Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 6

Волки

Рассказ


ИЛЬЯ КОЧЕРГИН

*

ВОЛКИ
Рассказ

Одиночество зимних охот; постоянный внутренний диалог с самим собой на переходах, на слепящем однообразии лыжни; ежедневный физический труд и дикое мясо на ужин. Засыпанная белым тайга, она смотрит на тебя, с интересом наблюдая за твоими действиями, безразличная к тому, барахтаешься ли ты в снегу или отдыхаешь у костра. Она выдает свое ожидание лишь треском сломанного сучка или далеким звуком сошедшей лавины. Кровь иногда стучит в ушах так, что не слышно своих выстрелов, иногда густеет от жажды и мороза; оставляет кислый привкус во рту в конце тяжелого дня. Неподвижные склоны гор, низкое, мягкое в непогоду или синее, твердое от холода небо.
Одуряющие сны, в которых ласковые женщины приходят к тебе. Они чувствуют все твои мысли, а ты даже не знаешь их имен. Они уходят в тот момент, когда по ту сторону костра появляется из спальника Колькина лохматая голова и будит тебя хриплым голосом. Они уходят навсегда, но места старых ночевок хранят их легкие следы. За тобой снова остаются подернутые дрожащей золой костровища и ощущение, что кого-то потерял. А потом ты опять монотонно двигаешь лыжами и кидаешь под язык пресные, сухие комочки снега.

На перекатах река не замерзла. Вода, собранная в упругие струи, скользит, движется, живет на разноцветных камнях. От нее поднимается пар и оседает на ветках тальника, на гроздьях рябины. Жесткое солнце веселит холодную воду, отражается от каждой складки потока, играет зайчиками в нагромождениях льда.
Солнце делит уходящую вверх долину на яркий, режущий глаза свет и глубокую тень. Ветра нет, все, кроме воды, неподвижно. Пушистые, заиндевевшие кусты вздрагивают, рассыпаются ледяной пылью, когда Колька обрубает их ножом, расчищая нам путь. Мы пробираемся вдоль реки, обходя незамерзшие участки по берегу.
Тянем ниточку лыжни к Ойюку. Курим на солнышке, смотрим в бинокль на голые южные склоны и на заросшие лесом «сивера». У Юрчика на носу и на щеках белые пятна, он трет их варежками.
Моя Белка успела искупаться и теперь бежит, позванивая маленькими сосульками, иногда падает на лыжню и яростно выкусывает ледышки, намерзшие между пальцами. Декабрь давит на уши своей тишиной — слышен только легкий звон льда на собаке, шуршание лыж по сухому снегу и иногда мурлыканье воды подо льдом.
Прокладывать лыжню — тяжелый труд. В голове вертится простая песенка, мелодия которой задается ритмом шагов. Все остальные мысли выдавливаются работой, тишиной и морозом. Наверное, у Белки песенка совсем иная, чем у меня, гораздо более веселая — собака перебирает лапками чаще, чем мы своими тяжелыми лыжами. Следочки у нее маленькие, немного беспорядочные, что ли, — молодая еще сучонка.
Мы часто пересекаем волчью тропу. Отпечатки — один в один, не поймешь, сколько животных здесь прошло. Следы вытянуты в ровную линию. Сухой, четкий, напряженный ритм, мелодия силы и дальних переходов, яростных схваток и страстных охот.
Осенью вверх по реке прошло десятка полтора волков. Одна стая сейчас кормится около Ойюка, поднимаясь иногда до Карагыра. Другая подалась выше, к Таштуколю. Ранний глубокий снег выдавил маралов из леса на продуваемые южные склоны, где легче добывать траву. Волки сгоняют маралух, а иногда даже и быков вниз — на лед или в воду — и легко их режут.
На обратном пути мы заберем две пары хороших рогов — остатки волчьих трапез, Колька повесил их на деревья так, чтобы было видно с лыжни. В километре от ойюкской избушки лежит расклеванный вборонами, наполовину вмерзший в лед волчишка.

Полнолуние. Мне хорошо видно белую реку до поворота. Я сижу в снегу, спрятавшись за камнем, и жду. Колька остался около избушки, он попробует подвыть, а мы с Юрчиком разошлись в разные стороны по реке. Если у Кольки получится, то, может, волки подойдут, и я убью хотя бы одного, или Юрчик убьет.
Сзади наконец раздается вой. Вернее, не вой, а скорее рев, усиленный стеклом от керосиновой лампы. Мы где-то прочитали, что опытные волчатники используют эти стекла. Кольке явно не удалось, хотя чувствуется, как он старался, — в этот звук он вложил свою огромную силу. Мощный он мужичара. Сорок лет уже ему, а по тайге бегает с таким азартом и нам еще фору дает. Михалычем не разрешает себя называть — Колька, и все тут.
Но вот издалека отвечает голос, голос настоящего волка. Тишина сразу становится напряженной. И Колька снова ее нарушает.
Больше ответа нет. Я терпеливо сижу еще минут двадцать, потом иду обратно, и мы все втроем упражняемся на разные лады, наполняя долину реки протяжными звуками, а потом заходим в избушку. Мужикам надоело, они от души повыли, повеселились друг над другом и над собой, теперь время раскинуться на спальниках с сигареткой во рту. В тепле. А я жду, пока луна поднимется еще выше, пока обитатели ночи забудут наши крики. Я пью чай, рассказываю об интересной китаяночке, которая мне когда-то нравилась, учу Кольку произносить ее имя. Потом собираюсь.
— Не лень тебе, парень, сопли на улице морозить? — Кольке уже не верится в возможность приманить зверя. У Юрчика, правда, видно некоторое беспокойство — а вдруг мне повезет, — но он из гордости тоже остается.

