, предназначается для него одного, однако большой человек был так безобиден, что все параллельные мысли отступали на второй план.
— Ну, давайте знакомиться, — сказал попутчик и протянул Герберту широкую ладонь. — Меня зовут Франц. — В произношении его было что-то непривычное. — Я очень рад, что еду домой. — Он подмигнул и покосился на полуоткрытую дверь. — Вы тоже боитесь? — спросил он полушепотом.
Герберт кивнул, еще не зная, кого ему предстоит бояться, однако веселая тревога, сквозящая в глазах незнакомца, наталкивала на мысль о необязательности разговора сейчас, в эту минуту, в этом купе.
— Вы швейцарец? — любопытствовал сосед.
— Нет, эльзасец, — отвечал Герберт.
Голова попутчика была окутана красным шелком, шелк наползал на переносицу и почти закрывал глаза.
— Все-таки эльзасцем быть лучше, чем немцем. — При этом красный шелк на голове толстяка сверкнул, как красная тряпка корриды. — Кстати, меня зовут Франц, — повторил он и протянул пухлую руку с короткими пальцами. — Я каждый год в течение двадцати последних лет езжу в эту страну. На торговле с Германией я сколотил себе состояние, однако никогда не было так тяжело, как теперь.
— А что же теперь? — поинтересовался Герберт.
— Теперь я ликвидировал филиал.
— А позвольте спросить, что же производил этот ваш филиал?
— Презервативы, разные противозачаточные средства. Германия хочет погружаться в первобытное состояние, она будет калечить судьбы и души своих подданных, ей нужны солдаты для будущих войн и девушки, способные рожать этих солдат, — сказал Франц.
В это мгновение Герберт подумал о Бербель — в его сознании она и была той самой девушкой, которая способна родить солдата. А в словах толстяка чувствовалось раздражение: события явно развивались не в его пользу — свернутое производство тяжелым камнем лежало у него на душе.
— А еще в каких странах у вас филиалы?
— Да в разных. В Дании, например. Во Франции. В Америке у меня ничего нет, потому как у них и так мощнейшее производство всех этих штуковин. У чехов нет никаких филиалов, но они покупают у меня сорок тысяч штук в год.
— Чего сорок тысяч? — Герберт состроил вопрошающее лицо.
— Презервативов, конечно.
— И покупают? — Герберт наклонился над маленьким столиком, внимательно вглядываясь в собеседника.
— Покупают, — ответил Франц.
Герберту нравилось мягкое произношение толстяка и легкое его отношение к такой странной профессии. Как зарождаются дети, Герберт приблизительно представлял.
— Хотите, образчик покажу? — предложил толстяк.
И хотя Герберт замахал руками от неожиданности, тем не менее владелец противозачаточной фирмы уже ринулся к антресолям, на которых покоился его огромный кожаный саквояж.
— Как хорошо, что я не успел сдать его в багаж, — говорил он, снимая саквояж с антресолей.
Проворные толстые пальцы швейцарца скользили по желтым ремням, а Герберт думал о том, что всякая профессия должна иметь аргументы, защищающие ее. Тем временем швейцарец раскладывал на маленьком столике разные сверкающие и отливающие матовым предметы. Горка презервативов в разноцветных упаковках с целомудренным красным крестиком была, пожалуй, самой безобидной из того, что находилось в саквояже швейцарца: какие-то хромированные ящички неправильной изогнутой формы, резиновые трубки, воронки разной величины, самая маленькая из которых не больше наперстка. Наряду с железом и резиной швейцарец выставил на стол множество коробочек с латинскими надписями.
— Здесь все, что нужно для здоровой половой жизни: препараты против воспалений, против разных грибков и даже против самого сифилиса. — Говоря это, он поднял в воздух указательный палец; лицо его отливало мечтательностью. Затем он вытащил из саквояжа два шприца разной величины: один очень маленький — с женский мизинчик, а другой — очень большой, рассчитанный чуть ли не на слона. — Есть у меня средство от импотенции. — Последнее слово он произнес по слогам.
На внешней стороне коробки был нарисован улыбающийся мужчина в ковбойской рубашке и стетсоновской шляпе, лицо его выражало восторг, он смотрел на свое причинное место, которое, хотя на коробке изображено не было, представлялось крайне отчетливо. Нагромоздив гору чудовищных приспособлений, Франц как бы перевел дух.
— И вот последнее, — промолвил он с чувством глубокой удовлетворенности от всего происходящего. Из саквояжа выплыла плоская бутылочка с коньяком, кусок сыра, ножик и два красных яблока. — Угощайтесь, — предложил он и подвинул к Герберту яблоко и маленький консервный ножик. — Я вам сейчас коньяку налью.
В своей жизни Герберт несколько раз пил вино, но коньяк он не пробовал никогда. Толстый попутчик долил оба стакана до самых краев. Коньяк был очень мягким и растекался по гортани щекочущим огненным эликсиром. Герберт вспомнил о своем обещании не пить вина, но ведь — совсем немножко, только чуть-чуть. Герберт выпил полстакана, и ему стало хорошо, он не был пьян, но тревога уходила из его сердца, комната купе виделась сквозь прозрачно-матовую занавесь покоя.
— В Цюрихе у меня есть дочь, — говорил Франц, надкусывая яблоко, — она вдвое старше вас, и у нее уже двое детей. — Франц поправил ворот рубашки.
Они стали смотреть на звезды, сопровождающие состав. Из черного пространства окна на них глядела всегда великая ночь, недопитый коньяк плавно раскачивался в стаканах.
— Вот альфа Центавра, вот Водолей, вот Близнецы, — говорил коммерсант, перечисляя созвездия; некоторых звезд они не видели, так как они находились по другую сторону вагона.
Францу было совершенно безразлично, о чем говорить, главное, чтобы он был заметен, чтобы на него обращали внимание, — он старался изо всех сил. Иногда он называл Герберта на «ты», а иногда и на «вы». Скажем, когда интересы обоих замыкались на звездах, Франц говорил ему «ты», если же он рассуждал о противозачаточных средствах и других препаратах, то обращался к нему на «вы». В последнем случае сказывался нешуточный упор на серьезное отношение к собственному занятию: хорошие мягкие вагоны, четырехзвездочные отели — все это было в его распоряжении.
Франц снова налил коньяку, Герберт выпил его и совершенно потерял контроль над собой. Пелена звуков и запахов окутала его. Герберт почувствовал, как становится стеклянным, как не слушаются его руки, как стакан, ударяясь о графин с водой, издает глухие звуки, и вся комната, словно сделанная из красного стекла с вкрапленным в ее интерьер стеклянным попутчиком, тихонько раскачивается, и кажется, что вместе с ней раскачиваются тысячи стеклянных подвесок, спрятанных где-то внутри вагона. Герберт почти не слушал разошедшегося коммерсанта, так легко перескакивающего с разговора о различных медицинских препаратах на разговор о звездах и семье. Тем не менее какая-то часть сознания, еще не затуманенная алкоголем, оставалась открытой, и брошенные попутчиком слова с язвительной настойчивостью продолжали ввинчиваться в сознание Герберта. И само движение уже не имело возможности оторвать его от сфер заоблачных. Он видел себя в голубом вагоне, легко скользящем под облаками; вагон был крылатым, он летел над уставшей от страдания землей, и яркое солнце отражалось в его перламутровых окнах; вагон рвался к воздушной границе, за которой начинался свободный эфир. Нервы Герберта отдыхали. В опьяненном воображении девушка Бербель помолодела — она обрела образ ангела. Ангел сидел на туче, хлопал длинными ресницами и смотрел синими глазами на голубой вагон, летящий по небу. И, в сущности, не был Герберт уж так чудовищно пьян, чтобы смешалось у него в сознании все, — он только приближался к тому особенному состоянию, когда реальность и нереальность не имеют явно обозначенных границ.
Всматриваясь в попутчика, Герберт понимал, что не в силах концентрировать свое внимание на резиновых шлангах и блестящих воронках, на плоском алюминиевом насосе, который должен помогать откачивать плод на ранней стадии беременности. Рокочущий голос попутчика напоминал океанский прилив, сил подняться у Герберта не было, и он, как кролик, тупо смотрел перед собой, стараясь уловить ход событий, которые почему-то продолжали стоять на месте. Наконец вагон качнулся, и Герберт плавно, словно тряпичная кукла, коснулся медной чашечки рефлектора. Холод попал в мозг и как бы разбежался по членам.
С большим трудом Герберт оторвался от диванчика купе и вышел в коридор. К горлу подкрадывалась тошнота, вагон плавно подрагивал; он выглянул в открытое окно коридора. Звезды по-прежнему вели свой ночной хоровод, бежали вперед красные огоньки паровоза, и сильный прожектор резал темноту, как рыцарский меч — сарацина. Герберт посмотрел в зеркало и будто не себя увидел в нем. Неужели я так быстро напиваюсь? Пошел подъем, поезд замедлил ход, почувствовалась отчетливость движения. В коридоре он увидел проводника с фашистским значком.
— Где у вас ресторан? — спросил Герберт и получил ответ, что ресторан — дальше.
По дороге он встретил даму в страусовых перьях — она была тонкая, как игла, в ушах у нее висели бриллиантовые змейки, на длинной шее тоже что-то сверкало, ноги были в черных чулках и серебряных туфельках на высоких каблуках; это странное существо курило черную сигарету через белый мундштук. И Герберт решил, что мундштук у нее из слоновой кости. Вагон, в котором ехала дама, состоял всего из двух купе. Затем Герберт увидел толстого генерала, который без посторонней помощи вряд ли смог бы протиснуться в дверь. Генерал имел маленькие бегемотовые глазки и толстый нос, напоминающий какой-то овощ; грудь у него была так густо завешана орденами, что, попади в нее пуля, он не был бы убит. Перед входом в ресторан висели темно-красные шторы, Герберт отогнул их и попал в полумрак. Настенные плафоны были зелеными, а лампочки в них — красными, отчего по потолку плыл розовато-зеленый туман.
Постепенно Герберт приходил в себя. Он пил холодную воду со льдом, когда в ресторан вошел попутчик Франц; за то время, пока Герберт был один, лицо попутчика еще больше покраснело — видимо, он допил коньяк до конца.
— Вот вы где, — сказал он и не спрашивая сел за стол. — Можно, я угощу вас?
— Можно, можно. — Герберт слегка улыбнулся.
Они пили красное вино и ели красную икру. В зал ресторана входили хорошо одетые люди и не спеша рассаживались за столики. Франц тоже не спеша раскрыл пачку «Галуаз».
— Желаете? — предложил он, и Герберт взял сигарету. Он затянулся и закашлялся — сигарета была очень крепкой, он таких никогда не курил.
Ужасно нравилось чувствовать себя взрослым: он сам наливал себе вино, сам брал масло, свернутое трубочками в вазе со льдом. Этот поезд везет меня в незнакомый мир чужих повадок, в мир чужой веры в себя, там я буду пришельцем, случайным гостем.
Герберт доедал бутерброд с икрой, когда в ресторан вошла дама со страусовыми перьями на голове. Она прошла между столиками, качая бедрами. Маленькая ее головка с двумя заложенными за уши крылышками волос держалась неподвижно, взгляд ее, минуя живых, был направлен в безотчетную пустоту. Официант включил большой черный радиоприемник, из которого вырвался штраусовский вальс. Вальсы в Германии не запрещались: все «духовно безопасное», не могущее выработать дополнительную концепцию вместо имперской, поощрялось. Например, вся музыка девятнадцатого века, за исключением некоторых композиторов, была разрешена. Также нравилось власти, если ее подданные посвящали свое свободное время чтению рыцарских романов и летописей о всяких там рыцарях — это должно было развивать национальное сознание. Власть не любила импрессионизм — как свой, так и превознесенный французский; на Париж смотрели как на собрание мерзостей. Герберт снова стал наполняться алкоголем: он, казалось бы, и пил мало, а пьянел.
