Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 6

Сегодня. Завтра. Вчера


Анна ФРУМКИНА

*

СЕГОДНЯ. ЗАВТРА. ВЧЕРА

Светлана Шенбрунн. Розы и хризантемы. Роман. СПб., «ИНАПРЕСС», 2000, 665 стр.*.

Большая банкетная зала в столичном пятизвездочном отеле. Массивные овальные столы на десять — двенадцать персон, небольшая овальная же эстрада у задней стены в центре залы. Деловитые приуставшие люди, усевшись за столы, ждут развязки букеровской интриги — и конечно же букеровского ужина.
Светские и профессиональные разговоры слегка подогреты коктейлями. От стола к столу бегают «осведомленные» и просто взъерошенные леттермены. Кое-где за столами затевают игру в предсказания. Шуршат шепоты — номинанты сидят тут же. Вдруг в левом углу залы нечаянно громко вскрикивает тенор: «Шиш-кин!!» В два удара, как шарик о столешницу пинг-понга.
А по другую сторону от входа, шипя, раскатывается пушечным ядром: «Шен...ннн-брунн»... Основные соперники из шести первых?
Нам объявили: лауреат — Шишкин. Все похлопали. Можно спокойно доесть и двинуть к выходу. В вестибюле каждому гостю подарили шесть изящных томиков — лучших претендентов на Букера — спецвыпуск «ИНАПРЕСС». Что ж, Шишкин так Шишкин**.
Но я — о Светлане Шенбрунн.
Шенбрунн... Это название городка в Австро-Венгерской империи. Он упоминается у Толстого в описании военной кампании 1805 года — ассоциации со звуком выстрела не зря приклеились к этому имени. Отец Светланы Шенбрунн — журналист, военный корреспондент, советский писатель 50-х годов. Псевдоним — Павел Шебунин. Светлана Шенбрунн в середине 70-х эмигрировала в Израиль. Постепенно она сделалась заметной фигурой израильской культурной жизни. Русскоговорящим израильским читателям, а также кое-кому в России она известна своими русскими переводами литературных произведений, написанных на иврите. Ее единственная большая книга «Розы и хризантемы» (она может оказаться томом первым, но неизвестно, будут ли подготовлены к печати и изданы дальнейшие тома) была переслана в Россию где-то в начале или середине 90-х годов, но по некоторым, видимо не совсем случайным, причинам оказалась востребованной только в 2000 году. Книга Шенбрунн во всем иноприродна сочинению лауреата Шишкина (кроме разве того, что напечатана кириллицей), и сравнение их как текстов — бессмысленно. Но тем не менее эти имена маркируют определенные направления развития современной российской словесности. Или жизни, может быть. В которой для одного Россия — нарочитое место бедствий, а для другой — единственно выпавшее прошлое.