Я один. Ушел далеко от избушки, километра на два. Луна стоит почти над головой — яркий, освещенный изнутри иллюминатор, в котором видны чьи-то тени. Ночь проходит над этой местностью, как огромный, черный корабль-призрак. Мороз убирает из воздуха все звуки, всю дневную нерезкость. Серебряные горы лишены жизни, они просто стоят — холодно и равнодушно. В тени деревьев ничего различить невозможно, я могу видеть только небольшое пространство заснеженной реки от одного поворота до другого.
Ночью в тайге, стоит поднять глаза, сразу замечаешь, как быстро летишь в пространстве. Народы, считавшие небо твердью, жили, наверное, в слишком теплом климате. Когда стоишь один на льду замерзшей реки среди стылых, освещенных луной гор, то видно, какие огромные расстояния преодолевает Земля, падая в черную пустоту. Зимняя ночь несет тебя на своих белых крыльях в темное небо. И я поднимаю голову так, чтобы воздух свободно вырывался из горла, и кричу все выше и выше.
На самой высокой ноте я останавливаюсь. Вою, пока из груди не выходит последний остаток воздуха. Потом слушаю.
Моя голова поворачивается чуть левее, и с южного склона ко мне приходит песня волка. Вернее, я наблюдаю, как песня поднимается со склона к небу, — кажется, звучит сам склон, сама ночь. Непонятно — далеко или близко родился этот звук. По телу пробегает холодок; будь у меня шерсть на загривке — она бы вздыбилась от возбуждения.
Я жду, пока наступит полная неподвижность в звуках, чуть ссутулившись, вдыхаю воздух и затем нарушаю хрупкую тишину. Я знаю, как внимательно слушают меня все, кого я не вижу в этой ночи. Вот только сидящая у ног Белка не обращает на меня внимания, а лишь чуть заметно поворачивает голову, чтобы лучше настроиться, чтобы четче воспринимать звук. Ее тело застыло.
Вкладываю всю душу в то, что делаю. Да, я хочу добыть волка. Если он появится в поле зрения, то, конечно, буду стрелять, но сейчас я и не помню об этом. Ружье снял и воткнул прикладом в снег, чтобы не мешало. Ловлю ответ с дальнего склона, почти не дышу.
Волк ждет, пока я вою, делает паузу, потом начинает сам. Я чувствую, как он, закончив песню, вслушивается, смотрит в мою сторону. И как он предельно серьезен, потому что все, что делаешь ночью, — делаешь серьезно, изо всех сил, иначе и не получится.
Мы перекликаемся долго, я прилежно учусь выть. Становится жарко, варежки в снегу вместе с шапкой. Пальцы рук напряжены, скрючены наподобие когтей. Заметив это, я пугаюсь. И так уже, наверное, немного одичал — живу на маленьком, отдаленном кордоне, каждый день одни и те же рожи. Колька да Юрчик, Юрчик да Колька. Так и озвереть недолго.
На обратном пути замечаю, что мою лыжню пересекают следы — два волка ушли на тот берег. Щупаю отпечатки — они совсем свежие, краешки ямок в снегу не успели затвердеть на морозе. Значит, все-таки приходили смотреть на меня. Легкие высокие на ногах звери. Я рад, что получил ответ с того склона, что со мной говорили на древнем, непонятном языке, что из темноты меня разглядывали внимательные глаза. Появляется ощущение причастности к чему-то, к какой-то тайне. Мне даже иногда кажется, что я понял, о чем пелось в той песне.
— Ну что, отвел душу? Мы тут твой концерт слушали, гадали — ты на четвереньках обратно прибежишь или нет. А то с тобой уже и в избе-то одной страшновато ночевать будет. — Колька наливает мне чая. Юрка улыбается. Я спрашиваю, слышали ли они, как волчица мне отвечала со стороны Таштумеса.
— А ты твердо уверен, что это именно волчица была, а не волк? — Колька щурит глаза. — Национальность у нее не спрашивал? Может, она тоже китаяночка? Юй... Мей... как ее, ты говорил-то?
Все, началось. Теперь до хрипоты будут спорить. Юрчик утверждает, что и волки могут быть узкоглазыми, потому что он сам встречал в Якутии таких узкоглазых собак, а собаки — родственники волков. Колька опровергает эту теорию. Волки — это волки, а люди — это люди.

