Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 6

«Дедушка ничего не ответил»


Михаил ГОРЕЛИК

*

«ДЕДУШКА НИЧЕГО НЕ ОТВЕТИЛ»

Этгар Керет. Дни, как сегодня. Предисловие, перевод и комментарии А. Крюкова. М., Издательский дом «Муравей-Гайд», 2000, 255 стр. («Новая израильская проза»).

B рассказе «Иностранный язык» девушка просит молодого человека сказать ей о любви на каком-нибудь экзотическом языке. Герою ничего не приходит в голову. Рассерженная подружка швыряет в него пепельницу. «Тяжелую», «с эмблемой страховой компании», — замечает наблюдательный юноша, по всей видимости в унисон с автором, знающим толк в деталях. Повинуясь подсознательному (а может быть, и сознательному) желанию читателей, тяжелая пепельница со страховой гарантией попадает необразованному любовнику прямо в лоб. Меткая вакханка вопит: «Люби меня, люби меня!» (это оргазм). Обливаясь кровью, герой (таки герой!) пытается сложить любовное признание на экзотическом русском наречии, но его заимствованный у «русских» коллег словарный запас вмещает один только мат. Самодостаточная сцена, исполненная брутальной эротики и типичного для Керета черного юмора. Невысказанные русские слова оказываются как бы и высказанными — и вполне кстати.
Существует концепция Израиля как места встречи культур, их синтеза на еврейской основе. Эта концепция представляет собой секулярную редакцию мистической теории о миссии еврейского народа как собирателя божественных искр в ночи рассеяния и возвращения их Всевышнему. Собирание и синтез действительно происходят, однако же — не высокой духовной культуры, как предполагалось, но грубой и низкой. Во всяком случае, так выходит у Керета. На языке каббалы это называется клиппот (шелуха, кожура) — изнанка, инверсия святости.
Керет демонстрирует русский вклад в этот непредполагавшийся синтез. Пожалуй что у автора нет предпочтений, и он распорядился бы подобным образом с любой национальной составляющей, но просто русская у всех на кончике языка1 и идеально подходит к ситуации.
Непосредственно перед взрывом чувств девицы с лингвистическими фантазиями герой пытается уговорить ее: «А что, иврит недостаточно хорош?.. Язык Торы». Иврит, язык Торы, оказывается, увы, хорош недостаточно. Предложение оценивается как заведомо недобросовестное, за что бедный малый получает по лбу.
Апелляция к Торе носит двойственный характер: конечно же она абсурдна в контексте рассказа. Когда протагонист говорит «язык Торы», он вообще ничего не имеет в виду, он просто механически воспроизводит обессмысленное от постоянного повторения языковое клише. Если наполнить его содержанием, то возникает забавная коллизия. Скажем, «Песнь песней»2 считается в иудео-христианской (западной) культуре эталоном любовной лирики. Но, с точки зрения девицы, в иврите нет и не может быть ничего, кроме пошлой обыденности, а она ею и так сыта по горло. Так ты еще и издеваться! На, получи пепельницей! Для героев Керета иврит — грубое инструментальное средство. На нем можно предложить трахнуться, но нельзя признаться в любви.
Сионизм породил массу внутриеврейских конфликтов. Один из них филологический. Пафос возрождения иврита как разговорного языка столкнулся с жесткой ортодоксальной оппозицией: иврит — священный язык, и он не должен быть профанирован, не должен быть превращен в язык улицы. Еще и сегодня в Израиле можно встретить ортодоксов, предпочитающих в своей среде пользоваться в обыденной жизни идишем. Сионизм победил, иврит возрожден, он стал языком улицы, но человек улицы (у Керета) не может сказать на нем о любви.
На обложке книги Керет вписан в Маген Давид — шестиконечную звезду. Уж не знаю, что имел в виду художник — должно быть, изобразить что-то символически еврейское. В каком-то смысле он преуспел: ядовито фиолетовая звезда с багровой начинкой и тремя спиленными концами демонстрирует, что случилось с идеалом, что произошло с сионизмом.
Сказать, что писатель осмеивает ценности предшествующих поколений, было бы слишком сильно: осмеяние требует энергии, отсутствующей у Керета, — скорей уж он насмешничает, но насмешничает тотально: семья, отношения между людьми, армия, политические символы, религия, даже Катастрофа3.
В рассказе «Рабин умер» речь идет о гибели одноименного премьеру кота, которого хотели первоначально назвать Шалом, «так как Рабин умер ради мира». Завершение сюжета вызывает в памяти пассаж из «Графа Нулина»:

Она Тарквинию с размаха
Дает пощечину...