Из репродуктора продолжал выливаться вальс. Высокая худая женщина, сидящая напротив, как будто перестала смотреть мимо — теперь она разглядывала его. И попутчик Франц, крупный специалист по противозачаточным средствам, заметил это. Герберт старался прятать глаза, но они сами помимо его воли смотрели на хорошенькую головку в загадочных перьях. Он перестал есть и, скомкав салфетку, оглянулся по сторонам. Красный как рак попутчик пережевывал мясо. Вальсы кончились, из репродуктора раздавался приятный женский голосок, пересказывающий прогноз погоды. Официант стал вертеть колесико приемника, отыскивая музыку. Динамик издал предсмертный хрип, затем послышалось вступление, которое было невозможно спутать с чем-либо другим: «Вен ди зольдатен дурх дер штадт марширен»1.
Периодически Герберта осеняли острые мысли: судя по ним, посторонний мог бы заключить, что мальчик развит не по годам. Да только некому было сказать это — настолько все были посторонними, просто до ужаса посторонними. Он вновь оглянулся и, увидев, что проход пустой, встал и вышел из ресторана.
Он шел по вагонам против движения, найдя свой, сделал серьезное лицо и постучался к проводнику. Тот долго возился с замком, за дверью раздавалось сопение, наконец она распахнулась — тихий свет ночника озарил физиономию, испещренную морщинами разных пороков: лицо проводника напоминало карту железных дорог.
— Господин проводник, не могли бы вы дать мне на некоторое время ваш значок? — спросил Герберт.
— Какой значок? — не понял тот и поскреб взлохмаченные виски.
Герберт не знал, как лучше выразить свою мысль, и все время путался.
— Дело в том, видите ли, — он чувствовал, что краснеет, — дело в том, что у вас на френче значок. — Он показал на стул.
Сон проводника мгновенно прошел, глаза его сверкнули вниманием.
— А зачем он вам? — в свою очередь поинтересовался он.
— Я член гитлерюгенда и свой забыл дома.
— Это плохо, — сказал проводник, — такие значки нельзя забывать.
Проводник был старым фашистом, видать, с большим стажем. Может, я еще под стол ходил, думал Герберт, а он уже выбрасывал руку, приветствуя своих друзей.
— Значок я вам дам, мне даже приятно, что вы попросили его у меня, но ведь такие значки могут носить только члены партии.
— Ну, считайте меня будущим членом, — сказал Герберт и чуть улыбнулся.
Значок оказался тяжелым.
— Я сам вам его прикреплю. — Видимо, он еще не знал, как относиться к Герберту, а тот понял, что в этот момент проводник вкладывал в это занятие всю свою душу.
Обращали на себя внимание руки — это были руки человека, привыкшего к физической работе, руки с тупыми плоскими ногтями. Наверно, он и проводником работал недавно, а до этого, может быть, рыл каналы или сплетал канаты. Партия помогла ему устроиться на эту несложную работу с частыми выездами за границу.
Больше они не сказали друг другу ни слова. Должно быть, он эту свою партию очень любит, если с таким почтением относится к какому-то паршивому значку, решил Герберт.
Когда он вновь вошел в ресторан, то из приемника звучала уже совсем другая музыка. На лице его зажглась ослепительная улыбка, правое плечо инстинктивно выдвинулось вперед, — значок нес себя как плакат.
— Прошу сдавать деньги в фонд гитлерюгенда.
Это был вызов — впереди еще была граница. Ресторан оцепенел: за столами сидело много иностранцев, и они совсем не желали отдавать Гитлеру свои гульдены, фунты и франки. Однако немцы охотно полезли во внутренние карманы, видимо чувствуя в вызывающем фокусе печать судьбы.
Концы пожертвованных банкнот выглядывали из нагрудного кармана Герберта как пожухлые листья. Ему вдруг стало очень понятно выражение «стричь купоны».
Собрав деньги, он уселся за стол и стал их считать. Всего было семьсот семьдесят пять марок, сумма большая, — такой он еще никогда и в руках не держал. На губах его играла довольная полуулыбка — все доверчиво расставались со своими деньгами, и никто не потребовал от него каких-либо подтверждений. Худая красавица, отдавшая двадцать марок, смотрела на него иронически.
— Здорово у тебя это получается, — сказал Франц и толкнул его локтем.
— Я старался, — ответил Герберт, усмехнувшись.
— Шампанского, — прохрипел попутчик и, искоса посмотрев на мальчика, заговорщицки ему подмигнул.
— Я сейчас ничего заказывать не буду, мы еще в Рейхе, у всех ума хватит, чтобы понять, что я разгулялся на те деньги, которые насобирал.
Франц хлопнул его по плечу и стал есть бифштекс. Одно опьянение переходило в другое. За окном проносилась чернота ночи с редкими огоньками, которые выстраивались в струнку, исчезали, появлялись вновь, а светящийся поезд тоже в свою очередь подмигивал им, как будто огоньки передавали друг другу какие-то важные известия.
Ресторан пустел, плафоны погасли, поезд совершал подъем.
— Сейчас самое время брать шампанское — все, кто сдавал деньги на партию, уже ушли, — прошептал Герберт.
В ресторане была еще одна пара, но ее можно было не опасаться — они пришли после сбора. Франц почему-то шепотом подозвал долговязого официанта и долго объяснял ему, как и что поднести и во что это лучше заворачивать.
Назад они шли по коридорам, держа в руках пакеты с шампанским, апельсинами и шоколадом. Женщина с маленькой головкой стояла и курила в коридоре. Когда они поравнялись с ней, она сделала жест рукой, приглашая их в купе:
— Прошу ко мне — отпраздновать удачный сбор средств в фонд партии национал-социалистов.
Герберт и Франц переглянулись. Женщина предупредительно открыла перед ними дверь, и они молча вошли к ней. Ее купе оказалось куда более просторным, чем то, в котором ехали они. По-немецки женщина говорила с акцентом, когда же она села, то стало заметно, как она косоглаза. Франц и Герберт раскачивались на двух миниатюрных креслицах. Под тяжелым попутчиком кресло скрипело так, словно готовилось испустить дух.
— Меня зовут Хельга, — сказала она и протянула длинную сухую руку сначала Францу, а потом Герберту.
В какое-то мгновение Герберту показалось, что он пожимает не руку, а длинную хищную змейку, но вот змейка выскользнула у него из ладони и превратилась в изящную женскую руку. Мысли уносили его в заоблачные дали — туда, где красноватое отчаяние сомкнуло над любимым городом яйцевидный купол. Город этот назывался Берлином. В этом городе жила светловолосая девушка Бербель. Оглупленное выпивкой сознание то возвращало его к реальности, то вновь опускало в мир воспоминаний.
— Давайте споем песню, — неожиданно предложила женщина и, не спрашивая их согласия, стала тихонько напевать «Майн либер Августин», слова она произносила особо — проглатывая окончания. Вдруг она замолчала и, оторвав взгляд от бронзового светильника, словно очнувшись, огляделась. — Я шведка, мой муж дипломат, — сказала она, вставляя в мундштук сигарету, взгляд ее был затуманен.
Попутчик Франц сразу определил в ней опытную развратницу.
— Кстати, какую жатву вы собрали с испуганных и нацистов? — спросил он у Герберта.
— Я тоже кое-что дала. — Она подвинулась к юноше, тем самым смутив его. — Может быть, я еще что-нибудь спою вам?
— Давайте лучше откроем шампанское, — предложил пьяный попутчик, в голосе которого едва угадывалось человеческое достоинство.
Герберт лихим жестом гусара вытащил бутылку и стал открывать ее. Глухо стукнула пробка, розовая пена ударила из бутылки и брызнула на значок Герберта, приколотый к куртке, — пузырьки мягкой шапкой ложились на белую рубашку и быстро лопались.
— Кровь, — произнесла Хельга, показывая на рубашку, по которой растеклось большое пятно.
— Да ну что вы, это всего лишь вино, — успокаивал Франц впечатлительную шведку.
А она вдруг перешла на родной язык, слова булькали у нее в горле, словно пытаясь освободиться.
Непонятное состояние женщины передавалось, как магнитное поле. Перед Гербертом возник портрет девушки, занимавшей его воображение, краски его были смазаны, одурманенное выпивкой сознание растворяло себя в безотчетных глубинах внутреннего «я». После шведского приступа Хельга наклонила голову и как бы забылась. Пьяный Франц встал, посмотрел вокруг ничего не видящими глазами, толкнул дверь и вышел в коридор. Оставшись со шведкой, Герберт почувствовал себя неуютно. Она смотрела ему в глаза, а он отводил их в сторону.
Странноватая игра начиналась между ними. Наконец ему это надоело, он прищурился и заулыбался.
— Вы нравитесь мне, — сказала шведка, — вы себя так свободно ведете, словно вам уже двадцать лет.
— Мне только четырнадцать, — тихо сказал он.
— А что вы будете делать с этими деньгами? Сознайтесь, никакая партия не давала вам такого поручения. — Шведка явно требовала утвердительного ответа и очень внимательно изучала мальчика.
— Ну вот, скажем, так я вырастаю из детских штанишек, а вы хотите, чтобы я перед вами оправдывался.
Неожиданно она встала, подошла к мальчику и положила ему одну руку на плечо, а другую на голову. Она гладила его по волосам и постепенно опускалась на колени.
Через несколько часов он очнулся. Неяркий ночник освещал спящую с ним рядом темноволосую женщину. Во сне лицо ее слегка подергивалось, рот был полуоткрыт, а над верхней губой лежала тонкая и пушистая змейка. Змейка показалась ему несколько странной, и он нагнулся над спящей. Женщина пошевелилась и закинула руку за голову, отчего у Герберта побежали по шее мурашки. Он сел на кровати, надел брюки и посмотрел на золотой брегет, лежащий на столике. Циферблат часов состоял из разнообразных животных. Вместо цифры двенадцать была нарисована сова, вместо часа — волк с оскаленной пастью, на двух — тигр, на трех — орел. Было три часа сорок пять минут. Большая стрелка приближалась к кабану, нарисованному вместо четвертого часа; в голове у мальчика бушевал шум миновавшего опьянения. Шведка что-то шептала во сне. Одевшись, он открыл дверь купе, огляделся по сторонам, затем вернулся, выключил лампочку над головой спящей, собираясь уйти совсем. Тут шведка проснулась.
— Кто здесь? — спросила она по-немецки, еще не понимая, куда же исчез свет, так ровно и ласково баюкающий ее.
Но Герберт уже отступил в полутемный коридор и, не ответив ей, закрыл за собой дверь. Поезд чуть сбросил скорость — происходил подъем. Герберт толкнул дверь своего купе и погрузился в полнейший мрак: черная штора окна была опущена до конца; постепенно глаза привыкали к темноте, он нащупал диванчик и лег, рядом раздавалось похрапывание Франца.
Растянувшись, Герберт закрыл глаза и как будто взмыл в воздух — ощущение легкости и звонкости, необычайное по остроте, подвижное как ртуть и вместе с тем постоянное, заполняло все его тело. Это не была еще радость любви, это была лишь обескураживающая ее предтеча. Сто тысячелетий назад млели от этого в первобытных пещерах и продолжают млеть сейчас в комфортабельных пульманах.