Приятно сознавать, что дома тебя кто-то ждет, пусть даже это обыкновенная бессмысленная корова Ласточка с выпученными глазами и теленок, постоянно обсасывающий мне куртку. Мне очень нравится зимним вечером зажигать керосиновый фонарь и, освещая себе дорогу, отправляться к ним в стайку. Там пахнет добрым домашним запахом молока, животными, сеном. Я ставлю перед коровой ведро с подсоленными картофельными очистками, ломтиками тыквы и испытываю удовольствие от того, как вкусно она хрумкает. Усаживаюсь на маленькую скамейку. Ласточка наваливается на меня теплым боком, и тонкие струйки молока звякают о дно подойника. Когда очистки и тыквы заканчиваются, я начинаю петь. Корова поворачивает тяжелую голову, обнюхивает мне плечо и замирает. Невозможно понять, нравятся ей мои песни или нет. С лошадьми как-то легче — когда жеребец приводил в поселок своих кобыл полизать соль, я бросал им несколько навильников сена и, сидя неподалеку, пел романсы. «Вот так она любит меня...» — Я повторял несколько раз, потому что лошади сразу переставали жевать и ставили уши столбиком, обернувшись в мою сторону.
Потом я начинаю поить теленка. Он еще не очень хорошо научился пить из ведра и иногда, войдя в раж, бодает его. Мы оба в молоке, которое быстро замерзает на одежде.
Иду домой. По небу летит луна со светлым ободком вокруг. Зима сдавила нашу долину мертвыми заснеженными склонами гор. Скрип снега под ногами звучит слишком громко для такого нереального пейзажа.

После похода всегда трудно натопить квартиру — придется в первую ночь ложиться в одежде. На кухне очень уютно. Керосиновая лампа мягко освещает замусоренный стол с книжками, грязными чашками, окурками сигарет.
Плита потихоньку остывает, ее ярко-красный цвет сменяется темно-вишневым, потом сереет. На припечке стонет чайник, в железной кружке преет густой, смоляной чай. Надо дождаться, пока прогорят дрова, и задвинуть печную заслонку.
В окнах пустая темнота. Я задергиваю занавески, чтобы темнота ночи не проникала внутрь дома, не пугала. Ведь я живу один и должен сам защищать себя от первобытных страхов, от окон, глядящих в никуда.
Я уже почти привык к тому, что каждое утро из-за Алтыколя выходит солнце. В зимние месяцы оно пробирается по самым верхушкам деревьев над северным склоном и вскоре после полудня скрывается за высоким горизонтом. Летом оно, позолотив дом и тес крыши, живописно заходит за Кызыл-Бажи — Красную вершину. А сначала не мог привыкнуть — происходящая реальность была нереальна. После московской жизни с ее истощающими мечтами о деньгах, сексе, независимости и любви очутиться в крохотном поселке из четырех домов посреди алтайских гор — это слишком похоже на выдумку. Само слово «лесник» отдает чем-то бородатым и замшелым.
В общем-то я перестроился довольно быстро — свежий воздух, забытое чувство голода по утрам и тяжелые походы сделали свое дело. Но ощущение сказки осталось. Слишком тихо здесь по ночам, слишком темно в окнах и слишком легко разговаривают с человеком волки с Ойюкских склонов. И поэтому я повесил дома занавески. Прошлой весной, когда начали дуть ветры.
Весной вообще бывает ветрено, зима шумно уходит вверх по долинам рек, и деревья начинают стонать, сгибаясь от потоков плотного холодного воздуха. В такие вечера не хочется гасить лампу. Проволоки, протянутые во дворе для просушки белья, раскачиваются и звенят, дверь в сенки стучит. Ветер давит на стекла в рамах и гуляет на чердаке.
Страх холодит подошвы ног, и, лежа в постели, приходится подтягивать колени к животу, плотнее кутаться в одеяло. Задолго до меня здесь жил Двоеруков, тело которого не нашли. Куда унесла его речная вода? Говорят, он приходит в свой бывший дом и ищет кого-то. Наклоняется над спящим и глядит ему в лицо. Прежде живший здесь Колька быстро смотался после такого в новую квартиру.
Ночной ветер выдувает силы из человека, приковывает его взгляд к проему окна или двери, чтобы глаза не пропустили того момента, когда комната окажется занята. Темнота дома зернистая, мерцающая. Светлая рама проема становится то больше, то меньше, глаза устают от чрезмерного напряжения.
А сколько оттенков шороха можно различить в доме во время ветра! Звуки приходят со всех сторон, делятся по степени опасности, запоминаются на мгновенье и перебиваются новыми. Они становятся ближе и ближе, и в какой-то момент понимаешь, что кухня уже не твоя. Мое незанятое, свободное пространство сужается, хлопанье двери из сеней на улицу больше не беспокоит, этот рубеж давно сдан. Потом уходит из-под контроля ббольшая часть комнаты, и до спичек в изголовье кровати уже не дотянуться. Это почти насмешка — рядом стоит лампа и лежат сигареты со спичками, но взять их и зажечь свет невозможно. Остается только пространство под одеялом, куда потихоньку забирается холодный воздух. Где он проходит? Сзади или около шеи?
Ноги болят от неподвижности, от неловкой позы, мышцы спины и живота страшно напряжены. И нечем защититься от этого страха, я растерял свои спасительные проблемы: склоки с бывшей женой, тоску по свободе, угрызения совести и хроническое безденежье — все, что так надежно мучает человека, укрывает его от свиста весеннего ветра. И нет рядом женщины.
И тогда осторожно, по сантиметру, чтобы не выдать своего намерения, я пролезаю рукой в трусы и сжимаю то, что иногда зовет меня к вечерней сутолоке около ларьков на станциях метро, к запаху легкого табака на чужих кухнях, к неровностям на асфальте, где иногда подворачиваются высокие женские каблуки. Я пытаюсь представить, что на свете еще существуют такие вещи, как потекшая тушь, стрелки на колготках, следы помады на рубахе.
Я тереблю свое воображение, свою память. Я пытаюсь защититься, разогнать звуки, обступившие мое последнее убежище. Хочу уснуть, чтобы приблизить утро, чтобы пережить эту ночь. И постепенно распрямляю затекшие ноги. Так, зажав в ладони то, что связывает меня с огнями вечерней Москвы, с ее синими улицами, я засыпаю.

