Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 6

Маленькие истории из жизни науки


РЕВЕККА ФРУМКИНА

*

МАЛЕНЬКИЕ ИСТОРИИ ИЗ ЖИЗНИ НАУКИ


Музей и чулан

Пришлось мне недавно принимать вступительный экзамен в аспирантуру у выпускника факультета лингвистики РГГУ. Спрашиваю: почему математическая лингвистика у нас возникла в конце 50-х годов? Ответ: потому что как раз тогда появились мощные компьютеры и естественно было попробовать решать на них такую задачу, как автоматический перевод текста.
Я просто поперхнулась — да и как реагировать, зная, что невежественное «дитя» выросло в окружении программистов? Рассказать, что БЭСМ-1 занимала чуть ли не целый этаж? Что еще в конце 60-х годов мы обсчитывали экспериментальные данные на арифмометре по прозвищу «железный Феликс» (для читателя помоложе не поленюсь пояснить, что это за «зверь»: «Феликс» — это марка, арифмометр — это предок калькулятора, а железный он потому, что был цельнометаллический. Кто такой железный Феликс — наверное, еще не все забыли.)
Прошлое науки для студентов — это комбинация музея и чулана.
В музее — Л. С. Выготский с О. М. Фрейденберг, М. М. Бахтин в гармоническом созвучии с Ю. Н. Тыняновым и другими формалистами, которых на самом деле Бахтин терпеть не мог и с которыми он не мог вступать в столь ценимый им диалог. Ю. М. Лотман и С. С. Аверинцев тоже уже в музее, потому что имена их знают. Точнее говоря, знают именно имена. Ибо, как я имела случаи убедиться, это знание пребывает вне всякого контекста — как внутринаучного, так и жизненного. Кстати, не зная жизненный контекст, вообще нельзя оценить ни Лотмана, ни Аверинцева.
До сих пор неизданные мемуары Фрейденберг, по моему глубокому убеждению, несравненно значительнее, чем ее научные работы. Но раз уж в музейной витрине лежат именно научные работы, то на эти тексты положено ссылаться, не утруждая себя размышлениями об их сути.
В чулане тоже не пусто. Там, по мироощущению нынешних филологов, пребывают такие незаурядные мыслители, как психолог С. Л. Рубинштейн, писатель и философ Ф. А. Степун, разносторонний гуманитарий и писатель С. Н. Дурылин, не говоря уже о марксистах разного толка — таких, как М. С. Каган или М. А. Лифшиц.
Не буду винить в этом молодых людей: они вступают в жизнь в эпоху, когда «все смешалось». Более достойно оборотиться на себя — особенно тем, кто волею судеб призван ли, вынужден ли говорить ex cathedra.
Им-то и уместно было бы в открытую предложить своим слушателям подумать, возможно ли вообще представить в виде линейной последовательности событий рассказ о том, как в тот или иной период нечто (в моем случае это язык, речь ребенка, структура текста) были предметом интересов и споров ученых.
История любого исследования — это «драма идей», то есть что-то наподобие пьесы со многими героями, их столкновениями, репликами «в сторону», монологами и диалогами. Участники этого многоактного действа с открытым финалом и без очевидного пролога могут и вовсе не слышать друг друга, не говоря уже о взаимопонимании. Но когда мы пытаемся рассказать об истории изучения какого-либо феномена, то вне зависимости от сложности и запутанности подлинной драматургии событий прошлого, вне зависимости от темы и числа действующих лиц наш рассказ стремится выглядеть как некая непрерывная линия. В крайнем случае — с зигзагами. Ибо таково свойство повествования, «истории». Именно жанр повествования навязывает нам свою логику.
Но ведь эта логика практически никогда не отражает подлинного положения дел!