Герберт лежал под простыней: в купе было очень душно; он потянул кожаный шнурок у изголовья, и на потолке заработал вентилятор, стало свежее. Мысли разметались в голове его, они опутывали сознание, как обрывки серпантина опутывают балкон после новогоднего бала. Наряду с легкостью и звонкостью грусть стучалась в душу молодого человека — он вертел в руках волшебную трубу, а кусочки стекла никак не складывались в стройную картинку. Вот это и есть измена, думал он, закутываясь в простыню. Мысль, путаясь и ломаясь, беспорядочно объезжала непривычные для нее представления о вере в чувствах и ощущениях. До поры знания Герберт пребывал в прекраснодушной прострации. Информация о реальности поступала к нему только из книг и кинофильмов. Он лежал в кромешной темноте, натянув простыню до самого подбородка, и не чувствовал пространства и времени; он вообще уже ничего не чувствовал — тело, наполненное легкостью и оцепенением, совершенно выключилось из реального мира.
Паровоз сбросил пары — поезд подходил к границе. Герберт скинул с себя простыню и подошел к окну. Поезд стоял. Он поднял шторку — через щель брызнули яркие лучи станционных фонарей. Это была граница; жирная белая полоса, разделяющая перрон на две равные части, была ярко освещена. Герберт увидел швейцарского пограничника в сине-зеленой шинели и в конфедератке, он был стянут как корсетом белыми ремнями портупеи.
Швейцарцы начали проверку паспортов с первого вагона, немцы с хвоста. Через полчаса хлопанье дверей и шорох шагов в коридоре достигли апогея. Герберт посчитал нужным зажечь ночник. Желтый электрический свет расползался по стене в форме латинской буквы «V». Где-то рядом слышались голоса таможенников. Осторожно постучали в дверь. Герберт надел тапочки, толкнул попутчика и открыл ее. Торговец противозачаточным материалом спешно заелозил по столику — искал очки. В купе вошли два швейцарца: один офицер, видимо лейтенант, другой — чином пониже. Офицер был совсем молоденький: он весьма невнимательно просмотрел паспорта и вернул их, при этом Франц запутался в своем пиджаке, отчего выглядел очень смешно, из какого-то кармана у него выпало несколько порнографических карточек, и он, опустившись на колени, стал лихорадочно собирать их. Поднявшись с красной физиономией, он встретился глазами с Гербертом и тут же опустил взгляд, однако тому, познавшему последнее таинство перед тем, как стать искушенным или даже испорченным, по сути, было глубоко наплевать на фотографии голых.
— Можно это? — Офицер протянул руку, и попутчик услужливо вложил в нее паспорт. — Нет, не это. — Он кивком указал на фотографии.
Франц подал их, а Герберт встал и заглянул через плечо офицера, но тот пригнул к себе руку, и Герберт ничего не увидел.
— Некрасиво заглядывать через плечо, — сказал пограничник, отдавая фотографии Францу.
Снимки не были порнографическими, каждая женщина демонстрировала какой-нибудь препарат.
— Фотографии покажите, — попросил Герберт, когда пограничники козырнули и вышли в коридор.
— Не покажу, — огрызнулся Франц, внутри которого бродило похмелье.
Герберт налил себе стакан воды и залпом выпил ее. Неожиданно дверь за его спиной открылась, и в нее протиснулись два толстых немца. Если после прихода швейцарцев Герберт уловил запах духов да, может быть, крепкого табака, то с немцами вошел запах тревоги, самоуверенной и грубой, как набат большого колокола. Соотечественники были мясисты и кривоноги и при этом очень похожи друг на друга: у обоих головы напоминали большие каучуковые шары, руки — тоже большие, свисавшие вдоль тела, как бесформенные куски глины, — видимо, Бог создавал этих людей не по своему подобию. Вошедшие в купе были неприятны. Он силился вспомнить одежду двух пожилых военных на своем дне рождения. Кители участников схватки на Марне и под Верденом расплывались в одно зеленовато-белое пятно, тем не менее богатая перевязь погон, красные и золотые строчки, дорогие аксельбанты на груди — все это говорило о том, что на его дне рождения присутствовала военная элита. Резкий запах дешевого одеколона моментальной заразой растекся по всему пространству купе. Соотечественники очень внимательно разглядывали паспорта; их маленькие рысьи глазки лихорадочно перебегали с буквы на букву, они смотрели бумаги на свет и, кажется, даже нюхали их. Когда они взяли документы Франца, тот стал сжиматься и разжиматься, как тесто. На пограничниках были короткие черные сапоги, и вышли они как две большие черные крысы.
Как только дверь за ними закрылась, Герберт подбежал к окну и, ломая ногти, поднял вверх раму. Струя прохладного ночного воздуха выдула остатки посторонних запахов. Попутчик шмыгал носом, вновь устраиваясь на постели. Герберт же спать не мог, он включил ночник, выдвинул красный фильтр и под красным этим светом стал листать толстый иллюстрированный журнал, в котором была спрятана красивая жизнь: англичанки и американки подсаживались в роскошные лимузины к не менее роскошным спутникам, лица мужчин улыбались, женщины изображали приятное удивление. Герберту даже показалось, что авто срессорило и послышался мягкий щелчок замка, «ройсы» и «даймлеры», «бьюики» и «шевроле» проносились перед его глазами. Чаще всего начало капота украшал какой-нибудь устремленный в пространство предмет: серебряный индеец, торпеда, птица, вымершая пять миллионов лет назад. В общем, автомобильные дизайнеры изощрялись в украшательстве своих творений. На других страницах журнала находились брильянтовые колье, кольца и браслеты, которые рекламировали красавицы в длинных и узких платьях, с вытянутыми лицами. Красавицы были гибкими, как змеи, и когда Герберт переворачивал страницы, то казалось, что они извиваются.
— Скоро приедем. — Попутчик Франц приподнялся на локте и заглянул в темноту за окном.
Герберт тоже поглядел в темноту и остался ею недоволен. Журнал перестал интересовать его.
— Франц!
— А, — откликнулся тот хриплым от сна голосом.
— Скажите, — продолжал Герберт, — а почему вы не дали мне карточек с голыми?
— А ты еще мал.
— Я сегодня уже спал с женщиной.
— Как это спал, с кем это спал? — От полноты чувств попутчик даже приподнялся на подушке, рубаха его белела в полнейшей темноте. С натянутым на голову одеялом Герберт не мог видеть лица говорившего, но по звуку голоса понял, что попутчик взволнован. — Ты спал со шведкой?
— Да, — ответил Герберт и не узнал своего голоса.
— Ты ее уговаривал?
— Нет.
— А как же все это вышло?
— Франц, я вам все расскажу, только несколько позже.
Поезд шел тихо-тихо, чавкали буфера, в окна прокрадывался рассвет. Герберт прильнул к окну и поразился совершенству окружившей его красоты. Обильная летняя флора тянулась вдоль железнодорожной насыпи, существуя как бы сама по себе. Тонкие сосны сначала редко, а потом все гуще и гуще охватывали подножия гор. Лес доходил до середины горы, вторая половина была голая, там росли редкие кусты, а на вершине, неровно свесившись вниз, лежал снег. Герберт встал и вышел в коридор, из которого открывалась панорама пологих зеленых холмов. Красноватая солнечная корона, скользящая по вершинам холмов, обозначила начало нового дня. Герберт постучал к проводнику и торжественно вручил ему взятый напрокат значок.
— Он помог мне понять мое предназначение. — Герберт был в халате, нарисованные на нем драконы улыбались.
— Скоро Цюрих, — сообщил проводник. — Ночью мы проезжали Рейн — это наша национальная гордость.
Это неверно, подумал Герберт, природа не может быть национальной гордостью, ею может быть только духовный потенциал общества. Вот я упал в развратную пропасть, да еще просил посмотреть карточки с голыми, мой духовный потенциал находится на весьма низком уровне и уж тем более никакой национальной гордости из себя представлять не может.
— Сегодня я видел горы, — сказал Герберт.
— Когда? — спросил проводник.
— Не далее как час назад. Видимо, горы — тоже национальная гордость, — добавил он.
— У Швейцарии нет гордости, эта страна продается за жирные американские куски.
— Да, да, как это верно, — сочувственно пролепетал Герберт, — вы абсолютно правы, герр проводник.
На столе у проводника была разложена колбаса и куски вареного картофеля, на сложенной вчетверо «Фелькишер Беобахтер» стоял стакан с молоком. За окном пролетали предместья Цюриха, беспечные, как и сто лет назад.
— Швейцария — это свободная зона Германии, — сказал проводник, и эти его слова впечатались в сознание, как расплавленные капли воска в холодную руку.
Было утро. Герберт бездумно шел через состав — он соскучился по твердой земле. Для него поезд был пароходом, скользящим по синим волнам. Дойдя до купе, в котором помещалась соблазнившая его шведка, он без стука отворил дверь, но, увидев, что женщина спит, снова закрыл ее. В пустом ресторане Герберт купил пачку сигарет и выпил чашку крепкого кофе. Официант, присутствовавший при сборе денег на партию, усмехнулся — Герберт достал из кармана халата толстую пачку банкнот.
Вернувшись к себе, он увидел, что попутчик складывает вещи. И следа не осталось от той дружелюбности и благорасположенности, которая сближала их накануне. Он наблюдал за тем, как Франц аккуратно собирает образцы — так он называл принадлежности, с которыми общался по долгу профессии. На вокзале в Цюрихе поезд стоял двадцать минут. Прощаясь, Франц сказал: «Вы были не самым плохим попутчиком». Герберт помахал ему в окно. Он видел, как носильщик подхватил чемоданы Франца, и оба скрылись в павильоне вокзала.
Мысль позвонить в Берлин мелькнула неожиданно. Через витрину вокзала Герберт увидал телефонную будку. В павильоне под вывеской «Национальный банк» выстроилось несколько человек. Из кармана штанов он вытащил толстую пачку и стал ее пересчитывать, вокруг слышалась знакомая немецкая речь, только более мягкая и отчетливая.
Тоненькая телефонистка с глазами навыкате объяснила, что разговор может состояться в течение получаса, а до отправления поезда оставалось десять минут. Тем не менее он сделал заказ и оплатил три минуты. Берлин дали в тот момент, как прозвонил гонг и поезд тронулся.
— Я в Цюрихе! — крикнул он в микрофон. — Видимо, пробуду здесь какое-то время — секунд тридцать, — после этого двинусь дальше.
Бербель не отвечала, было слышно ее дыхание, но она молчала.
— Ты слышишь меня, Бербель? — спросил он, но она по-прежнему молчала.
Она молчала, а поезд набирал скорость. Герберт повесил трубку и бросился за составом.
До Альтдорфа надо было ехать еще несколько часов. Позавтракал он в ресторане и, расплачиваясь, ощутил приятное тепло, идущее от плотной бумаги и незнакомого вида купюр. После завтрака ему мучительно захотелось спать, и он проспал до самого Альтдорфа, ни разу не проснувшись.
На городском вокзале через окно он увидел отца — на голове у того была зеленая охотничья шляпа c маленьким перышком. Саквояж Герберт не разбирал, поэтому только сунул туда халат и вышел на перрон. Отец медленно двинулся к нему; Герберт сделал навстречу несколько таких же нерешительных шагов и остановился. После некоторой паузы они так же медленно стали сходиться; дуэль взглядов была прекращена протянутой вперед рукою отца, они обнялись. У вокзала их ожидала красная спортивная машина, в которой сидел толстый шофер с пушистыми усами.
Аккуратно размеченное белым пунктиром шоссе петляло между редкими соснами, красные крыши небольших уютных домиков от солнца стали еще более праздничными. Асфальтированные съезды с шоссе и идущие параллельно им пешеходные дорожки, посыпанные красным песком, убегали к низким зеленым заборчикам. Навстречу двигался открытый автобус, им управлял лысый негр; публика в автобусе пела песню, похожую на гимн, и размахивала в такт мелодии бумажными американскими флажками. Герберт посмотрел вслед удаляющимся туристам — двое из них помахали ему флажками; он улыбнулся, рассеянное счастье блуждало у него на лице. Чем-то Швейцария напоминала ему родные края, только воздух был другим. Дорога поднималась вверх, деревьев становилось все больше и больше, сильно пахло хвоей. Постепенно красные крыши исчезли, солнце спряталось.