— Ты кого спишь? Давай разгоняй баб своих, пойдем в контору на связь. Слышь, парень? И Ласточка уже орет целый час в стайке у тебя.
Колька разминает в пальцах сигарету, стоя у входа в комнату. Он щупает ладонью печную стенку. Несмотря на ночные страхи, я никогда не запираю дверь на крючок.
— Холодно у тебя. Это... Там Толик Кривунов вчера приехал. Вроде, говорит, зарплату нам в центральной усадьбе выдали, пойдем в контору поговорим. Он завтра обратно уезжает, кому-то из нас троих надо с ним ехать за получкой.
Я забрасываю в печь занесенные с вечера дрова, поджигаю бересту, ставлю чайник и иду в контору. Мне пришло письмо от Олеси. Поэтому когда Колька спрашивает, кто завтра поедет за зарплатой, я прячу письмо в карман и говорю, что поеду с удовольствием.

Для Олеси я беру таежные гостинцы — дикую козлятину и печенку, закаменевшую от мороза. Предстоят семьдесят пять белых заснеженных километров пешком до района, затем одиннадцать часов на автобусе до Города. Меня связывают с Олесей и гонят в дорогу два письма, полученных от нее, и одно — отправленное от меня, в спину подгоняет холодный ветер. А до обмена письмами была еще встреча на озере в августе месяце. Самая настоящая чудесная зеленая поляна с женщинами и пасущимися конями, как у Бабеля в «Конармии».
От Города до центральной усадьбы еще Бог знает сколько добираться — опять автобус, а там уже неизвестно на чем. Озеро, наверное, замерзло только километров на десять — не проплыть, не проехать. Потом обратно. До Нового года меньше двух недель, а надо успеть зарплату за всех получить, закупить продукты, водку, конфеты и вернуться на кордон.
Идти тяжело. На пятьдесят пятом километре я останавливаю Толика:
— Доставай пирожки, а то уже сил нет совсем.
— Какие пирожки?
— Колькина Татьяна ж тебе на дорогу давала.
— Так я не стал брать.
Если бы я об этом знал, то сдался бы на пятидесятом километре, когда решил, что козлятина в рюкзаке весит не меньше полуцентнера. Толик идет как ни в чем не бывало, заложил руки за спину и мерит длинными ногами дорогу. Раньше работал начальником на нашем кордоне, потом перебрался поближе к цивилизации в центральную усадьбу — надо ребятишек в школу отдавать. Легкий на подъем человек, привычки которого стерты постоянными походами. Позавчера он ночью прошел семьдесят километров до нас, от скуки считая столбы по дороге, теперь идет обратно.
— Что, совсем покушать ничего нет?
Толик копошится в сумке и достает маленькую баночку из-под детского питания, в ней сахарный песок. Я строгаю печенку, она приятно холодит язык, зубы стынут, во рту сладковатый вкус крови. Заедаю сахаром, курим. Всего-то ничего, а как быстро восстанавливаются силы, но долго сидеть не получается — мороз схватывает вспотевшую рубаху на спине под свитером, под рваной курткой. Моя самая приличная одежда...

Район...
Ночуем у Торбокова. Его пятнадцатилетний Виталька глядит на меня с интересом и немного свысока. Он хочет на следующий год поступать в Питере в военное училище. Сашка Торбоков курит у печки. Ненадежнейший человек, на которого всегда можно рассчитывать. Сашкины чувства текучи — он готов на все для тебя, пока ты находишься в поле его зрения, но стоит тебе исчезнуть — и ты забыт. Отсюда и неизменная радость узнавания при встречах. Он рад нам с Толиком.
— Я у Витальки послевчера знаешь, что нашел? Нож в кармане нашел, понял, нет? Он, бляха, такую банду водит по поселку. Если кто обидит, вон ему скажи, быстро разберутся. Бандит, раскудрит его, дурака, мать. Ладно, давай еще чайку. Будешь чай пить или нет? Не будешь — и иди на хрен тогда. Садись быстро, я уже налил тебе. Виталька вон знаешь, что про вас с Юркой говорит? Говорит, что из Питера и Москвы только идиоты могут сюда ехать жить, понял, нет?
Толик смеется. Такое отношение ко мне у большинства людей, Виталик просто высказал его вслух.