В науке, а в науках о человеке — в особенности, процесс постижения никогда не представляет собой непрерывной линии. Более того, его даже не стоило бы пытаться изобразить в виде ветвящегося дерева — все-таки дерево имеет один корень. В науке же никто не начинает с чистого листа.
Все мы, даже не подозревая этого, стоим на плечах гигантов. Созданное гигантами всегда выше того, что может быть понято персонажами меньшего масштаба, да еще в некоторый ограниченный временной промежуток. Поэтому мы то движемся вперед, то возвращаемся и петляем, пребываем в тупике, плутаем во тьме и принимаем свет случайного фонаря за луч путеводной звезды. Начинающему профессионалу придется в это просто поверить. Иначе он будет понимать слишком буквально выражения типа «До Выготского (Жане, Пиаже, Монтессори, Лурия и т. д.) никто не понимал, что...».
Чаще всего и другие ученые понимали или нащупывали, но в ином контексте, с иными акцентами, не вполне, не придавали принципиального значения, считали не столь ценным, вообще преследовали иные цели и т. п.
Неизбежная условность линейного повествования принимается за линейность научного процесса. Не грех многократно напоминать об этом студентам. И еще одно важное соображение. Развивая предложенную аналогию между научным процессом и многофигурной драмой, подчеркнем, что отношения между учеными как действующими лицами, произносящими некие утверждения, и теми, кто эти монологи и диалоги слышит и хочет понять, не следует уподоблять отношениям между актерами на сцене и пассивно внимающими им зрителями в зале.
Согласно известной поговорке, здесь «все люди — актеры» — все, для кого наука существует как вид деятельности, в которой они так или иначе участвуют. Еще и поэтому деятельность любого крупного ученого нельзя рассматривать в изоляции от того, какие научные школы были характерны для того времени, когда он работал, с кем он явно или неявно спорил, каковы были социальные и культурные ожидания того общества, к которому сам он принадлежал.
Для моих слушателей это не то чтобы новость — чаще они не понимают, зачем им вообще «это» знать. А потому выученные факты громоздятся в беспорядке, не будучи соотнесены с историей социума, то есть реальной сценой, где развертывалось действо.
Я уж не говорю о том, что моя характеристика методик Павлова как идеала и предела бихевиористского подхода обычно вызывает ропот и недоумение. Ибо бихевиоризм у нас нынче понимается только как ругательство — как, впрочем, и марксизм.
А как быть с тем очевидным фактом, что в эпоху, когда жили и работали Л. С. Выготский, П. П. Блонский, молодой Г. А. Гуковский, не подлежал сомнению тезис о том, что классовое бытие формирует классовое сознание? «Измените условия — изменится и человек»! Разделяя этот лозунг, Выготский был энтузиастом «переплавки» человека — и не надо думать, что тогда интеллигентные люди воспринимали слово «переплавка» как пропагандистское клише.
Надо задуматься о реалиях и динамике эпохи и поверить в искренность подобных побуждений. Только тогда и можно будет не удивляться тому, что страстью Выготского была педагогика, что он был убежден в неограниченных возможностях психологической и педагогической помощи — благодаря чему, кстати, им и была создана крепкая государственная система обучения и реабилитации детей с дефектами зрения, слуха и речи.
Кстати, куда она делась? Туда же, куда и государство...
А Выготский умер в начале лета 1934 года. Безработным и гонимым, но в своей постели. За несколько месяцев до убийства Кирова и начала террора.