«Лошадь бежит быстро-быстро.
— Наверно, уже ушел, — говорит мама. — Если опоздаем... Просто не знаю, что я буду делать...
— Успеем, — успокаивает Лаврентий Осипович. Телега подпрыгивает на ухабах, проваливается колесами в выбоины, я подлетаю вверх, плюхаюсь на узел, опять подлетаю. Мне становится очень смешно. Еще, еще!..
— Быстрее! — кричу я лошади.
— Перестань хохотать, — говорит мама. — Язык прикусишь.
Лаврентий Осипович оборачивается, смотрит на меня через плечо:
— Веселая... А я тут одних вез... мальчишка у них... постарше вашей... как начало трясти... он и давай орать... Всю дорогу ревел.
— Быстрее! — кричу я...
Мне так жалко, что мы приехали, я чувствую, что не удержусь и зареву.
— Прекрати немедленно! — Мама держит меня за руку и тащит вдоль поезда...
Наконец она замечает свободное местечко — на самой нижней ступеньке...
Мы примащиваемся возле чьих-то ног. Одной рукой мама обхватывает меня, другой — узел... Поезд трогается. Под ступенькой, разрываясь на полосы, летит земля. Мне страшно... Мы едем в Москву».
Это первая сцена. «Я» — девочка четырех лет по имени Светлана, от лица которой написан весь большой роман. Мать с дочерью едут из эвакуации в Москву, в свою драгоценную комнату «со всеми удобствами» в коммунальной квартире — в доме, где предоставлялось жилье сотрудникам «Правды». Комната оказалась нагло захваченной, и долгих три месяца Светлана, заболевшая корью, и ее мать ютились в коридоре, не имея права на прописку, а следовательно, на вещи, деньги и продовольственные карточки. (Еще чудо, добавлю я, что соседи их не выгнали.) Наконец они отсудили ограбленную комнату. Потом нашлась в Минске бездомная бабушка — мамина мать, бывшая дворянка, полька, «из западных губерний». Ее с трудом и мученьями удалось тоже прописать в этой комнате. Бабушка, Елизавета Францевна, — бестолковая, вздорная, расточительная, пьющая женщина, почти безумная. На улицах она то собирает милостыню, то хвастает былым богатством (что было тогда одинаково опасно). Но она бесконечно любит «внученьку», а внучка — ее. Хотя и стыдится бабушкиных скандалов.
Через год-полтора после войны возвращается папа. Из нескольких чемоданов сооружают «стол», и папа начинает на нем работать — писать статьи для заработка и роман о войне для будущего. Девочка растет, идет в школу. Роман отца выходит из печати. Вот, пожалуй, и все «события» в том виде, в каком их обозначает наша грубая взрослая память.
Роман написан в настоящем времени и первом лице, без всяких отступлений в другие позиции, то есть без корректировки впечатлений четырех-двенадцатилетней девочки ее собственным или чьим-то посторонним взрослым осмыслением. Факт сам по себе удивительный, определяющий собою и то, что это не книга воспоминаний в прямом смысле слова.
Еще более необычно, что девочка Светлана (субъект рассказа), во-первых, с поражающей точностью вовлекает нас в военный и начальный послевоенный быт тех лет как в само собою разумеющуюся вселенную. В ее мире может быть не совсем ясно, почему нельзя дотянуться до неба с высокой крыши или — как это одна и та же луна видна с любой улицы, но зато хорошо известно, что по детской карточке положено 400 граммов хлеба в день, а по взрослой второй категории — 350. Очереди, голод и дефицит — это все ясные и понятные предлагаемые обстоятельства, в которых проходит ежедневная жизнь. Ее мать комментирует их достаточно часто и жестко. Но у ребенка нет опыта для сравнения, а именно девочке отдано право рассказывать. Свежесть открытия мира, уж такого, какой пришлось, освещает ее рассказ.
Во-вторых, ребенок слышит разговоры родителей и знакомых, по мере взросления вникает в события их домашней (коммунальной) и общей для страны жизни: бомбежки, марш пленных немцев по Москве, победа, трофейные вещи в быту тех лет, нищие и репрессии против нищих, бывшие русские военнопленные, которых почему-либо не посадили сразу, и репрессии против пленных, «10 лет без права переписки», которым вышел уже срок, но никто из осужденных так и не возвратился, борьба с «космополитами», разгон биологической науки и доносы, доносы...
Втянувшись в это всей памятью, всей кожей — мое детство ведь тоже шло в это время и в этом городе, и все мельчайшие детали стоят перед глазами (они, оказывается, тоже сохранились, хоть и не так ярко и последовательно), — вдруг ловишь себя на том, что заодно вовлечена в тот высокого накала драматический (и комедийный) сериал, который касается не общей, а только Светланиной жизни и происходит в ее семье.
Но не только.
И в жизни, и в книгах ребенок доподросткового возраста — это «дитя» — в большей степени умилительно простодушный, иногда жалкий объект, чем субъект. В крайнем случае субъект реконструкции, как у Пруста или, скажем, у Газданова. Здесь все иначе.
Здесь прочерчен уникальный сюжет: как с самых ранних, полумладенческих лет личность, ведя свою войну с миром близких и дальних, отвоевывает себе в нем пространство (территорию!) и свою независимость. «Наша комната... На подоконнике мамины цветы, загородили все окошко. А у меня тут ничего нет. Только раскладушка... Но ее на день выносят в коридор».
Светлана — единственный и поздний ребенок у самовлюбленной, эгоцентричной, раздражительной, властной и физически слабой матери. Мать очень часто в присутствии дочери говорит о том, что напрасно она решилась иметь ребенка, что ребенок — обуза, которая погубила ее здоровье, красоту и счастливую жизнь с мужем.
Нину Владимировну, Светланину мать, равно выводят из равновесия болезни дочери, ее «недостаточная» помощь по дому, малейшее своеволие, излишние расспросы... Мать бьет Светлану. Что примечательно — на многих страницах, за все восемь описанных лет, нет ни одного случая, чтобы мать пожалела или приласкала дочку. Что в общем-то даже невероятно.
Светлана спорит с матерью редко. Больше пытается скрыть, обмануть, молчит и плачет. Детство — зависимое состояние. Но про себя — какая логика протеста, недоверие, недобрая память — счет, который все увеличивается:
«Конечно, мама ничего не знает. Про солдата говорит └часовой”».
Мать с дочерью (не более пяти лет) должны срочно сдать мамину работу — нарезать и покрасить марлю.
«В чем дело? Ты что, спишь? Ты что, не понимаешь, что послезавтра я должна все это сдать? Хочешь, чтобы меня послали на военный завод? Отвечай, сволочь! Отвечай, дрянь, убить тебя мало!..»
«Кто она? Почему она моя мама? Почему она, а не Люба? Не Елизавета Николаевна?»