Город...
— Давай. Если оставят ночевать, то крикни. А то пойдем к моим друзьям через дорогу.
Толик остается двумя пролетами ниже, а я поднимаюсь дальше и звоню в дверь. Олеся открывает, кричит «вау!». Я перегибаюсь через перила и ору Толику, что все нормально.
Олеся живет у своей подруги, и вечером я, сидя на диванчике в неловкой позе, слушаю, как девушки по очереди играют на гитаре и поют мне песни. Ночью я таращусь на потолок, освещенный уличным фонарем. А на следующее утро мы встречаемся с Кривуновым на автовокзале в половине одиннадцатого. Я по дороге покупаю банку пива. Забытый вкус, забытый запах. Приятно.
Толик появляется за пять минут до отправления. Его приволакивает кто-то в полушубке, с бутылкой вермута в руке. Сидя на лавочке, мы пьем вермут, запиваем пивом. Толик теперь сдан на руки мне, я сдерживаю его воинственные порывы и гружу сопротивляющееся тело в автобус. Из-за этого в сортир забыл сходить, ну теперь уж до Чои.

Чоя...
Толик переживает радость хорошей поездки. Его длинные руки все время движутся, ищут за пазухой благоразумно оставленный дома пистолет, щупают горлышки бутылок — на месте они или уже начали теряться в мельтешащих перед глазами вещах. Иногда он хочет высадить всех из автобуса или захватить в заложники.
Мне тоже нравится ехать, автобус постоянно встряхивает на ухабах, на нашей задней сидушке компания хорошая подобралась. Берем еще две бутылки. Одну Кривунов ловко разбивает, и мои штаны пропитываются водкой. Довольно весело. Сосед угощает горькой настойкой. Что у нас следующее, какая остановка? Какой Санькин Аил? На хрен он нам! Не-е, мы где-то еще должны в магазин сходить.
Время постепенно убыстряет ход, и вот мы уже на свертке на Турачибит и почему-то садимся в «УАЗ». Потом я хожу по Аирташу. И люди, хотевшие меня схватить, остались позади. Я ускользнул от них. Еще светло. А когда я попадаю к Санько, уже темно.

Аирташ...
Андрюха Санько, похожий то ли на ветхозаветного Авраама, то ли на Фиделя Кастро, ласково называет свою жену Светлану «мамой».
— Вот видишь, какой мандюля, — вчера его нажратого привели. А, мама, смотри, он все-таки умный, сволочь, — сказал, что идет к Санько. Молодец. Не сказал бы — пришибли бы где-нибудь. Ты, говорят, весь поселок обматерил, у Байдашева деньги разбросал по полу. Как ты к нему попал? Не знаешь. А кто утром бегал босиком на озеро пить? Я встал, гляжу — следы на снегу... Мама, налей ему еще чайку. Молодец, сказал, что ко мне идешь. Тебя любая собака сразу приведет. У меня ж весь Аирташ в кулаке, я ж главный у них тут. Вот мамуля не даст соврать — осенью полковник из Города приезжал, недельку мы с ним порыбачили, он мне говорит: «Андрей Сергеич, на тебе здесь весь поселок держится». Познакомлю потом тебя с полковником этим. Ты вот что мне скажи: когда к нам переезжать будешь, а? Не надоело тебе по горам мотаться? Смотри, а то у меня сейчас такие дела начинаются. Первый годик раскрутиться, потом счет открываю валютный. У меня, правда, валюта и сейчас имеется, этого добра-то хватает пока. Японские йены видел когда-нибудь, нет? Я тебе потом покажу. Про доллары и говорить нечего. А марками я вон за муку расплачиваюсь.
Светлана подпирает голову рукой и глядит на мужа. Позапрошлый год Андрюха Санько агитировал всех вступать в адвентисты седьмого дня (готовился строить в поселке церковь), чуть позже звал в казачье войско — как вступишь, сразу дают мешок муки, мешок сахара и комбикорма три мешка. Но атаман «козлом» оказался. Потом, кажется, был сбор целебных трав для приезжих. Теперь хочет заниматься туристическим бизнесом. Отвлекают только противные мелкие проблемы — нет средств достроить дом, приходится жить в старенькой «засыпушке», а бесчисленных гостей размещать на потолке. Приходится подрабатывать починкой обуви соседям, сколачивать ящики, в общем, халтурить ради пропитания. Но как же приятно гостить у него!
Я ухожу искать Толика. Он, обхватив руками голову, сидит в заежке и не хочет похмеляться. Грузим его в машину до центральной усадьбы. К сожалению, там всего одно место, и мне придется добираться самому — никакого другого попутного транспорта не предвидится на ближайшую неделю. Так-то недалеко — всего тридцать километров. Выхожу на лед озера и по прямой до кромки льда, потом по камням вдоль берега.