 

Скамья и кафедра

Незадолго до своей кончины Лотман писал, что у него нет учеников. Я думаю, что у Юрия Михайловича учеников и не могло быть. (В своих суждениях о Лотмане я тем более свободна, что мои встречи с Юрием Михайловичем имели совершенно частный характер: я занималась другим и в тартуский кружок не входила.) А ведь мало кто был так любим и почитаем, так непосредствен и обаятелен, естественно учтив с юными и доверителен с коллегами. Лотмана обожали, перед ним преклонялись и, безусловно, у него учились. Вопрос — чему.
И вот тут самое время подумать о разнице между учениками и последователями.
Чтобы иметь последователей, мало с кафедры предлагать идеи, которые имеют шанс быть подхваченными теми, кто сидит на ученической скамье. Надо еще, чтобы эти идеи были изначально поняты адекватно замыслу Учителя. Чтобы они были развиты прежде, чем успеют устареть. Чтобы будущие ученики не использовали эти идеи для пущей важности и самоутверждения ради, со ссылками наподобие: «Еще мой учитель говорил, что Волга впадает...» Кстати, замечали ли вы, что легче всего профанируются именно самые красивые, самые неожиданные идеи?
Чтобы ученый имел последователей, ему надо прежде всего располагать методом.
Метод по определению должен быть вычленим из научной продукции Учителя — не важно, устной или письменной. Не важно даже, кому принадлежит этот метод или подход. Транслятор метода, нового подхода (иногда — не вообще нового, а нового лишь для данного научного сообщества) заслуживает благодарности потомства в не меньшей мере, чем генератор метода или идеи, в которой явно заложена точка роста.
Важно другое: что метод, подход — это то, что по определению имеет инструментальный характер. Метод не может быть дан пунктиром, намеком; он либо сформулирован весь, здесь и сейчас, либо это не метод, а лично присущий данному человеку способ постижения.
Метод, предъявленный в качестве реального инструмента, в гуманитарных науках — скорее раритет. Соответственно не так много и «школ», где есть Учитель и последователи. Впрочем, здесь не требуется далеко ходить за примерами. В Отечестве, например, есть блистательная школа медиевистики, методы которой восходят к знаменитой французской исторической школе «Анналов». (Полагая, что имя Арона Яковлевича Гуревича достаточно знакомо, отсылаю интересующихся к его книге, посвященной именно методам, — это «Исторический синтез и школа └Анналов”»)1.
Если же метод не предъявлен, а его надо раскапывать или примысливать, то это уже не метод, а прозрение, инсайт, стиль, богатство интуиции.
Прозрения Учителя нас окрыляют, инсайты заставляют думать о волшебстве, стиль провоцирует на подражание, богатство интуиции вызывает зависть. Счастлив тот, кто испытал все это, взирая со скамьи на кафедру: он пережил то, что Цветаева назвала «час ученичества».
За такие часы мое поколение гуманитариев благодарно Лотману, Мамардашвили, С. М. Бонди, В. Н. Турбину. К счастью, Лотман оставил много общедоступных книг — в этом смысле его учениками будут наши дети и внуки, читающие комментарий к «Онегину», биографию Пушкина и «Сотворение Карамзина». И Юрий Михайлович, не оставивший последователей, останется Учителем и культурным героем.

 

Сыновья лейтенанта Гранта

Для начала — две истории.

История первая.
Лет семь назад получаю почтой толстый конверт из Англии. Имя отправителя мне ничего не говорит. Несколько оторопев, долго разбираю кипу бумаг с печатями и без, а также брошюры разной степени глянцевости.
Некто N., профессор из Новосибирского университета (кто это? — впервые слышу), просит благотворительный фонд Leverhume Trust предоставить грант — но не себе, а группе из трех лиц, которые, по его мнению, работают над весьма перспективной проблемой (проблема очерчена, имена не указаны). Из официального письма директора фонда следует, что в соответствии с правилами фонда этот N. предложил меня как одного из экспертов, кто мог бы дать заключение по сути проекта.
Прилагается: всевозможная информация о фонде — его стратегия, бюджет, отчет о распределении денег между разными научными направлениями, инструкция для экспертов, для заявителей, личное письмо мне как новому для них персонажу и т. д.
От просителей: подробное описание проблемы и сведения о том, на что они намерены потратить деньги, если получат грант. Никаких данных, позволяющих вычислить личности, фонд не сообщает.
Заявка вполне дельная — и я долго отвечаю на вопросы к эксперту — надо сказать, достаточно въедливые. Через какое-то время из фонда приходит еще один подобный конверт: меня благодарят за помощь, извещают о положительном решении и информируют о суммах на будущий год.
Happy end.