Эпизод римской истории, имевший грандиозные последствия, замещается забавным усадебным происшествием. С одной стороны, эта занижающая проекция сама по себе комична. С другой стороны, здесь возникает вполне серьезный вопрос о недетерминированности истории. Что было бы, если бы Лукреция повела себя, как славная Наталья Павловна? История пошла бы по-другому? У Керета занижение еще кардинальней, но механизм тот же самый.
«Проходя через свой двор, я остановился на минутку возле могилы Рабина и подумал о том, что бы случилось, если бы мы не нашли его, как бы тогда сложилась его жизнь. Может быть, он замерзал бы от холода (это в Тель-Авиве-то! —М. Г), но скорее всего кто-нибудь другой взял бы его домой, и тогда бы его не задавило. Все в жизни — вопрос везения. Даже настоящий Рабин, если бы после того, как он вместе со всеми спел └Песнь о мире”, не стал сразу спускаться с трибуны, а подождал немного, был бы еще жив, и вместо этого стреляли бы в Переса... Или если бы у той с площади не было приятеля-солдата и она таки дала бы Тирану свой телефон, а мы бы назвали Рабина Шаломом, — то все равно его бы задавило, но по крайней мере дело не кончилось бы мордобоем».
Один из самых забавных рассказов сборника «Кроссовки» посвящен восприятию Катастрофы израильским мальчишкой 90-х годов. Он понял так, что отменные немецкие кроссовки, о которых столько мечтал, сделаны из костей, кожи и плоти его замученного нацистами дедушки. Так сказал выступавший перед детишками суровый ветеран, и мальчик, величающийся своим мучеником-дедушкой перед одноклассниками — сплошь выходцами из Ирана, — ветерану поверил, поняв метафору буквально. Далее рассказывается, как юный герой рефлектирует, надевая кроссовки. Как он ходит поначалу на цыпочках, чтобы не травмировать дедушку, как, играя в футбол, старается «не бить по мячу носком, чтобы не сделать дедушке больно», но потом, конечно, увлекается.
Конец рассказа: «Классный ударчик был, а? — напомнил я дедушке по дороге домой... Дедушка ничего не ответил, но, судя по тому, как удобно мне было идти, я могу сказать, что он тоже был доволен».
Абсурдность и бессмысленность жизни, чернуха, взрывы жестокости и агрессивности, выхолощенные отношения между людьми — правда, неизменно смягченные улыбкой — кочуют из одной миниатюры в другую. Читать это порой забавно, а порой скучновато: все-таки трудно сделать пустоту занимательной.
«Посмотри на свою грустную жизнь. Ты пустой, лишенный ценностей человек, — нудел мне рав и постоянно приводил цитаты» («Каценштайн»). Принудительный собеседник-моралист, сосед по самолету, не закрывавший рта пять часов кряду, на самом деле был совершенно прав и в отношении этого, и в отношении прочих героев Керета, но его правота оказывается пошлой, неадекватной, смехотворной. В мире Керета вообще нет правых, как нет и правоты — его мир бесструктурен.
В рассказе «Взведен и на предохранителе» арабы непрерывно и в сознании полной безнаказанности глумятся над израильскими солдатами, при первой возможности калечат и убивают их. Ответить нельзя: европейский гуманизм не позволяет. Однако разрешить эту коллизию проще простого: надо лишь избавиться от гуманистических предрассудков и стать такими же, как арабы. Керет очень живо изображает эту запретную возможность.
«Верх будет мой, потому что сейчас я — как он, а он — с винтовкой в руках — будет в точности как я. Пусть его мать и сестра трахаются с евреями, пусть его друзья лежат в больнице парализованные, а он будет стоять с винтовкой напротив меня, как пидор, и не сможет ничего сделать. Как я вообще могу проиграть?
Он поднимает └Галиль”, когда я меньше чем в пяти метрах от него, снимает с предохранителя, прицеливается с колена и нажимает на курок. И тут он обнаруживает то, что я обнаружил в последний месяц в этом аду: эта винтовка — дерьмо, три с половиной килограмма ненужного металла. Она не стреляет... Я подбегаю к нему раньше, чем он успевает подняться...»
Завершающую рассказ расправу над арабом я опускаю. Она описана с воодушевлением человека, который в жизни и мухи не обидит, — литература как средство психотерапии. Полагаю, многие в Израиле прочли этот замещенный здесь отточием пассаж с чувством глубокого удовлетворения.
Кстати, «Галиль» — автоматическая винтовка. Походя Керет разрушает миф о непобедимости израильского оружия. Ну решительно нет ничего святого!
Переводчик и автор предисловия Александр Крюков констатирует, что «многие рассказы написаны без малейшего указания на национальность автора и героев, а также место событий». И добавляет: «В этом — заслуга автора». Признаться, не вижу тут никакой заслуги — всего лишь особенность, которую многие сочли бы вопиющим недостатком. Крюков полагает, что вненациональность («общегуманизм») — непременный атрибут «настоящей литературы», однако в конце концов все зависит от дефиниции.
В любом случае перенос даже таких рассказов на иную национальную почву не будет инвариантен. Их содержание снивелируется до интернациональной литературы абсурда, усреднится и обеднится: ведь остроту им придает великий сионистский миф и постоянная опасность террористических актов и войны — неотъемлемый и в высшей степени контрастный фон вымороченной жизни героев Керета.
И действительно, можно выстраивать параллели между Керетом и приходящим русскому читателю на ум Хармсом или западноевропейскими абсурдистами. Да только набухающая кровью во тьме египетской советской ночи Россия тридцатых и обессмыслевший послевоенный Запад создают совсем иной контекст. Если же вослед за Набоковым считать, что литературу порождает все-таки не жизнь, а литература, то стоит обратиться и к домашним израильским поварам, готовившим абсурдистские блюда. Таким был недавно умерший драматург Ханох Левин.
И в заключение — рассказ «Фокус с цилиндром», который может быть понят и как литературная саморефлексия. У некоего фокусника, от лица которого ведется повествование, есть ударный номер: он вытаскивает из цилиндра за уши живого зайца. В эпоху видеоигр этот номер (что уж говорить обо всех прочих!) не пользуется у ребятни особым успехом. Но однажды фокусник неожиданно для себя вытаскивает из цилиндра одну лишь окровавленную голову своего ушастого ассистента. Успех потрясающий! Детишки в полном восторге! Фокусник завален предложениями. На следующий день он вынимает из цилиндра мертвого младенца. Дети неистовствуют! Вот это да!
Фокуснику, которому пошла такая небывалая везуха, жить бы да радоваться, а он совершенно разбит, испытывает отвращение к фокусам «и думает о голове зайца и трупике младенца». «Будто это какие-то намеки... будто кто-то пытался мне что-то сказать. Например, что сейчас не самое удачное время для зайцев, а также и для младенцев. Что это не самое лучшее время для фокусников».

Версия для печати