Пансионат, в котором жил его отец, находился в десяти километрах от Альтдорфа, это было старое имение — деревянное, но очень хорошо сохранившееся. Вновь появившееся солнце высветило цветные витражи мансарды, оно плескалось на деревянных панелях и замирало между сосен. В машине Герберта укачало, видимо, сказывалась нервозность проведенной в поезде ночи.
— Ну, вот мы и приехали, — сказал отец, помогая ему выйти из машины.
Напротив дома у фонтана, который окружал цветник, сидело несколько ветхих старух: они качали головами в чепцах то ли от слабости, то ли от ветра, цветы тоже качали головками. Нежные души растений и души ветхих старух общались напротив пансионата на самой короткой ноге. Старухи не желали умирать, их родственники и опекуны перенесли слабые старушечьи тела из самых разных участков земли в богатую воздухом Швейцарию. Глаза старух казались подслеповатыми, но на самом деле были внимательны.
В холле их встретила хозяйка пансионата — тучная женщина средних лет с маленькой головкой в ужасно старомодном платье.
Отец занимал две большие комнаты в углу пансионата: одна смотрела в сосновый бор, окна другой выходили в парк; между ними был холл с обогревателем в виде длинной никелированной трубы на коротеньких ножках. Шнур обогревателя напомнил Герберту тонкую серую змейку, свернувшуюся в клубок. Отец отвел его в комнату с видом на сосновый бор и посадил в кресло напротив чучела огромной совы на фигурной чугунной подставке, рядом с совой стояла банкетка красного дерева, обтянутая потертым шелком с удивительными по яркости красками, типичный лубочный сюжет: белокурая пастушка обнимает белокурого пастушка под сенью раскидистого дуба. Как же все-таки бывает приятно смотреть на милые бессмысленные мордашки! Герберт опять задремал, предметы снова поплыли у него перед глазами, и, когда отец вкатил в комнату тележку с дымящимся ужином, он спал, положив голову на валик дивана.
Поев, он решил оглядеть окрестности и вышел из комнаты, отметив на часах половину пятого. Отец что-то писал.
С одной стороны, это мой отец, думал Герберт, а с другой — я испытываю к нему незнакомое чувство. От отца исходит опасность, я почти боюсь его, думал он, вспоминая прогулки и теплые беседы с родителем. Отец всегда его чему-нибудь учил. Скажем, когда Герберт строил из кубиков крепости, отец не позволял ему разрушать их. Он говорил, что кубикам больно, что ничего нельзя бросать на пол, ни на что нельзя наступать, кроме пола. Он считал, что нельзя наступать на муравьев, что давить гусениц тоже нельзя — все живое создано для того, чтобы жить, и жить достойно, сообразно со своей природой — маленькой ли, большой ли, не важно, ведь маленькое существо не осознает, что оно живет по законам маленького мира. По мнению великана, человеческий мир — то же самое, что для людей мир бабочек и жуков. Герберт опасливо обходил гусениц и давал дорогу жукам, ему бы и в голову не пришло раздавить какую-нибудь тварь.
Если у всех был бы один и тот же вкус, то человечество бы скорее всего самоуничтожилось. Эту фразу он услышал от отца несколько лет назад, но по-настоящему осознать и почувствовать ее глубину смог только здесь, в Швейцарии.
Фразу он понял будто сквозь сон, но тут сон как рукой смахнуло. Мысль лихорадило. Обе страны говорят на одном языке, пасут на своих полях до ужаса похожих друг на друга пятнистых коров, а тем не менее разница была, и разница довольно заметная. Она была заключена в атмосфере. В Германии лица людей были если не злыми, то куда более напряженными, а здесь даже воздух был другой, более ароматный и легкий. Его военизированная родина создавала символы страха — эти символы должны были держаться на вере, а вера должна была исходить от людей.
Попав в Швейцарию, Герберт почувствовал, как у него отрастают крылья. Сначала незаметно, затем все больше и больше, и наконец крылья выросли до весьма внушительных размеров — он бы и взмахнуть ими смог, если бы захотел. Жизнь интересней исследовать на основании полного незнания предмета. У Герберта не было печального опыта уважения мысли, в своих суждениях он опирался только на собственную уверенность. Скажем, он мог и ошибиться, но ведь редкий человек признаёт свою ошибку уже в момент ее свершения. Абсолютная его самоуверенность проистекала от незнания, а незнание и нежелание знать опирались на вполне гарантированное существование.
Недалеко от пансионата Герберт обнаружил пруд, или даже не пруд, а элементарную лужу с обвалившимися краями; в яме плавала старая облезлая утка с подрезанными крыльями — улететь она не могла и не умирала только потому, что была очень старой. Не крашенная с девятнадцатого века беседка наклонилась к самой земле. Герберт вошел в нее, и пол заскрипел у него под ногами; он сел на скамейку и стал смотреть на старую утку, плавающую кругами. Он не заметил, как зашло солнце, как ярко-белое и золотое сменилось радужным и листья покрылись загаром вечера, только тоненькие тени стволов говорили, что день уже кончился.
В это время его отец слушал радиоприемник и писал письма; он машинально надписывал на конвертах голландские и австрийские адреса.
Ближе к ночи Герберт попал в кино и познакомился с американцем. Американец был тучным, от него страшно воняло табаком. Все от него отсели, один Герберт остался рядом. Американец попробовал закурить прямо в зале, но больные стали возмущаться, и сигарету пришлось потушить. Стул под ним был готов развалиться — толстяк раскачивался, как маленький ребенок, несмотря на вес и возраст. Было уже темно, бодро хлопали двери — пансионат готовился ко сну. Американец жил на одном этаже с Гербертом. С виду он был настоящий немец — самодовольный, толстый и бесцеремонный.
— А что вы здесь делаете? — спросил он у Герберта, отчего тот покраснел и, заикаясь, объяснил, что приехал к отцу.
— Да, к отцу, — повторил мальчик и опустил глаза, ему было не слишком приятно сознаваться в том, что он не такой взрослый. Вот если бы он был принцем и мог бы самостоятельно посещать дорогие курорты Ниццы или Сан-Марино, то конечно же ни у кого не могло возникнуть вопроса, откуда он, все бы просто знали, что он принц, и все.
Сон не шел. Герберт лежал в темноте, месяц вползал в комнату, смешивая темно-синий цвет с серебристым. Сквозь красные треугольники стеклышек, вставленных в дверной витраж, светилась зеленым лампа в комнате отца. Герберт вдруг вспомнил, что не сказал «спокойной ночи», как это было принято дома. Постучав в дверь, за которой скрывался отец, он, не дожидаясь ответа, толкнул ее.
— Ну что, не спится? — Отец снял очки и положил их на край стола.
Мгновение Герберт внимательно смотрел на стол, как бы изучая его. Потом он перевел взгляд на зеркало и увидал вытянутое нескладное тельце с острыми коленками. Он сел напротив отца и опустил глаза.
— Это хорошо, что ты зашел. — Отец взял со стола набитую трубку и закурил, кольца дыма поплыли под потолком. — У тебя, Герберт, изменился взгляд.
— И как же — в лучшую или в худшую сторону?
— Нет, не в худшую, но он стал другим. У тебя стали завиваться волосы или мне так кажется?
— Тебе так кажется, папа, просто ты давно не видел меня, отвык. Помнишь, как я подвернул ногу, а ты нес меня на руках, а потом ты мне купил заводной грузовик? Помнишь?
— Ну конечно, помню, кажется, это было вчера.
— Нет, не вчера, вчера я ехал на поезде. Скажи, почему ты уехал, тебе здесь лучше? В Берлине у тебя была практика, а здесь что — одни старухи и письма. Что ты все время пишешь? — Герберт подошел к столу и взял в руки конверт, сначала один, потом другой. — Вена, Стокгольм — это друзья?
Отец затянулся и не спешил отвечать, он внимательно смотрел на сына, словно пытался распознать ту неуловимую детскую сущность, которая, наверно, все еще оставалась в Герберте.
— Да, это друзья, у всех должны быть друзья.
— Должны быть, а вот у меня их нет.
— Нет — значит, будут, значит, не пришло время им появиться. Мне кажется, сейчас какое-то другое время, время без друзей. Общие идеи, общие деньги, а друзья, на мой взгляд... — Неожиданно он замолчал, опустил голову и стал загибать левой рукой пальцы на правой руке.
— Я еще ничего не сделал, отец, вот ты — ты спас столько людей, о тебе помнят дома, многие помнят.
— Да, наверное, помнят.
— Скажи, папа, а почему девушкам нравятся мальчики постарше?
— Ну, в твоем возрасте мне нравились девушки, которые были старше меня, старше на несколько лет. А почему ты спрашиваешь — кто-то разбил тебе сердце?
— Да кто его разобьет! Кому оно нужно. У меня там такая трагедия. — Герберт сделал театральный жест от себя, а потом резко прижал ладони к груди.
Отец же вспомнил, как мать его сына, в пору их взаимного интереса друг к другу, изображала Офелию, и этот характерный жест ребенка был точной копией того, который продемонстрировали худые и смуглые женские руки пятнадцать лет тому назад, в полуголодной, раздавленной репарациями Германии.
Но вот замерла беседа, обрамленные красноватым ободком тучи поплыли над самым столом. Герберт мог бы поклясться, что видел молнию и потоки дождя, упавшие на заваленный бумагами стол, буквы поплыли, конверты сморщились. Фраза «чистосердечно признаюсь вам» превратилась в длинное горизонтальное пятно. Никто и ни в чем не хотел сознаваться, трубка и авторучка отца лежали в воде. Наконец Герберт очнулся, представляемое исчезло; отец был конкретен, бумага суха, а лампа проливала почти осязаемый свет.
Отец выбил трубку в тяжелую мраморную пепельницу и отвернулся.
Герберту казалось, что его кровать дрожит... Засыпая, он ощущал страшный свист, стоны и просыпался от безотчетного ужаса, проникающего во все клеточки его существа. Измученный бессонницей, он закрыл глаза и, представляя тропические чащи и редких животных, наконец уснул.
И приснилось ему огромное поле боя. Он медленно идет между траншеями, а вокруг бесконечные мертвецы, застывшие в самых замысловатых позах, в каких и застать может только смерть. Он спускается в окоп и видит присыпанные землей тела, грязные руки и ноги торчат из земли, как случайные палки. Ботинок с порванными шнурками, плоская, пробитая пулей каска, напоминающая колониальный шлем, вот чья-то шинель с красным подбоем, воткнутая штыком в землю винтовка. Молоденький офицер сжимает в руке пистолет, застывшие голубые глаза смотрят в серое пасмурное небо, небо недавнего боя, и Герберт понимает, что находится на французской стороне. Разбросанные взрывом бревна блиндажа, внутри два убитых пулеметчика, один еще сжимает в руке коротенькую ленту. Герберт перешагивает через разбитую телефонную коробку и выбирается из окопа, за спиной его, слабо шурша, осыпаются струйки земли. Маленькая, остановленная снарядом танкетка сползла в воронку, рядом с ней лежит убитый механик, он в черной кожаной куртке и в кожаном шлеме, на рукаве трехцветный шеврон. Какой кошмар, я попал на войну, надо выбираться отсюда, думает Герберт, пересекая линию фронта. Он идет в сторону немецких позиций и видит ту же картину: покореженные машины и орудия, трупы лошадей и в беспорядке разбросанные противогазные маски. Герберт перешагивает заграждения из колючей проволоки и видит, что у развалившейся телеги, прислонившись спиной к колесу, прямо на голой земле сидит девушка, ноги у нее раскинуты в разные стороны, волосы закрывают лицо, грудь залита кровью. Герберт наклоняется над ней и убирает волосы с лица. Это Бербель. Во сне Герберт не может сдержать рыданий. Он плачет. Он трогает девушку за плечо, и та открывает глаза, по лицу ее сбегают мелкие капельки пота.