История вторая.
Ежегодно из почтенного Российского фонда (название коего опускаю, ибо не в этом конкретном фонде дело) мне звонит сотрудница с просьбой дать экспертные заключения. То есть она меня якобы просит, по сути же умоляет. И я знаю почему: мне предстоит работа не просто малоприятная — это настоящее разгребание грязи. Потому что, в отличие от описанной выше ситуации, я получу не столько сведения о намерении сделать нечто, буде деньги дадут, сколько сведения о соискателях. И притом — сугубо личного свойства, хоть и в соответствии с правилами.
Я узнаю о претендентах все: их возраст и статус, домашние адреса и телефоны, места работы, где и что они печатали, кто и когда давал им гранты, в какие заграницы они успели съездить, даже кто их подчиненные — поскольку последние часто выступают как соисполнители, рецензенты и т. п. Соответствующие анкеты — детальны, а форма для заявки хоть и огромна по объему, но по сути своей достаточно пуста.
Это некрасиво и несправедливо по отношению к заявителям.
Это неэтично по отношению к эксперту.
Потому что, хотя на бланке нет моего имени, а стоит код эксперта, я уверена, что всем все будет известно. И более того: именно поэтому мне и посылают столько заявок. Молодое поколение, в общем, не имеет шестидесятнических этических комплексов. Оно без колебаний поддерживает только «своих». В крайнем случае — не хочет связываться, в силу чего и проявляет завидную уклончивость в оценках. И я не брошу в них камень — ведь он (или она) не защищены ни моим жизненным опытом, ни, между прочим, моими титулами и «регалиями».
Итак, я не отказываюсь. Целую неделю я анализирую личные дела многочисленных сыновей и дочерей лейтенанта Шмидта. У желающих стать «детьми капитана Гранта» цели и приемы вполне бендеровские: провинциальный шик, оплаченный, как правило, мелким жульничеством. Да сноровка не та, поэтому в анкетах они вынуждены писать правду.
Но мне-то зачем знать, что некто Комарова, 26 лет, ныне живет на улице Космонавта Волкова? Стремясь оценить цели работы, я предпочла бы не знать, что малолетний Сидоров уже «схавал» стипендию Фулбрайта и два гранта Сороса, так что теперь, видимо, готов удовольствоваться рублевым вспомоществованием.
Будь я поазартнее, я бы собрала этакие разведданные, которые — глядишь, и пригодились бы для прогноза будущего отечественной науки.
Зато с заявками все обстоит ровно обратным образом.
Стандартный случай — выдать воздушный замок за недостроенный настоящий. Дайте побольше денег — и через два года будет вам хрустальный дворец и даже спящая царевна. Ну а если дадите меньше — я построю сарай, а в нем (пока что!) будет спящая прачка.
Другому для полного счастья нужен компьютер последнего поколения, о чем он (она) пишет с орфографическими ошибками, зато на лазерном принтере.
Не менее характерный пример: попросить денег на нечто, чего якобы прежде не изучали. Конкретизация «неизученного» объекта нередко определяется не столько степенью невежества, сколько обворожительной наглостью соискателя. Эти отроки и отроковицы почему-то полагают себя неотразимыми. И Фонд послушно финансирует издание первого полного и комментированного собрания сочинений монаха Бертольда Шварца (разумеется, на белейшей финской бумаге и с форзацами под мрамор).
Тоже в своем роде happy end.
А ведь кто-то дает «добро» продолжателям дела Великого Комбинатора!
И будет давать — по крайней мере пока не будет обеспечена полная анонимность соискателей и экспертов.
Во всем мире заключения о качестве научной работы даются именно в условиях полной анонимности. Это рутина. Не так давно я подавала доклад на рядовую научную конференцию в Эдинбурге. Оргкомитет разослал мой текст трем экспертам, от которых я по e-mail’у, но опять же через комитет (а не напрямую!) получила анонимные отзывы. И конечно, ответить я была обязана тоже Оргкомитету, а отнюдь не моим критикам — годы спустя, уже побывав в Эдинбурге, я так и не знаю, кто были эти люди.
Что же, господа присяжные заседатели отечественной науки, — разве вы не заметили, что лед тронулся? Он не просто тронулся, он тронулся под нами!

 

«Простим угрюмство»...