Трижды Светлана пытается покончить жизнь самоубийством. Первый раз она хотела наесться мыла — «если так просто умереть (поверила, что от этого умирают. — А. Ф.) и если ничего не будет, то отчего же никто не умирает? Зачем же тогда все мучаются и живут?». Это не из «Гамлета», это мысли малолетки! Во второй раз она выпивает ядовитую микстуру не только из-за матери, но оттого, что девочки во дворе презирают ее, дразнят нищенкой и еврейкой.
Тогда же она видит во сне, что будто бы девушка — их соседка — перелезает через перила и падает с балкона пятого этажа.
«└Зачем, зачем ты это сделала?!” — кричат все и плачут. Я тоже плачу. └Чтобы вы выслушали меня, — отвечает Стелла. — Вы не хотели слушать...”» Светлана думает, просыпаясь: «Неужели для того, чтобы человека выслушали, он должен спрыгнуть с балкона?.. Никто не хочет понять. Чтобы они захотели понять, нужно спрыгнуть с балкона... Или броситься под трамвай...»
Отец Светланы ласков с нею, он безуспешно пытается утихомирить и порадовать Нину Владимировну. Но со временем он начинает тяготиться постаревшей ворчливой женой, ненавистной тещей, коммунальной жизнью. В быт семьи вошли ночное ожидание безобразно пьяного отца, розыски его по знакомым домам, известия о его приключениях на стороне.
Без конца варьируются в тексте назидания и упреки Нины Владимировны (теперь уже мужу), словно цитируемые из провинциальной мелодрамы:
«Я взываю к тебе, как погибающий взывает из пропасти... в которую ты безжалостно меня толкаешь, а ты в это время находишь возможным думать о Светлане. Боже, за что? За что мне такое наказание? Подумай, ты просил, ты требовал, чтобы я родила... а теперь... ты отвергаешь меня ради этого самого ребенка! Должна же быть хоть капля справедливости, я уж не говорю о благодарности... Надо было видеть: ты весь преображался в моем присутствии, у тебя в глазах вспыхивало пламя... Единого дня не мог прожить без меня!.. Павел, до тридцать девятого года, до этого злополучного рокового часа мы с тобой были счастливы!..»
Светлана (отцу): «Мама хочет, чтобы я умерла. Она будет рада... Но, может, тебе тоже будет лучше?.. Я могу умереть. Правда, я знаю, как это сделать... Мне не трудно умереть... [шагнуть через перила балкона]. Правда. Нисколько не трудно».
Отец колотится головой о стол, кричит, не может слова выговорить. «Нет, он, наверно, не хочет, чтобы я умерла. Наверно, не нужно было спрашивать».
Между тем, выбравшись из комнаты-коробки на простор школьной, дачной, лагерной жизни, Светлана меняется, выявляются ее дарования — она выдумывает стихи, истории для ночных рассказов в лагерной спальне, пьесу, которую сама же поставила в своем классе. Подруги любят ее, и она наслаждается — играет своей властью над ними. Книга обрывается с началом подросткового, девичьего возраста и со смертью бабушки. Бабушка, как и Светлана, подчиненная, громоотвод домашней злобы — суетливая, скандальная, отходчивая и добрая к обидчикам, вездесущая и смешная, словно рыжий у ковра. Почему ее уход со страниц романа ощущается как бесспорный его финал? Попытаюсь предположить.
Строгий автор — Светлана Шенбрунн! Монологи Нины Владимировны, даже в ее истинном несчастии, написаны так, что подозрительно смахивают на высказывания дамы-мещанки из тех реприз, которыми несколько позже объявленного романного времени забавляли зрителей Миронова и Менакер.
Отец, судя по прочитанным Светланой отрывкам, плохо написал свой роман: «полубегом в полутьме» — что-то вроде этого. Он и сам признается друзьям, что в роман не вошли действительно трагические его впечатления об обстоятельствах Сталинградской битвы, а вошли те, о каких удобно и возможно было тогда говорить. Надо заметить, что сослуживцам его и этой правды показалось достаточно — такова была тогда аберрация зрения.
Однако Шенбрунн совсем не дидактична. Исподволь узнается, что мать Светланы далеко не глупа. Наивность и незнание — ее защитная окраска. Для этой бывшей барышни, кончившей заштатную гимназию в 1919 году, Данте, Гёте и Флобер — обиходные персонажи ее повседневной речи. «Остракизм и осмеяние» — вот, оказывается, чему подвергают окружающие эту, по словам отца, «ничего не читающую» женщину (ничего — это, очевидно, советских книг и газет, хотя и здесь она «в курсе»). Она читает мемуары своих дворянских предков на польском и французском языках. Очень трезво, как и шестьдесят лет спустя далеко не все, она судит в эти глубоко советские годы о Гражданской войне, о Ленине, о голоде на Кубани.
После войны, когда напряжение выживания спало, она кормит бедствующих, приласкивает гонимых. Отец Светланы — добрый, любящий и любимый дочерью — отстраняется от своих репрессированных друзей, отрекается от приятелей и даже тещи. А злющая мать — все-таки нет.
Неоднозначно приходится судить об этих персонажах. И поступают они далеко не так логично, как рассуждают. То отец-писатель тайком рассыпает по полу елочные иголки, чтобы втихую смеяться над тем, как их всё убирают и убирают, то примерная отличница Светлана неожиданно для себя мяукает на уроке, но главное, странная, смешная бабушка переворачивает весь «этикетный» быт, вносит в него атмосферу почти хармсовского абсурда, с потасовками, с бутылкой чернил, вылитой на голову, с блинами, летящими со сковородки во все стороны. Ее иррациональное, взбалмошное и по-своему тоже почти детское восприятие жизни уравновешивает «трагические» страсти остальных членов семьи. И придает картине однообразного существования эксцентричную объемность. С исчезновением бабушки эта повесть жизни кончается. Все, что будет описано потом, придется строить совсем иначе...
Итак, отсутствие авторских «корректирующих» оценок — отличительная и, если хотите, обаятельная черта романа Светланы Шенбрунн. (Этим-то выведением из-под морального суда объясняется растерянная разноречивость откликов на текст: для одних мать неправдоподобно ужасна, для других отец — конформист, для третьих девчонка — дрянь...)
Такая особенность обусловлена не только оригинальным «субъектом» повествования, не только тем, что от лица ребенка, нигде не сбиваясь и не сюсюкая, написан текст для взрослых, в котором привычные «взрослые» комментарии звучали бы неуместно. На это же работает драматургически выверенное взаиморасположение трех главных персонажей, увиденных глазами яркой, неординарной и по-своему даже властной личности, пусть еще и находящейся в становлении. На три четверти перед нами как бы драматургический текст: разговоры, чьи-то рассказы, сообщения, быстро сменяющиеся реплики и внезапные монологи — все, как уже было замечено, в настоящем времени.
Но драматургическое начало здесь обманчиво: эта якобы ролевая игра — восклицания матери, ирония отца, репризы бабушки — передает сложную семейную, личную и всеобщую жизнь в ее именно эпическом движении.