— Как я рада, что ты пришел.
— Не умирай, Бербель, не умирай, — просит мальчик. — Как же так, как так случилось?
— Штыковой удар в грудь черной конголезской руки. И все.
— Ты будешь жить, Бербель. Я не дам тебе умереть.
— И напрасно, Герберт, напрасно. Потому как любовь и смерть состоят из одного вещества.
Девушка опускает голову и умирает, Герберт ловит ртом воздух и просыпается.
Раннее утро — солнечный свет лениво переваливается через перила балкона. Неужели сон был таким длинным? Часы показывают половину седьмого, пансионат еще спит.
Герберт распахнул окно, сон легкой дымкой витал над природой, шелест трав и деревьев был слабым. Он оделся, на цыпочках прошел мимо комнаты отца и выскользнул в коридор. Там было темно, несколько узких прямоугольных окошек неровно освещали развешанные репродукции. Птицы стояли, выставив хвосты и собрав их в маленький венчик; глаза у них были пусты, и он обрадовался, что ему не довелось стать птицей. Одна картина была такая выразительная, птица так жадно смотрела перед собой, что Герберт поспешил уйти. Внизу в холле сидело несколько стариков — в руках у них были высокие стаканы с минеральной водой. Выйдя во дворик, он увидел металлическое кресло, на сиденье которого лежали две белые розы, капли росы блестели на их лепестках. Герберт не заметил старушку, подошедшую сзади и тронувшую его за рукав.
— Вам нравятся цветы? — спросила она.
— Да, очень красивые. — Он посмотрел на дорожку сада, по которой ползла еще одна рептилия. Это был старик на коляске с мотоциклетным мотором; коляска с грохотом приближалась к клумбе, старик повернул кривую медную ручку, и механическое сооружение остановилось почти рядом с ботинками Герберта. Старик смотрел строго — это был взгляд человека, не привыкшего к возражениям. На глазах Герберта старуха медленно подошла к старичку и поцеловала его в лоб. Дым от мотоциклетного мотора отчасти закрыл этот трогательный поцелуй. Герберт был абсолютно уверен — это его соотечественники, только немец может смотреть в глаза с такой вызывающей принципиальностью.
— Мой сын каждый день присылает мне розы. — Старуха обращалась к Герберту, и он постарался изобразить на лице внимание. — Мой сын — генерал. — В голосе старухи звучала гордость. — Каждый день я получаю от него эти розы. Вы немец?
— Да, похоже на то, что я — немец, — ответил Герберт и перевел взгляд на старика, который внимательно его разглядывал.
— Нет, все-таки, — вспылил старик, — вы немец или нет?
— Наполовину немец.
— А наполовину чех, — добавил старик и выдвинул вперед худощавое свое тельце, как бы желая услышать подтверждение своих слов.
— Я наполовину венгр.
Старичок зашелся дребезжащим и неприятным смехом.
— Немец никогда не станет так робко говорить о том, что он — немец. — В этой последней фразе старика прозвучало глубокое самодовольство, и в следующее мгновение он, отвернувшись, угощал сахаром молодую шотландскую суку.
Хорошо, что юность порой находит в себе силы оттолкнуть дряхлую и мудрую руку старости: юность понимает не опытом, а чувством, что древность зовет повторить свои стремления и ошибки. Вот и Герберт мог уподобиться собаке — лизнуть руку старика, приластиться к нему. Но он этого не сделал, значит, это сделают другие; на свете были не только собаки, но и люди, готовые брать сахар из рук старика.
Тучный американец выскочил откуда-то сбоку.
— А, малыш, как спалось? — спросил он не прерывая движения и, не дождавшись ответа, побежал дальше. Его широкие трусы в черно-белую клетку еще долго мелькали между деревьями.
Герберт провожал его взглядом, сохраняя в горле комок. Ужасно хотелось перенестись в какую-то иную плоскость, чтобы избавиться от чужих дыханий и мыслей, которые неслись Герберту вслед и больно ударяли в спину. Он побежал легкой рысью, и растения щелкали у него под ногами. В конце аллеи он увидел ворота, на верхней перекладине была выведена цифра «1883». Сколько же стариков отправилось на тот свет из этого пансионата? Узкая асфальтированная дорожка вывела его на шоссе, и он пошел по обочине.
Через полчаса солнце стало сильно припекать. Он снял курточку. Навстречу ему ехали машины различных марок — маленькие и большие, легковые и грузовые автомобили всех стран мира двигались в этот утренний час по шоссе, разноцветные автомобильные ленты перерезали этот нейтральный европейский оазис.
Неожиданно для себя и непонятно по какой причине Герберт обернулся и увидал вдали небольшую красную точку, которая все увеличивалась и наконец превратилась в роскошный спортивный «бьюик» красного цвета. «Бьюик» приветственно просигналил, и Герберт узнал за рулем машины давешнего американца. Тот притормозил. Машина была открытой — хромированные ее части сверкали на солнце, как бы сообщая всем вокруг: смотрите, какая погода, как свежо это утро и как радостна я, везущая вас в неизвестность. Машина и внутри была не менее шикарна, чем снаружи; ребристый, покрытый золотом приемник испускал из себя джазовые мелодии — сильные и сочные голоса черных американцев разжигали в душе эмоциональный пожар.
— Ну, молодой человек, давайте знакомиться: меня зовут Пол; руку вам я не подаю, потому что она у меня в перчатке.
Герберт посмотрел на руки американца, державшие руль, — перчатки были без пальцев, с мелкими дырочками. Герберт назвал себя.
— Видать, ваши перчатки стоят много дороже обычных?
Американец засмеялся:
— А почему вы спрашиваете об этом?
— Ну, просто я никогда не видел таких, — ответил Герберт.
— Садитесь, я прокачу вас, маленький лорд.
Герберт забрался в кабину и сразу почувствовал радость комфорта. Стрелка спидометра приближалась к восьмидесяти.
— Кстати, Пол, а куда мы едем?
— Просто едем, едем, и все. Разве вам не нравится наше путешествие?
— Да нет, мне все нравится, но все же интересно, неужели вы путешествуете без цели?
— Без цели, Герберт, абсолютно без цели, цель приходит во время движения, разве это не ясно? Впрочем, если вы желаете выйти, то можете это сделать сейчас.
— А назад вы меня отвезете?
— Ну конечно, Герберт, мы вместе вернемся назад. — Пол улыбнулся, и лицо его стало похоже на огромный намазанный маслом блин с узкими щелочками глаз.
Машина стонала на поворотах. В Альтдорфе они остановились около небольшого особняка.
— Тут живет мой приятель. — Пол сделал приглашающий жест в сторону двери.
Оказавшись в прихожей, Герберт ощутил некоторую необычайность, которая носилась в воздухе вокруг человека с почти аскетическими чертами лица. Голова его напоминала конус: нижняя часть лица была очень узкой, а верхняя непропорционально широкой, резкие скулы хорошо обозначали череп. Он было сказал несколько слов по-английски, но, как только Пол ответил ему, сразу же перешел на немецкий с сильным акцентом.
Дом в стиле модерн был просто роскошным. Прихожая была расписана геометрическими фигурками, которые наползали друг на друга, образуя единую картинку. Герберт, мечтательный Герберт, плохо отличавший сны от реальности, благодарил обстоятельства, которые привели его в новую среду. Швейцария дарила ему свою сдержанную, но ужасно обаятельную улыбку. Заграница дышала неизвестностью. Она была такой, какая может возникнуть в воображении, и это смыкание воображаемого и действительного оказалось для его психики роковым.
Окна в комнате были открыты, утренний ветер резво скакал по предметам, и Герберт мысленно ушел от своих новых знакомых. Он пытался вспомнить, что же он видел в комнате Бербель — стол, стул, а дальше что? Дальше — провал, бездна, и эта бездна ничем не заполняется. В этой бездне благополучно тонули теплые надежды и долгие ожидания. Он создавал, лелеял и склеивал эти миры из обломков чувств и воспоминаний. Все ушло во внутренний мир, а внешнего он как бы и не замечал.
Американцы разглядывали Герберта; они снова перешли на английский, Герберт понял, что говорят о нем.
У приятеля Пола имя было простое, как короткий гвоздь, — его звали Кен. Необычайно умные его глаза притягивали к себе.
— Ты нас не боишься? — неожиданно спросил Пол. — Ведь мы тебя съесть можем.
Он подмигнул Кену, тот подошел к Герберту и положил ему на плечо свою руку.
— Не бойся ничего, толстяк неудачно пошутил — мы не поедаем людей.
— А вы кто? — Герберт сделал ударение на последнем слове, словно пытаясь внушить Кену, как важен ему этот вопрос.
— А разве так уж и важно, кто я? — спросил тот и в свою очередь посмотрел на толстого Пола.
— Ну, просто интересно.
— Что интересно?
— Ну, куда я попал, например?
— Ты попал к отмирающему виду человеческих существ. В чужих странах им нравится больше, чем в собственных. И они, эти существа, не сделают тебе ничего дурного. Лемуры никогда не делают зла другим, все зло этого мира они направляют только против себя, — шутливым актерским голосом проговорил Кен.
— Считаю, что Герберт успешно прошел испытания, и мы посвящаем его в рыцари уставленного деликатесами круглого стола, — провозгласил Пол.
— Я не боюсь ничего плохого и не особо радуюсь, когда мне хорошо. И то и другое — закодированные признаки суеверия, — сказал Герберт.
Кен и Пол посмотрели друг на друга и ничего не сказали. Мальчик явно начинал им нравиться.
— Он очень непосредствен, Пол, — сказал Кен по-английски, и оба посмотрели на Герберта.
— Даже, я бы сказал, чересчур непосредствен для его возраста.
— Ну хорошо, а если предположить, что он умнее нас, хотя бы потенциально умнее, может быть, даже сложнее.
— Где ты подобрал ребенка? Может, его ищут?
— Сегодня он шел по шоссе, вчера мы вместе смотрели кино.
— Вообще-то я заметил, что чем дружелюбней относишься к человеку, тем меньше он обращает внимания на твои недостатки.
— Нет, ты не прав; недостатки всегда заметны, другой вопрос, что их будут воспринимать уже почти как достоинства — это приятно и выгодно.
А Пол смеялся и строил глазки Герберту, хотя заведомо знал, что тот ничего не понимает.
— Вы, видимо, немец? — неожиданно спросил Пол, на полуслове оборвав английскую речь Кена.
— Да, немец, — ответил Герберт и покраснел — его покорило, что национальность может стать поводом для беседы. — Наполовину я венгр, — добавил он и покраснел еще больше. — Если говорить о произношении, то оно у меня может быть без акцента — ведь, кажется, национальность тут ни при чем.
— Вот как, — промямлил Пол и нахмурился. — Мне всегда казалось, что немцы весьма самоуверенная нация, а тем более венгры. — В его словах Герберт уловил насмешку.
Но тут Кен два раза хлопнул в ладоши, и напряжение ослабло.
— Я могу показать вам свою коллекцию.
— Да, — откликнулся помрачневший было Герберт и поднял голову. — Пойдемте посмотрим. — Он пошел за Кеном; в голове у него стоял шум, ему казалось, что высокие волны разбиваются о гранитный бастион, сильные волны вздымаются до самого бруствера, затем, как бы не желая того, опускаются и пена лениво ползет по зеленым наростам мха.