Кордон Янгазан...
Середина пути от Аирташа до центральной усадьбы. Я приготовился увидеть Вальку Маневича с Милой, но на кордоне был только неизвестно откуда взявшийся Мишка Бородин — художник из Питера. Маневичи оставили его следить за хозяйством и доить корову, а сами куда-то отъехали. Я заночевал.
Вечером в печке стреляли и оседали дрова, сонные, призрачные предметы обстановки выплывали из темноты к свету тусклой керосиновой лампы и замирали, как ночные рыбы. В этом неверном свете Миша показывал мне свои картины — пейзажи Золотого озера. Он забыл дать корове сена, он бросил чистить картошку на ужин и, растаптывая сапогами очистки на газете, таскал холсты туда-сюда и рисовал вслух удивительные перспективы. Сколько картин он продаст за немыслимую цену туристам, сколько подарит просто так бабам. Как он купит парусное судно — по-моему, парусное судно или что-то в этом роде. Седеющие волосы спадали ему на лоб, он их нетерпеливо откидывал рукой, и все это происходило под аккомпанемент «Pink Floyd», «Обратная сторона Луны». В этом было что-то еще более нереальное, чем разговор с волками. По крайней мере подобные ему стареющие хипаны кажутся многим местным не менее загадочными существами, чем снежные барсы. Перед сном он показал мне треснутый у обушка дореволюционный топорик с клеймом, на котором угадывался двуглавый орел. Видимо, он ценил его дороже, чем свои произведения, и оставил показ на десерт.

От Янгазана до центральной усадьбы нет дороги по берегу. Нужно подниматься в тайгу. Лыж нет, и я иду по колено в снегу, потихоньку, стараясь не потерять еле видные зарубки на деревьях. Хорошо еще тут снег не очень глубокий. Наверху местность делается более плоской, высокие деревья застят горизонт, солнышко не угадывается в пасмурном небе.
Затеси заканчиваются около балагана, где Валька Маневич шишкует осенью. Я на всякий случай прихватываю оттуда маленький котелочек и бреду наугад. К вечеру сворачиваю в сторону озера, и в просвете между деревьями показывается далекий противоположный берег. Где я ходил эти пять часов — непонятно, но сейчас я только над Аржанами — на полдороге. Появляется тоскливое предчувствие, что ночевать придется в лесу. День короток, и я, преодолев по пояс в снегу какой-то овражек, начинаю подыскивать место для костра.
Одежда у меня не очень подходящая для тайги, спальника и топора вовсе нет, зато теперь есть котелочек. Из-под снега выкапываю почерневшие прошлогодние листья бадана — это мой чай. В рюкзачке две пачки «Беломора», — жить можно. С разбега валю подгнившие пни расщепившихся кедров, подтаскиваю к уютному месту под нависшей скалой, где нет ветра, нарубаю ножом еловый лапник для постели. Плохо, что не позавтракал, думал, что добегу до центральной усадьбы часа за три-четыре. Только бы очень сильного мороза не было.

Один бок греется от ровного жара костра, другой чуть мерзнет. Острия елок направлены в небо, я опять лечу навстречу подмигивающим маячкам звезд. Земля привычно и без суеты совершает свой путь, окруженная холодом. Такая простая картина не дает возникнуть страху или беспокойству, я отдыхаю. За остаток дня успел окончательно сбиться с дороги и теперь слабо представляю, куда завтра идти, но это не волнует. Придавленный к земле, смотрю вверх. Вот созвездие Семи Ханов — ковш Большой Медведицы, он медленно поворачивается вокруг Полярной звезды. Создается впечатление, что мы ввинчиваемся в небо, как винтовочная пуля. Какая страшная скорость! Верхушки елок чуть подрагивают от напряжения, с них осыпается снег и покалывает лицо.

Я получу в конторе зарплату, буду три дня ждать машину обратно до Аирташа. Потом снова автобус до Города. В Городе я буду покупать продукты по списку, снова увижу Олесю, так же напряженно и пусто проведу вечер у нее в гостях и, неловко попрощавшись, отправлюсь дальше трястись по Монгольскому тракту. А она останется в этом городишке переживать свою пятнадцатую зиму...
С самого начала было понятно, что ничего доброго от этой поездки не будет, но удержать себя дома я не мог. Поэтому завтра я буду топтаться в занесенных снегом руслах ручейков, искать новые затески и с трудом идти дальше.