Закруглю свои соображения по поводу этого неожиданного текста: какую роль играет он в нынешнем литературном раскладе?
Перед нами роман. В каком-то смысле все-таки мемуарный. В очевидной временнбой близости к нему появился и другой мемуарный роман — профессора-филолога А. П. Чудакова, 1938 года рождения, — «Ложится мгла на старые ступени...». Жанр разъяснен подзаголовком «роман-идиллия». Это воспоминание о взрослении мальчика в маленьком городке в Казахстане во время войны и немного позже. Память автора, недавно посетившего родные места, не избегает печальных фактов, трудностей, житейской грубости быта, но они и в самом деле подернуты идиллической дымкой.
Об этом романе много написано, в «Новом мире» в том числе. Не буду повторяться. В какой-то степени к этим двум примыкает семейный роман «Купавна» Алексея Варламова. Там тоже — история мальчика, осознание семейных традиций и, так сказать, семейной идеологии в трижды менявшихся временах. Хотя мне кажется, что книга этого профессионального беллетриста продумана послабее двух упомянутых выше.
Что означает почти одновременное появление этих произведений в отечественной печати («Розы и хризантемы» значительно раньше изданы на русском языке в Израиле) и их явная востребованность?
За десять — пятнадцать лет быстрых, даже неуследимо мчащихся перемен в литературе тоже был прилив с пеной и брызгами. Волна за волной ложились на книжные прилавки некогда возвращаемые и свеженаписанные романы, стихи, философские и исторические сочинения, воспоминания узников и эмигрантов, расширявшие сферу размышлений читателей, суженную советской идеологической цензурой. Но все они от прежде замолчанных или заново канонизируемых классиков, беспорядочно наслоившихся друг на друга, до постмодернистов, расшатывающих историческую перспективу «для забавы» (будь то В. Шаров или несравненно более талантливый М. Шишкин), скорее углубляли разрыв времен.
Между тем множество людей не в состоянии расстаться с советским мифом и готовы пожертвовать ему своей личной исторической памятью и памятью своей семьи именно потому, что не могут и не хотят считать, что все эти жизни прожиты в какой-то временнбой щели. Поэтому так важно оказалось рассмотреть повседневность начала — середины — конца XX века глазами непредвзятых — в силу самого художественного задания — свидетелей и найти в воссозданном прошлом опору для дальнейшего пути.
«Только если в детях живет душа и воля отцов, они имеют жизнь, чтобы передать ее внукам»; надо «опереться на живые силы прошлого, еще действующие в настоящем, и помочь им органически и в новых формах воссоздать нарушенную непрерывность жизни», — так писал С. Л. Франк еще в 1925 году.
Думаю, что в истории развития детей — героев автобиографических семейных романов — предсказана возможность восстановить такую непрерывность. Этим именно сегодня они и интересны.
Я не очень хорошо понимаю, какая символика заложена в названии «Розы и хризантемы». В жесткой книге Светланы Шенбрунн и идиллии Александра Чудакова так много неожиданных совпадений. Бабушка Антона (так зовут чудаковского героя), как и бабушка Светланы, польская дворянка из Вильно, знала язык цветов: «Сейчас этот язык, к сожалению, забыт. Между тем на нем можно было высказать все. Бересклет — твой образ запечатлен в моем сердце... ландыш — тайная любовь, крокус — размышление, колокольчик — постоянство...»
Интересно, что означают «розы» и «хризантемы» на этом языке?