Первая неловкость прошла, и Герберт с удовольствием стал разглядывать коллекцию старинных часов, для которых время составляло главный смысл существования. Звери и люди сплелись в причудливом орнаменте, украшающем монотонный круг циферблата. Только шум автомобилей за окнами нарушал громкое тиканье часов. Вот они стали отбивать половинку, комната наполнилась гудением, и еще некоторое время после того, как смолк последний удар, она хранила постепенно исчезающий плывущий гул. Кен стоял в дверях, наблюдая за мальчиком, и на его губах блуждала улыбка — он хорошо понимал это здоровое любопытство юности.
— Я могу угостить вас завтраком, — сказал он и вышел из комнаты.
Герберт отвлекся от разглядывания часов только тогда, когда за спиной у него стали греметь посудой. Звуки эти дробились и капризничали, мешая тем стремительным и точным мыслям, которые у него вызывал каждый увиденный экспонат.
— Идите завтракать, юноша. — Это был голос Кена, более низкий и мягкий, чем у его приятеля.
Стол был красив, белая, слегка голубоватая скатерть хрустнула от прикосновения, отчего по спине побежали мурашки. Слишком уж здорово он живет, подумал Герберт и, взяв в руку толстую серебряную вилку, легонько постучал ею о край фарфоровой тарелки.
— Вам нравится у меня? — как бы проникнув в ход его мыслей, спросил Кен.
В коридоре послышался стук каблучков. Сначала показалась металлическая тележка, за нею красивая девушка в таком шикарном платье, что у Герберта закружилась голова. В Германии подобное платье женщина могла надеть только на свадьбу, да и то в восьмидесяти случаях из ста его бы пришлось брать напрокат. Платье было обвешано воланами и кружевами, оно сбило его с толку, чего не смогла сделать целая армия часов. Женщина была красива настолько, что у него пропал аппетит. Он почувствовал, как краска заливает ему лицо; он рассматривал синие лилии на краях тарелки и ужасно волновался, уши у него горели.
— Вам плохо? — спросил Кен. — Может, выпьете вина?
Герберт кивнул и обхватил двумя руками широкий бокал, в который тут же красной струей хлынуло вино. Отпив немного, он поставил бокал на стол.
— Лучше воды.
Ему дали воды со льдинками. Захлебываясь, он выпил целый стакан, но не успокоился. В сознание проникали обрывки фраз, неясный шум трех голосов: «штаты», «нацисты», «рабы», «евреи», «отдых», «казино»... Последнее слово прозвучало наиболее отчетливо. Когда трапеза была закончена, Поль положил на край стола пухлые руки и сказал:
— Сейчас мы пойдем в казино.
— И я тоже? — спросил Герберт.
— И вы, если пожелаете.
— Казино, — уточнил Герберт, — это там, где выигрывают деньги.
— Да, — сдержанно промолвил Пол и поглядел на красивую женщину.
В казино они поехали на автомобиле Пола. Кен и женщина Айрис разговаривали на заднем сиденье на незнакомом английском языке. Герберт сидел рядом с Полом и смотрел на его волосатые кисти. Автомобиль ехал очень быстро, в Германии Герберт так быстро никогда не ездил.
Казино находилось в горах, ехали до него очень долго. Это был старый замок, стоящий на возвышенности и окруженный лесами. У парадного входа было припарковано множество разноцветных машин. В некоторых сидели пары и громко разговаривали, слышался смех — лица и фигуры излучали покой и самодовольство. Эти существа не размышляли о том, что им говорить, и как мир ни воспитывал их, они не замечали его, считая своей собственностью все, к чему прикасались.
Несмотря на светлый день, зал, где стояли игорные столы, был залит электричеством. Вокруг стола, напоминающего бильярд, сидело человек двенадцать. Герберт смотрел, как стол окружают все новые и новые люди — одни уходят, места освобождаются, но соседство толстых и тонких остается неизменным.
Американцы полукругом расположились позади стола; женщина особенно внимательно смотрела на шарик рулетки: она то приближалась к столу, то отходила назад мелкими шажками. Игра очень интересовала ее, Герберт заметил, как у нее стало дергаться веко. Маленький шарик бессмысленно кружился по желобку. Движение его зависело от силы человеческих желаний. Желания распаляются, и он вертится быстрее, но это вовсе не значит, что он подарит счастье тому, кто больше всего желает его, — шарик вертится сам по себе. Герберт метался, цифры не угадывались; он закусил губу и стал похож на хорошенькую девочку из «Дойче медхен». Двадцатого апреля день рождения фюрера — об этом в Германии знали даже двухлетние дети, просто обязаны были знать.
Герберт направился к окошечку, где продавали фишки. Он небрежно развернул толстую пачку денег, вытащил две бумажки и протянул их девушке за стеклом. Ему дали сеточку с фишками, и он снова подошел к столу. Шарик долго кружился, отыскивая свое место. Наконец он замер на цифре шесть, у многих в это мгновение екнуло сердце. Апоплексический человек в намертво застегнутом френче и в шерстяных напульсниках отчаянно вскрикнул и схватился руками за голову — шарик прокатил его последнюю надежду. Крупье двигал фишки к маленькой сморщенной старушке, которая состояла из кружевов и чепчика, — она была похожа на куклу из театрального музея. Кружочки она запихивала в маленький ридикюль, а весь стол жадно смотрел на нее. Игра кончилась, места старушки и толстяка заняли другие.
Герберт заглянул в свою память и помимо дня рождения фюрера различил там еще два числа — дни рождения бабушки и отца. Итак, четыре, семь и двадцать. Начнем по порядку. Четвертого февраля родилась бабушка — в повседневной жизни она раздражала его, тем не менее надо было ставить, это было предрешено. Герберт поделил фишки на три равные кучки, одну засунул в левый карман, другую в правый, а остальное зажал в кулаке. К столу с рулеткой он подошел, сохраняя трепет, голос у него дрожал.
— Можно положить это на цифру четыре?
Крупье равнодушно сгреб фишки — делались ставки, шарик пока еще не кружился, однако Герберт уже переживал за неверно выбранную цифру.
Наконец шарик завертелся; по мере снижения его скорости напряжение за столом возрастало. Выскочило семь. Герберт стиснул зубы: надо было с отца начинать, вот что бывает, когда соблюдаешь закон иерархии. Следующую горку фишек Герберт отправил к крупье равнодушной рукой, и снова завертелся шарик, и снова человечество наклонилось над столом; цифра четыре возникла за цифрой семь. Теперь мне осталось проиграть последние фишки, и можно уходить. Проигрался дотла — так пишут в дешевых романах, решил Герберт и вытащил из правого кармана последний свой шанс. Гитлеровский шар крутился очень долго и выиграл. Герберт вышел на шикарную балюстраду игорного дома, и ветерок обдул его. Американцы благополучно просадили двести долларов и вернулись, объятые отчетливым страхом дальнейшего проигрыша.

Сутулый отец был похож на птицу, вымершую много лет назад. Она стояла и смотрела в пространство, где пунктиром вычерчивались конструкции будущих эпох. Птица в образе отца все знала и понимала, но ничего не могла поделать. «Я хочу, чтобы ты остался, Герберт, тебе будет лучше со мной», — говорила птица.
— Я почти не думал о ней, — самозабвенно произнес Герберт, совершенно не обращая внимания на отца.
— О ком ты говоришь? — Тот не понял сына.
— Ты спрашиваешь, о ком я говорю? Я говорю о Бербель, и говорю о ней сейчас, потому что все время, пока я тут мелькал перед тобой, я ни разу не вспомнил о ней. Представь, папа, ни разу не вспомнил о ней, о девушке, которая для меня интереснее всего на свете.
— Я ничего не знаю об этом, ты про нее не рассказывал.
— А я пришлю тебе ее фотографию.
Отец наклонил голову и, увидев, что у сына развязан шнурок, опустился на корточки и стал завязывать его ботинок.
— Да ведь я закружился с американцами.
— Последнюю неделю мы совсем не разговаривали, — сказал отец.
— Мне ужасно не хочется уезжать, папа. — В глазах стояли слезы.
— Но кто мешает тебе остаться?
— Она, папа.
— Кто она?
— Ну, Бербель, кто же еще, она протягивает мне руку через океаны воздуха.
— Что же ты собираешься делать? — спросил отец и посмотрел на черный силуэт паровоза, выпускающий из-под колес тонкие струйки пара.
— Вернусь домой, а в следующем году, вероятно, приеду к тебе снова.
Тонкие струйки прозрачного пара выскальзывали из-под красных колес паровоза. Герберт покидал Швейцарию. До отправления поезда осталось несколько минут. Отец нагнулся и поцеловал Герберта в щеку — щека была теплая, и это обрадовало его.
Герберт попробовал улыбнуться.
— Не расстраивайся, отец, зимой я приеду к тебе недели на две, обязательно приеду. — Сам он едва ли верил в то, что говорил.
Проводник стал приглашать прогуливающуюся по перрону публику в вагон. И вот паровоз дернул состав, лязгнули буфера, поезд медленно покатился. Германия ждала своих сыновей. Герберт на ходу поднялся в вагон и махнул рукой. Отец выглядел удручающе, руки его как плети висели вдоль туловища; на миг Герберту захотелось спрыгнуть, и почему-то он этого не сделал, жалкий отец становился все меньше, пока совсем не скрылся из глаз.
Герберт зашел в купе, шторки на окне едва пропускали свет. Еще один любитель темноты, поморщился Герберт, но говорить что-либо этому высокому и, видимо, желчному человеку, читающему журнал, не стал, а закрыл глаза и уселся на свой диванчик. Человек два раза смотрел на него поверх очков и оба раза ничего не сказал. Герберт вышел в коридор, вынул пачку «Честерфилда» и закурил. Пожилая пара, проходя по коридору, поглядела на него, а он демонстративно выпустил в потолок струйку дыма. Уже в самом Берлине, выпив в вагоне-ресторане чашку крепкого кофе, Герберт наблюдал, все еще сидя за столиком, как состав медленно втягивается под высокий купол вокзала, а пассажиры уже выскакивали на перрон.
Вышел он с легким чемоданчиком, в котором лежало двадцать американских джазовых пластинок и десять пачек сигарет, еще там находилось старинное китайское блюдо — подарок американцев; на блюде был нарисован многокрылый дракон с милой женской головкой. Поскольку голова женщины была выписана особенно тщательно, с изяществом, присущим просвещенной Европе восемнадцатого века, то он предположил, что тарелка могла быть сделана не обязательно в Китае. Герберт шел, раскачивая чемоданчиком, в голове его проносились стремительные мысли: кое-что о Бербель и кое-что о самой Германии, в которой ему предстояло жить. Конечно, за границей чувствуешь себя несколько спокойнее, и устаешь там меньше, и мысли прозрачные — может быть, оттого, что родина издавна проецирует на себя любовь, рожденную за границей. Выйдя из вокзального павильона, Герберт направился к стоянке такси и сел в первую машину. На Альбертштрассе он увидел выбитые витрины, на их осколках краской были нарисованы шестиугольные звезды.
— Поезжайте потише, — попросил Герберт таксиста. — Что здесь произошло?
— А разве вы не знаете?
В зеркальце машины Герберт увидел горбоносую вытянутую физиономию.
— В Германии идут еврейские погромы, — тихо сказал шофер и вздохнул.
— Вы, видимо, еврей? — догадался Герберт.
— Имею несчастье им быть. Раньше я пел в императорской опере. У меня хороший голос... Контракты, поклонницы... Я был избалованным человеком. А теперь только это такси.
— Желаю вам скорее вернуться в оперу и бросить это занятие.
Прощаясь, Герберт дал на чай двадцать марок и пожал руку, которую шофер из робости не сразу ему подал.