Менее всего мне хотелось бы, чтобы личные позиции, здесь изложенные, были восприняты как ламентации человека, вынужденного уйти с любимых и обжитых подмостков в безвестность, уступая дорогу молодежи — тем, кто покрепче и позубастей. Во-первых, «силою вещей» я пребываю там же, где была, что в моем случае значит — живу дома. Я много пишу и печатаюсь; имею учеников и общаюсь с ними с радостью.
Во-вторых, я начинала свою жизнь в науке среди таких ярких личностей, что назвала ту часть своих мемуарных записок, где рассказывается о моих учителях, «Завидуйте нам!». Я и теперь считаю, что моему поколению, при всем драматизме нашей «коллективной биографии», как ученым можно только позавидовать. Почему?
Прежде всего потому, что мы страстно любили то, чем занимались. А из сегодняшней науки (не только той, которой сама занимаюсь) ушла страсть. Практически исчезли домашние семинары. Само по себе это нормально, поскольку появились другие формы социализации. Собирайтесь где хотите и обсуждайте что хотите — хоть права человека, хоть доказательство теоремы Ферма.
Публичность, вообще говоря, следует только приветствовать. Всем известно, что и в худшие времена работали знаменитые публичные семинары, где накал споров соответствовал пониманию науки как призвания — например, «большой» и «малый» семинары И. М. Гельфанда. Но на домашние семинары приходили все же только из желания подлинного неформального общения по существу дела. А на семинар Гельфанда допускались вовсе не все желающие, и «правила игры» там были крайне непростые.
Нынче же на семинары ходят из самых разных побуждений, но решительно иных, нежели коллективный поиск истины. Это престиж, желание «мелькать», дабы подтвердить, что ты принадлежишь данному сообществу. Надо быть на виду, чтобы тебя не забыли пригласить на конференцию или в сборник, чтобы тебя познакомили с очередным заезжим гостем из дальних стран. Там, глядишь, что-нибудь и перепадет — позовут на семестр в какую-нибудь Небраску.
Никто уже и не вспомнит случая, когда рядовой участник семинара попытался бы опровергнуть чью-то концепцию, да и вообще высказаться резко, но по существу, привести доказательные аргументы contra — в особенности не contra чего, а contra кого-то. Это теперь (в лучшем случае) сочтут за дурной тон.
Так научный семинар превращается в ритуальную ассамблею, а выражаясь более откровенно — в «тусовку».
«Тусовка» делит мир на «своих» и «чужих», но не по принципу приверженности идеям или концепциям, а по принципу личной преданности. С этой точки зрения «верные» из пошлого салона госпожи Вердюрен ничем не отличаются от посетителей утонченных журфиксов известного верлибриста, презирающих рифмованный стих потому лишь, что в нем есть рифма.
Перевес преданности «лицу» над преданностью идеям — это безусловный признак неблагополучия в научном сообществе. А существует ли это сообщество на самом деле? Тоже проблематично. Потому что в подлинно живом научном сообществе непредставимо «взирание на лица».
В нашей современной науке — и вовсе не только в гуманитарной, напротив того, — плохо представима ситуация, когда нечто происходит невзирая на лица. Лучшее тому доказательство — процедура защиты работ, от дипломной до докторской. Оппоненту «позволительно» указать на недочеты, по весомости эквивалентные опечаткам. Избави вас Господь рискнуть на критику по существу, даже если в конце вы скажете, что «соискатель достоин...».
Я наблюдаю, как докторские диссертации защищают те, кому я активно помогала входить в науку еще лет двенадцать — пятнадцать назад. Оппоненты, как правило, — это их близкие друзья или однокашники, выпускники того же отделения. Соответственно отзывы формальны, преимущественно комплиментарны. Так теперь принято. Но нечто подобное происходит и на уровне дипломных работ, с той разницей, что в этих случаях оппонентами оказываются персонажи постарше — к счастью, это родители друзей. Или друзья родителей.
В свое время я снискала себе репутацию чрезмерно придирчивого критика. Сейчас я воспринимаю это как великое благо — меня никогда не зовут оппонировать. Зато меня нередко просят руководить — как если бы я обладала фирменным клеймом, удостоверяющим качество. Но чтобы поставить куда-то пробу, нужно создать изделие — в моем случае какой-никакой, но текст. Вместо этого я нередко обретаю еще одну прелестную приятельницу или приятеля — оказывается, они готовы общаться и даже задавать серьезные вопросы, но вовсе не готовы к труду.