_______________________________

* Основной тираж книги вышел в 2000 году в издательстве «Текст».

**Чисто типологически выбор букеровского жюри выглядит несколько устаревшим. Стилистический дар у автора достаточный, чтобы держать на плаву любую взятую им в работу «версию», из которых состоит его повествование. Книга Шишкина казалась бы блистательной в конъюнктуре 1995 — 1997 годов. Аборигены разрушают Россию (а кто строил?), автор деконструирует роман... Но к 2001 году, к эпохе увядания «ящика», превращения видеопросмотров в обыденное семейное развлечение и спада надежд на появление новых сияющих гениев в Интернете, литература (как и театр, и, возможно, кино) вновь начала набирать достоинство. По крайней мере у нее появился на это шанс. Почему же букеровское жюри именно шишкинский текст сочло лучшим из тех десятков произведений, что ему пришлось прочитать? Ну, для начала произведения такого, по видимости, сложного, заманчиво- непонятного жанра гораздо вероятнее могут прельстить критиков и западных славистов, чем то, что написано аборигенами и интересно для нас — аборигенов. У Шишкина в активе стилистические игры, историософские штучки, философские подначки: «Так называемый тварный мир текуч и бесплотен. Сегодня вы здесь, стряхиваете перхоть с плеч, а завтра — где вы? Другое дело слова...» Ну и так далее. И еще за Шишкина доводы гуманности. Молодой и способный автор попал в ловушку. Уехать-то он из нехорошей России уехал, а ничего другого, как писать русские романы, не может. Как с ним поступить в таком случае? Вот как судят об этом у Толстого отцы командиры (про Долохова, разжалованного в рядовые): «└А что характер?” — спросил полковой командир. └Находит, ваше превосходительство, днями, — говорил капитан, — то и умен, и учен, и добр. А то зверь. В Польше убил было жида, изволите знать...” — └Ну да, ну да, — сказал полковой командир, — все надо пожалеть молодого человека в несчастии...”»

Версия для печати