Открыв дверь своим ключом, Герберт прошел наверх. Там он достал пачку пластинок, подаренных Кеном в один из последних дней, сигареты, которые сразу спрятал за книги, затем подошел к радиоле, поднял деревянную крышку и поставил пластинку. Потом закурил, открыл окно. Было темно, в доме напротив ярко горела люстра. Холодный свет ее показался Герберту безжизненным. За тюлем двигались очертания неизвестных мужчин и женщин. Герберт докурил сигарету и потушил окурок. Кончилась пластинка, щелкнул звукосниматель. Он услышал, как бабушка поднимается по лестнице. Мальчик метнулся к окну, закрыл его, бросил раскрытую пачку сигарет на пол и толкнул ее под диван, затем рывком снял с полки альбом с картами наполеоновских войн и уселся в кресло.
— Мальчик мой, что же ты спрятался от меня, я из ванной услышала музыку и поняла, что ты приехал. А почему ты сидишь в темноте? Это портит глаза. — Бабушка дернула выключатель торшера, и карта наполеоновских войн вспыхнула так, как будто к ней поднесли горящий факел.
До чего же старики бывают несносны — вот и бабушка, когда-то она была молоденькой и, вероятно, симпатичной, даже наверняка она была симпатичной. А теперь что осталось? Одно неистощимое внимание к окружающим. Ее жизнь, судьба и ответы самой себе — все это уже в прошлом, теперь она мало в чем нуждается, много разговаривает, много спрашивает и вовсе не чувствует себя стесненной оттого, что мешает другим. У большинства людей с возрастом исчезает такт. Доставшаяся по наследству кровь стареет, как будто ей все равно, куда и по каким жилкам бежать. Врожденная стеснительность и такт, перепутавшись с приобретенным воспитанием, за долгую жизнь изрядно утомляют человеческую психику.
— Ты меня не слушаешь?
Герберт бессмысленно смотрел на ярко освещенную карту.
— Ты не слушаешь меня? — переспросила бабушка, пытаясь заглянуть ему в глаза.
— Ой, прости, пожалуйста, я задумался.
— Ты сказал, что отец самый здоровый человек в Швейцарии.
— Когда я это сказал?
— Да только что.
— Не может быть.
— Ты так и сказал, Герберт.
— Значит, я имел в виду душевное здоровье.
— Мне кажется, Герберт, тебе совершенно все равно, что будет со мной и отцом.
— Неправда, вы мне совсем небезразличны. Просто я думаю о вас не как все.
— Как же ты думаешь обо мне?
Герберт состроил на лице мечтательное выражение и сказал:
— Хорошо.
— Не огорчай меня, Герберт.
— Ладно, не буду.
Бабушка смягчилась:
— Ужин я могу сейчас приготовить.
— Я ужинать не буду.
— Почему?
— Я уже поел.
— И где же ты поел?
— Какая разница, есть я уже не хочу.
— Может, ты выпьешь немного молока?
— Хорошо, молоко я выпью. Знаешь что, бабушка, принеси мне кусок сыра.
— Сыр ты никогда не ел, Герберт. Что с тобой случилось?
— Ничего, просто, пока я разговаривал с тобой, кусок сыра стоял перед глазами как наваждение.
Через некоторое время бабушка вернулась. В одной руке она несла высокий стакан с молоком, в другой — тарелочку с двумя тоненькими ломтиками сыра. Она поставила молоко и сыр на журнальный столик и села напротив.
Вот опять начинается. Сейчас она решила, что я достаточно отдохнул. Ее забота дает ей право вмешиваться в мой мир, но в конце концов никто не виноват, что у нас есть родственники. Все равно она будет спрашивать, а я буду что-нибудь отвечать. И ссориться с ней не хочется, вообще не хочется с ней говорить, но я должен.
— Знаешь, бабушка, я очень устал. О том, что со мной происходило в Швейцарии, я тебе расскажу завтра. Сейчас я пойду в ванную, а потом буду спать.
— Ты не хочешь разговаривать со мной.
— Не в этом дело, я устал.
— Тебе приготовить ванну?
— Да, если можно.
Герберт представил себе девушку Бербель. Ее густые волосы закрывают лицо, и виден только курносый носик и край губ. Мне холодно, подумал Герберт. Отчего? В комнате очень тепло, а мне холодно.
— Подойди ко мне, — тихо говорит он. — Ты здесь, ты стоишь рядом. А теперь обними меня за плечи. Ну обними. Руки у тебя холодные, разве это руки — это веточки засохшей маслины.
— Ты очень сильный человек, — отвечает Бербель.
Какая же все-таки пустота, подумал он. Бербель хочет видеть героя там, где его нет и быть не может. В чужих подвигах, в чужой силе и в чужих страстях находит она поддержку.
Он попробовал оторвать ее руки от своих плеч и не смог.
— Я и ты — просто мысленный образ, а на самом деле нас вовсе нет, — говорит Герберт. — Ты притянула меня к земле и хочешь, чтобы я, сливаясь с тобой, стоял так вечно.
Бербель ничего не отвечает, но руки ее становятся еще теплее, она хочет переждать смутное время с моими руками на своих плечах.
— Я слышу шум, — едва слышно проговорила Бербель, и в ту же секунду он тоже услышал какой-то странный звук. Это похоже на грохот прибоя, звук становится все сильнее и сильнее, у Герберта начинают трястись руки, от вибрации и шума предметы сдвигаются с места, и автоматический карандаш медленно съезжает на край стола. И надо бы закрыть уши руками, но они стоят, прижавшись друг к другу, не меняя позы, затаив дыхание. И вдруг страшное слово «хайль» постепенно стихает, оно становится округлым, мягким и наконец совсем исчезает.
Звук ушел, и Герберт очнулся. Он стоял посередине комнаты, сжимая руками спинку обычного деревянного стула. Оторвавшись от стула, Герберт подошел к телефонному аппарату и набрал номер. От предвкушения разговора с Бербель у него стало дергаться веко и засосало под ложечкой. В трубке послышался какой-то щелчок, будто ногтем щелкнули по мембране, сразу ощутилось пространство, открылась почти космическая пустота. И конечно же Герберт не мог знать, что номер находится под контролем политической полиции. На двенадцатом сигнале трубку сняли, и знакомый заспанный голос ответил:
— Слушаю.
— Я приехал.
— Да, я слушаю.
— Я говорю, что приехал.
— Кто это говорит?
— Это Герберт, — уставшим и почти равнодушным голосом произнес он.
Наконец она пришла в себя и стала что-то соображать.
— Откуда ты звонишь, когда ты вернулся?
Эти два вопроса последовали один за другим, и он понял, что она проснулась.
— Я вернулся.
— Приезжай ко мне.
— Прямо сейчас? — спросил он.
— Да, прямо сейчас.
Он шел по темным улицам города в гости к девушке, о которой в Швейцарии почти забыл. Безлюдный настороженный город окутал его тяжелым предощущением катастрофы. Чем ближе он подходил к дому Бербель, тем сильнее становилось чувство страха. Парадное оказалось незапертым, а сам подъезд был хорошо освещен, и Герберт увидел, как на верхней лестнице между двумя бронзовыми женщинами с матовыми электрическими шарами в руках ползает неуклюжее существо, похожее на обезьянку. Один чулок у женщины-обезьянки был спущен до самой щиколотки, на вид ей было лет двадцать пять, она ловила толстого кота, который благополучно переходил с одного края лестницы на другой.
— Вы к кому? — спросила консьержка и выпрямилась.
— Я к Бербель, она ждет, она очень просила меня приехать, — ответил Герберт, как бы оправдывая свой поздний приход. — Есть вопрос, который она не может решить сама.
— Что же за вопрос? — Консьержка не желала прекращать разговора и как ребенок была готова разрушать все условности общения.
Отделавшись от нее, Герберт поднялся на лифте. Дверь в квартиру Бербель была приоткрыта, а сама она смотрела сквозь щелку.
— Входи, я чувствовала, что ты где-то близко, уже десять минут я волнуюсь.
Проходя через прихожую, Герберт ощутил знакомый запах духов, духов женщины Айрис, которая в Швейцарии принадлежала американцам. На Бербель было длинное платье с зеленым бантом, ее роскошные золотые волосы были собраны на затылке в пучок. Однако лицо ее выглядело уставшим — это было будничное лицо, такие лица Герберт часто встречал и на улице, и в метро. Пропала строгая красивость, которая одновременно и восхищала, и отпугивала его.
— Знаешь, я совсем помешалась на тебе. Пока ты был в Швейцарии, я очень плохо спала. Ты снился мне.
— Ты тоже мне снилась, это правда.
— И как же я тебе снилась? В каком образе?
Мгновение он размышлял, потом сказал:
— Ну, ты была медсестрой, и тебе не очень повезло. А ты все время здесь, в Берлине?
— Вообще-то я собиралась к тете в Кёльн, но она почему-то не звонит. Я часто бываю на вечерах и даже в опере, однако это все-таки утомляет. Мне сестра рассказывала, что до того, как она вышла замуж, в Берлине было веселей.
— Ну вот, я приехал, теперь тебе будет весело.
— Вчера вечером отменили концерт Малера, говорят, он враждебен духу германской нации.
— Как это, Бербель, как музыка может быть враждебна духу человека?
— Я не говорила о человеке, я говорила о нации.
— А разве нация и человек не одно и то же?
— Видимо, нет, Герберт, нация заключена в канонах и представлениях, а человек в коротком отрезке времени, в которое он попадает по воле природы. — Бербель слегка ухмыльнулась.
— Ты очень умная девушка, возможно, вскоре ты станешь не менее умной женщиной.
Даже при свете бра было видно, что она смутилась и опустила глаза, отчего стала похожа на кающуюся грешницу, нарисованную под куполом собора.
— Знаешь, что у меня есть?
— Что?
— У меня есть голландский ликер. — Она пошла на кухню и зажгла свет. На столе стояла бутылка зеленого цвета. Бербель отодвинула штору и открыла балконную дверь. — Пойдем на воздух, — предложила она.
Герберт кивнул. Они вышли на балкон. Он держал в руках зеленую бутылку, она — два фарфоровых стаканчика.
— Садись, Герберт. — В голосе Бербель появились материнские нотки. Она принесла штопор, и Герберт неумело ввинтил его в самый край. Назад штопор вылез, не вытащив пробки.
— Дай-ка я, — попросила Бербель. Она поставила бутылку между ног и аккуратно погрузила штопор в самый центр. При этом лицо ее выражало крайнюю степень сосредоточенности.
Герберт сидел в качалке и разглядывал небо. По небу плавали звезды — названия их он не знал, но чувствовал, что они неспроста расположены так далеко. Видимо, в большом отдалении от земли была скрыта мудрая истина, позволяющая звездам сохраняться. Бербель разлила ликер по стаканчикам.
— Надеюсь, этот вечер будет нам приятен, — сказала она.
— Уже ночь, Бербель, — поправил он.
— Да это не имеет значения, Герберт. Вечер — это любое время ночи, если мы не спим.
Значит, эта ночь будет лишена собственного имени, а вечер превратится в рассвет. Видимо, все и будет так, если только мы не заснем, подумал он.
— Ты хочешь спать? — спросила девушка.
— А я и сплю — что это, если не сон наяву? Вот ты, например, зеленый ликер, звезды над головой.
— Ты фантазер.
— А ты, разве ты не фантазерка, разве осколок мечты так уж и плох?
— Осколок нельзя сохранить, Герберт, но порезать им душу так же легко, как руку кусочком стекла, хотя боль иногда бывает приятной, она даже лечит.
— От чего, например?
— Ну, например, от страха — когда очень-очень больно, страх перестает действовать, он уже не объясняет и не убеждает, а только бесполезно и тупо волнует. Мне вот боль не нужна — я вполне здорова.
— Ну хорошо, а когда ты смотришь на звезды, разве ты не ощущаешь бездну?
— Ну почему же, мне нравится их цвет, нравится темнота неба, его загадочность.