Караташ...
Тридцатого вечером автобус, идущий из Города в район, сломался в поселке Караташ, не доезжая два часа до конечного пункта. В одиннадцать ночи водитель объявил, что машина дальше не пойдет, и я остался в незнакомой деревне с ящиком водки, с тяжелым рюкзаком, двумя сумками и тремя миллионами рублей в кармане. Большинство пассажиров-алтайцев разбежались по знакомым или разъехались на случайных попутках до районного центра. Меня никто не брал, да и мало было этих попуток. Я попросил кровать в гостинице, и мне дали ее в одной комнате с двумя армянами-коммерсантами и целой толпой студентов, едущих домой на новогодние праздники. Русским из них был я один. Я поминутно проверял, на месте ли деньги, не вскрыт ли рюкзак, и с тревогой ждал момента, когда народ проявит интерес к моему ящику. Настроение у всех было предпраздничное, по поселку пелись песни и завязывались драки.
Мне поднесли пластиковый одноразовый стаканчик с водкой, потом второй. Я решился пожертвовать обществу мою личную бутылку коньяка и подсел к столу. Армяне нарезали вареной картошки, сыра и рассказывают анекдоты, студенты сидят друг у друга на коленях, веселятся и наблюдают, как я пью водку. С ними три девушки.
Я распаковал ящик с водкой и вынул первую бутылку. К часу ночи некоторые уже уснули в одежде, откинувшись на кроватях. Передо мной плавало лицо одной из студенток.
— Пойдем погуляем?
— Вы что? Очень холодно. — Она улыбается, и парни, по-моему, тоже. — Вон ее пригласите, она, наверное, хочет.
— А я с тобой хочу. Пойдем.
Но девушка наконец куда-то пропадает, я лежу на кровати лицом вниз, а меня трясет армянин. На улице солнце.
— Э-э, братишка, последний автобус в Город отходит, пошли.

31 декабря вечером я снова в Городе. На автовокзале похмеляемся шампанским, и я расстаюсь с армянами. Я все равно не добрался бы домой к Новому году. Олеся снова открывает мне дверь, и я не знаю, рада она моему появлению или нет.
Недорезанные салаты на кухонном столе; шум воды в душе; смогу ли я починить утюг? — в нем что-то случилось; взвизги и смех в закрытой комнате; огромная кастрюля с бигуди на плите. Прижимая к груди платье, девушки поминутно проносятся мимо кухни, где сижу я и чищу картошку, потом бегом на балкон, чтобы узнать, холодно на улице или нет. Нужно еще раз послать меня за майонезом, позвонить в десять разных мест и, уже надев выглаженное платье, найти на нем ужасное пятно. Нужно, чтобы во всей квартире громко играла музыка и был включен телевизор. Нужно делать все одновременно: бегать по всем комнатам, теряя на ходу тапочки, заглядывать в кухню, чтобы узнать время, и каждый раз приходить в ужас. А потом вдруг усесться на диванчике и, сблизив головы, двадцать минут рассказывать что-то шепотом, прыская и давясь от смеха.
К одиннадцати все готово. Мы идем к Олесиным родственникам, и я вместе со всеми пью там водку за счастье в Новом году. Пока бьют часы, девушки что-то загадывают. На Олесе коротенькое платьице.
В половине первого они заводят меня домой и убегают поздравлять каких-то друзей, к которым мне не обязательно их провожать. Я достаю из своего ящика еще одну бутылку и смотрю телевизор.
И вдруг приходит Олеся. Просто поворачивается в замке ключ, четыре или пять раз цокают каблучки, дверь захлопывается. В кухню заглядывает посвежевшее от мороза и бега лицо, очень строгое, или, может быть, равнодушное, или безразличное — долго удерживать одно и то же выражение не получается, — и в глазах праздник. Так мало времени в эту ночь, так много надо сделать всего. Надо еще успеть объяснить мне, что она забежала только потому, что ей должны позвонить. Что она подождет минут пятнадцать, и если звонка не будет, то помчится обратно. У меня тоже мало времени — надо спрятать бутылку, съесть пару ложек салата, нет, лучше зажевать жвачкой, пока Олеся снимает сапожки в прихожей. По-моему, рожа моя уже слишком красная от водки.
Мы сидим напротив друг друга — она на диване, я на полу. И Олеся время от времени жалуется, что звонка все нет и нет. А ей надо бежать. Я тоже понимаю, что время уходит, но почему-то молчу.
Самое неприятное — я знаю, что надо делать. Все до самых мелочей. Определенный обряд, выверенный временем набор действий, слов, интонаций. Простой и четкий алгоритм, нарушать который нельзя. Девушка внимательно будет следить за порядком его исполнения и проверять, не сбился ли я с очередности. Если я ей нравлюсь, а я ей нравлюсь, она может поправить меня в мелочах. А потом признаться самой себе и подружкам, что все было так неожиданно.
Рассказы о волках и прочей экзотике нужно оставить на потом, когда, например, она приведет одноклассниц познакомиться со мной и попить чайку.
Но алгоритм необходимо выполнять с вдохновением, должен быть некий порыв. А я тяну время, наливаю себе «Фетяску» и, что хуже всего, в раздумье гляжу ей в глаза.
И тогда она встает и надевает шубку.