— Вот наконец ты нашла слово.
— Загадочность. Ты чувствуешь, как под воздействием этого слова расширяется спектр твоего впечатления. Прости, Герберт, я прерву тебя. — Она рассмеялась. — Три дня назад я танцевала с одним юношей. Он очень сильно отличался от тебя.
— Чем же?
— Да он легче, проще — ты все усложняешь. Так, как думаешь ты, не думают сейчас.
— Ты тоже думаешь не так, как сейчас.
— Да, я знаю, но это плохо. У каждого времени должны быть свои проводники.
— Не знаю, как у каждого, но у этого времени проводников быть не должно.
— Давай выпьем за звезды, — предложила она.
— Давай. Или за тысячелетний Рейх.
— Тише ты, кругом уши.
— А почему я не могу выпить за Рейх?
— Почему не можешь? Пей, если хочешь.
— А ты не будешь?
— Я не буду.
— Почему?
Бербель наклонилась над его ухом и тихо произнесла:
— Я хочу, чтобы тысячелетний Рейх рассыпался в один день.
— Я тоже, — шепотом же ответил он ей.
На третьей рюмке ликера он стал засыпать, и она принесла ему и себе по толстому шерстяному пледу. Волны живого интереса, такие бурные вначале, улеглись. Они вяло переговаривались сонными голосами и в конце концов совсем замолчали. Закутавшись в плед, сквозь щелочку не до конца опущенных век Герберт разглядывал лицо девушки, залитое лунным светом. За спиной Бербель темнота ночи выглядела полуреально — она как бы представляла часть декораций, однако чем больше Герберта захватывал сон, тем более явно проступал темный корпус мануфактур. Герберт мог бы поклясться, что найди он в себе силы встать, то смог бы пощупать плотный черный материал с беспорядочно разбросанными звездами. Но зеленый ликер и свежий воздух усыпили его.
Во сне ночь сделалась красной; густая кровавая пена наползала на тяжелый черный бархат со звездами. Плед девушки превратился в прозрачный и легкий газ, по всему пространству этой легкой одежды расползлись маленькие свастики, похожие на жучков. Герберт увидел, что ограждение балкона исчезло, балкон раздвинул свои пределы до размеров танцевальной площадки. Такое было впечатление, что пол этой площадки создан из совершенно особенного вещества: снизу он подсвечивался разноцветными огнями, в целом же это было серо-голубое небо, лежащее на земле. Во сне Герберт, так же как и наяву, курил сигарету, поминутно прикладываясь к рюмке с ликером.
Но вот девушка встала, запрокинула руки за голову и потянулась. Герберт увидел, что у нее острые локти, и это ему не понравилось. Девушка прыгнула на серо-голубое продолжение балкона, тонкие одежды ее распахнулись — она была голая. Как последняя загадка перед Гербертом открылся маленький треугольник. Плавная музыка, вытекающая неизвестно откуда, одурманивала сознание. Девушка танцевала: она сделала вперед несколько мелких шажков, затем отступила назад, и руки ее плавно взметнулись над головой, проскользнув сквозь развевающиеся волосы. Герберт почувствовал, что снова засыпает, но это был второй сон; он спал и, кажется, даже понимал, что спит, но, засыпая, во сне же не мог бороться с новым сном, который надвигался на него как бы под эгидой старого. Он почти физически почувствовал, как один сон распростер над ним широкие крылья, а из него выдвинулся другой, с крыльями поменьше.
Из всех снов он вышел сразу и очень стремительно. Свежий воздух, прилетевший со стороны английских островов и питавший Герберта во время сна, уже кончился. Герберт понял, что внутри у него открылся какой-то клапан, что-то случилось — может быть, на небе появилась новая звезда, может быть, у него сменилась кровь. Бербель спала. Серые нити рассвета, обрамленные полоской надвигающейся зари, накрывали голову спящей.
Герберт откинул плед, встал и тихо вышел из квартиры. Проходя мимо консьержки, он посмотрел на нее через открытую дверь: та сидела на полуразвалившемся диване, держа в руке стакан с молоком. На мгновение он задержал взгляд на ее растопыренных коленях, мятом выцветшем платье и полосатых носочках. Консьержка подмигнула ему круглым совиным глазом и негромко сказала: «Ком цу мир», — однако Герберт почувствовал, что его не зовут, а толкают в грудь.
За ночь город оброс флагами со свастикой; на улицах никого, но электричество полыхало вовсю — пустота зловещего праздника. Ветра не было, флаг на особняке Герберта висел безвольною тряпкой. Он тихо отомкнул дверь, но в прихожей зацепился за вешалку и из-за этого был услышан. Когда он поднимался к себе, появилась бабушка. Герберт оглянулся. Бабушка смотрела на него так, как будто он только что совершил чудовищное преступление; плечи ее были слабо освещены электричеством. Пройдя к себе, Герберт отворил окно, и струя свежего воздуха ударила ему в лицо. Подул сильный ветер, флаги расправились, по спине Герберта забегали мурашки, и он почувствовал, как в его сознании свастики выстраиваются в длинную шеренгу. Когда он лег в постель, раздались голоса первых прохожих. И он понял, что никак не участвует во всем этом — ни одной клеточкой.
Он проснулся от звука плохо смодулированных и срывающихся юношеских голосов, они то накатывались волною, то как бы замирали в раздумье. Была половина третьего. Он встал, потянулся и подошел к окну: по улице шли колонны в коричневых рубашках и шортах. Герберт спустился вниз, в столовую; на столе стояла супница с половником, тарелка и хлебница.
— Бабушка, — позвал он, но никто не откликнулся.
Тогда Герберт налил себе холодного супа, отломил кусочек хлеба и снова поглядел в окно. Одна колонна сменяла другую, а молодые люди в коричневых рубахах все шли и шли, как будто они появлялись из самой бесконечности. Он накрошил на столе кусочки хлеба, словно собираясь склевать его, затем откинулся на спинку, покачался немного, потом встал и пошел писать письмо. Положив перед собой чистый лист бумаги, он задумался. Собственно, писать-то нечего, подумал он и стал грызть колпачок авторучки. «Я все ж таки доехал», — вывел он на чистом листе бумаги и стал надписывать конверт, затем положил его на угол стола и снова подошел к окну. Флаг плескался на ветру, закрывая одну половину улицы. Герберт протянул руку, схватил флаг и намотал его на древко. Теперь ему было видно все. По тротуару, оглядываясь, несся человек в клетчатой рубашке и широких белых брюках. Навстречу ему из переулка выбежал здоровый детина в коричневой рубахе с засученными рукавами. Одной рукой он остановил попытавшегося вывернуться беглеца, а другой ударил его в живот. Человек сел на мостовую — он даже не кричал, детине же показалось мало, и он стал избивать упавшего ногами. Тот пытался закрывать лицо, инстинктивно поджимая ноги и защищая голову. На помощь детине подоспело еще несколько человек, один был совсем мальчик — он бежал очень сосредоточенно, прижимая к груди конфедератку. Волна негодования, поднявшаяся в душе Герберта, сменилась волной решимости.
— Что вы делаете, подонки! — закричал Герберт, но юноши в коричневых рубахах никак не отреагировали, продолжая избивать человека.
И Герберт, почти не владея собой, бросился в комнату отца — он знал, что в закрытом ящике стола лежал пистолет. Стол был добротный, старый — взломать такой было делом нелегким. Но накануне в душе Герберта родилось нечто особенное — ему в самом деле казалось, что теперь у него все другое: и руки, и голова, и ноги — все будто сделано из нового, какого-то неизвестного материала. Прибежав на кухню, он вытащил из встроенного в стену шкафчика ящик с инструментами, вернулся к столу и, осмотрев его, увидел, что в самом нижнем ящике торчит ключ. Он его вытащил, вставил на новое место и попробовал повернуть, но не вышло. Тогда он сунул стамеску в дужку ключа. Послышался скрежет замка, и ящик открылся. Герберт схватил огромный кавалерийский «манлихёр» и подбежал к окну.
Юнцы в коричневых рубахах уже не били лежавшего на улице человека, а курили сигареты. Но вот здоровенный детина, начавший первым избивать человека, снова ударил того ногой по лицу. Тогда Герберт прицелился и потянул на себя спусковой крючок. Однако пистолет не выстрелил. Герберт стал вертеть его так и этак — он ведь не знал, как с ним обращаться, и он снова крикнул:
— Прекратите, вы, сволочи, иначе я вызову полицию!
В ответ на его крики один из штурмовиков размахнулся и бросил в окно осколок красной черепицы — черепица пронеслась у Герберта над головой и, ударившись о стенку, разлетелась на несколько кусочков.
— Я буду стрелять, вы слышите! — вновь крикнул он, потрясая в окне огромным пистолетом.
— Щенок, жидовское отродье! — заорали с улицы. — Только попробуй, мы тебе ноги выдернем!
Тогда Герберт снова повертел в руках пистолет и, увидев маленький кривой рычажок, опустил его вниз, после чего снова нажал на курок. Раздался оглушительный выстрел. В доме напротив брызнуло стекло. Штурмовики бросились врассыпную. Испуганные выстрелом прохожие, прижимаясь к стене, перебегали в более безопасное место — их дела и их страх были для них важнее всего на свете. А Герберт вытащил флаг, висящий рядом с его окном, и бросил его вниз. Один прохожий стал показывать другому на окно, в котором проступала фигура мальчика. А Герберт подошел к телефону и набрал номер девушки, с ней ему предстояло прожить долгую и счастливую жизнь.
— Але, але, Бербель... — Опять в трубке появилось пространство. — Я сейчас стрелял в штурмовиков.
— Как — стрелял?
— А вот так — стрелял, и все.
— Из чего?
— Из пистолета.
— А откуда он у тебя?
— Он лежал в столе у отца.
— И что же теперь будет?
— Я не знаю.
— Зачем же ты сделал это?
— Если бы ты знала, какие они отвратительные ублюдки, ты бы сделала точно так же.
Какое-то мгновение в трубке обитало молчание.
— Но ведь у тебя есть я, я, Герберт, ты слышишь?
— Я слышу, — тихо ответил он. — Ты мне как-то сказала... ты как-то сказала мне, что любовь и смерть сделаны из одного вещества.
— Нет, я такого никогда не говорила, откуда ты это взял?
— На улице шум, подожди, я сейчас вернусь.
Он положил телефонную трубку рядом с аппаратом и подошел к окну. По дорожке к его дому шли двое полицейских. Увидев это, Герберт опустился на диван. В дверь стали звонить, затем стучать. Он не мог думать — мысли вылетали из головы одна за другой. В дверь стали стучать еще громче, так что сотрясался весь дом. Герберт поежился, покрутился на диване, а потом вдруг неожиданно, видимо и для самого себя, прижал к сердцу ствол и выстрелил. Тело его отбросило к стене. Боли он не почувствовал, но в уголке гаснущего сознания отразилось небо и облака, плывущие в сторону Англии.
Услышав выстрел, полицейские взломали дверь и проникли в дом. Один, тот, что постарше, подошел и наклонился над мальчиком.
— Он умер, — сказал полицейский своему напарнику и поднял лежащую рядом с телефонным аппаратом трубку.
— Але! Але, что там происходит?! — кричала Бербель.
Полицейский отнял трубку от уха, осмотрел ее со всех сторон и, не прижимая мембраной, сказал в микрофон:
— Мальчик застрелился, — после чего дал отбой.
Бербель держала в руке телефонную трубку, из которой теперь раздавались одни короткие гудки, и плакала, тихо, без всякого звука, так, как плачут только небесные ангелы. Она вспомнила последнюю фразу Герберта и никак не могла понять, почему же любовь и смерть состоят из одного вещества

_______________________________________

1 Когда солдаты маршируют по городу (нем.).

Версия для печати