Автобус в район ушел только третьего числа. Я снова десять часов подряд пялился в заиндевевшее окошко, морщился, когда вспоминал, как нажрался после Олесиного ухода. Потратил за поездку кучу денег, а прицел ночного вбидения так и не купил. С ним бы как хорошо было на подвывку попробовать.
Колька не поверил, что сломался автобус, что я провел ночь в Караташе. Мы с ним поссорились, не заходили друг к другу неделю или чуть больше, потом пошли в тайгу. Так до весны и ходили вдвоем.
С ним легко, с Колькой, свыклись мы с ним, сошлись, да и просто, наверное, подходим друг другу. Зачастую ничего и не говорим, каждый уже знает, что ему делать. Один дрова на ночь готовит, другой — за водой или костер развести. Мне вот, например, легче вечером готовить, а ему утром — все равно рано просыпается. Натопит снег, заварит чайку, а потом меня уже будит. Даже, змей, с некоторым злорадством будит, обязательно про женщин упомянет, которые по молодости лет должны мне сниться. К самому-то скорее всего красавицы не страшнее моих приходят.
Да, все мы здесь такие, немного странные, собрались. Все из крупных городов, все от чего-то сбежали, все уцепились за этот мирок и храним свои тайны, ласковые сновидения и страхи.
А тайн хватает: поживи в тайге, поброди в одиночку по лесу — и у тебя появится то, о чем другим ни за что не будешь рассказывать, разве что самому родному человеку, да и то десять раз подумаешь. Все подшучивают друг над другом, ругают суету городов или новые порядки. Кордон зарос коноплей, за лето по два раза вокруг туалета ее выкашиваешь, а даже никто и не балуется. Впечатлений от жизни и так достаточно.

В марте заночевали в карагырской избушке на пути домой. Поздно вечером недалеко от избы рявкнула маралуха, и сразу завыли волки. Торжествующе, страшно. Колька вышел на улицу посмотреть, а я дрожащими руками натягивал свитер, теплые штаны. Волки торопили меня, подхватывали, тянули песню; казалось, стая здесь, совсем рядом, я представлял их так отчетливо, почти видел, как они сидят на снегу, более молодые переступают лапами от возбуждения. Я боялся опоздать, мне было безразлично, что старая тонкая луна выйдет лишь под утро, что я практически беспомощен в темноте, где только снег немного отражает свет звезд.
— Ты подумай, куда ты пойдешь, кого там увидишь-то? — Колька не может меня отговорить и машет рукой. — Мой карабин хоть возьми, к твоему-то ружью патронов ведь не осталось, кого там двумя патронами делать?
Почему меня так тянет туда? Я не задумываюсь об этом. Карабин так карабин. Все равно не то что мушки — ствола почти не видно.
Наст слабый, лыжи не держат и проваливаются в снег, похожий на мокрый сахар. Я их бросаю и медленно иду в глубоком снегу на вой, но он не становится ближе. Просто нарастает, становится мощнее и понятнее. Самые сильные и низкие голоса держат одну ноту, подхватывают ее друг у друга, соединяются вместе — так, что звук начинает вибрировать, наполнять все пространство вокруг твоего жаркого тела, весь окружающий холодный мир. А молодые срываются на визг, взлаивают, стараются встроиться в общий хор и не выдерживают слаженного напряжения.
Я обливаюсь потом, часто останавливаюсь, задыхаюсь, мне хочется бежать, но песня волков как будто уплывает от меня. Я боюсь их спугнуть своими шагами, хрустом наста. И в то же время знаю, что они дождутся меня, от этой мысли нарастает возбуждение и по спине проходит холодок.
От избушки доносится выстрел. Волки замолкают, и я слышу, как Колька матерится и стучит чем-то по пустому котелку. Выжидаю еще немного, а потом возвращаюсь по своим следам.
— Ты зачем мне охоту испортил?
— Какую, на хрен, охоту? В карабине один патрон всего. Мне казалось, там пять должно быть, а потом думаю, я ж чистил и весь магазин-то разрядил. Я как понял это, выстрелил и давай в кастрюльку стучать. И вообще, какая тебя нелегкая потянула в такую-то темень? Вот ведь мудила-мученик, как говорится!
Руки у меня еще дрожат, и я сам не знаю, зачем бежал туда, срывая дыхание и покрываясь мурашками. Сажусь на нары и достаю сигареты.
— Нет, ладно бы луна была — еще куда ни шло, а сейчас — ты сам подумай своей головушкой-то! Кого бы ты там сделал, да еще с одним патроном. Они бы тебя мухой зачекрыжили.
Колька открывает затвор и демонстрирует мне один патрон, бывший в карабине.
— Луна бы была, я говорю, тогда другое дело. А тут — ночь, никого не видно, а этого дурака туда несет! И главное, волков он почему-то не боится, а девку оттоптать боится!
— Да я ж тебе говорил — не боялся, просто не захотел.
— Не захотел, не захотел. Как можно не хотеть? Хотел, просто боялся. — Колька уставился на желтый с серебряной головкой патрон в своих толстых прокуренных пальцах. — Вообще-то я сам боюсь, например, в городе жить. Другой еще чего-нибудь боится. Вот прошлый год, помнишь, мы над Ойюкскими склонами лыжню топтали, и я с лавинкой укатился? Еще бы маленько — и шандец бы настал. Но почему-то не страшно, а в город приеду — дорогу не могу перейти. Боюсь!
Старшего сына у него выучила жена, занимаясь по вечерам по школьным учебникам. Да два раза в год они ездили в район сдавать экзамены. Но дочку жена учить отказывается. Придется, наверное, Кольке набираться храбрости и ехать в цивилизацию. А мне?
— Охоту испортил! Я волкам охоту испортил, а не тебе. — Колька все покачивает в неодобрении головой. — А насчет Олеси я тебе сразу сказал, что нечего с малолетками связываться.

 

Версия для печати