Вот некое юное создание уже в третий раз не получило в Ленинке нужную книгу. Ужас какой! — и это перевешивает все прочие мотивы, руки опускаются, работа стоит. Потому что на самом деле рвения, страсти-то и не было. А что же было?
Было стремление быть как папа (он сейчас работает в ЦЕРНе). Или как мама (она только что вернулась из Принстона). Или как друзья дома, некогда кончавшие знаменитую Вторую математическую школу.
Главное же — желание получить «символический капитал», которым пока остается ученая степень, и притом сделать это, не прилагая особых усилий.
Предвижу недоуменный вопрос: если наука как социальный институт пребывает на обочине социума, почему ученая степень продолжает считаться символическим капиталом?
Ответ прост и туп, как валенок. Потому что без степени вас не возьмут преподавать в вуз, и уж тем более — в вуз коммерческий. Приличная частная школа тоже желала бы украситься «остепененными» педагогами. Частные уроки — будь то русский или математика — принесут кандидату наук ббольшие доходы, даже если обладатель степени учит откровенно плохо. Что касается возможности получения гранта, то и здесь «имущему дастся»...
Значит, отныне занятия наукой становятся таким же средством, как сдача экзаменов только ради отметки и написание дипломной работы ради «корочки»: сдали — забыли. Это не менее катастрофично для нашего общего будущего, чем позорные зарплаты ученых и продолжающиеся отъезды самых ценных специалистов. Потому что обнаруживает отсутствие осознаваемой связи между знаниями и перспективами социального вознаграждения.
Некогда мой приятель, чешский исследователь — специалист по прочности сооружений, читал лекции для коллег в одном итальянском научном центре. Он обратил внимание на то, что на его лекции приходило много молодежи, которая отнюдь не была обязана их посещать. Из любопытства он разговорился с молодым человеком, в то время — студентом строительного факультета. Объяснение было неожиданно простым. Молодой человек готовил себя к карьере архитектора, и эти лекции восполняли определенные лакуны в его познаниях.
Трудно представить, чтобы студент с подобными устремлениями платил кому-то за выполнение сложных чертежей, которые в таких вузах входят в набор обычных домашних заданий. У нас же это дело совершенно житейское. Да что домашнее задание! Один мой знакомый, по образованию русист, уже в 90-е годы успешно зарабатывал писанием кандидатских диссертаций для «нуждающихся».
И вот я представляю себе, как имярек, купив себе ученую степень, потом вернулся в свои родные места — не важно, в Ростов, Тобольск или Череповец. Теперь, усвоив столичную премудрость, имярек пишет заявки на гранты во все существующие фонды.
Дальше возможны варианты. Пакостно-въедливый эксперт вроде меня, многогрешной, поступает как профессиональный разгребатель грязи. Проклиная свою интеллигентскую обязательность по отношению к социально важному, хоть и практически бесплатному труду, такой эксперт пишет отрицательный отзыв, вынужденно подробно объясняя очевидное — что «быстрые разумом» определяются не через местонахождение в столице или, наоборот, в Вышнем Волочке.
Эксперт, идущий в ногу с эпохой, желает прежде всего сберечь свое драгоценное время. К тому же он озабочен возможностью мстительной реакции неизвестных собратьев. Поэтому на всякий случай он пишет краткий положительный отзыв, указывая на особую важность поддержки именно жителей Вышнего Волочка или Тобольска в их благородном рвении.
Через несколько лет успешно обретший степень за деньги, а гранты — благодаря всеобщему «пофигизму», выпустит монографию и выдвинет себя... а какая, собственно, разница, куда именно?

Недавно я наткнулась на словосочетание «прикормленная интеллигенция». Логика этой убогой мысли столь же понятна, сколь и оскорбительна. Другой слоган призывает всех нас «не надеяться на государство». А что, разве Резерфорд или Капица сами заработали деньги на Кавендишскую лабораторию?
Вопреки расхожим представлениям, современная наука не создается полуголодными энтузиастами. Чтобы всерьез заниматься чистой математикой, нужен отнюдь не только чистый лист бумаги — нужно ездить по миру, общаться с коллегами и непрерывно думать — думать о своей науке, а не о том, как на зарплату снарядить ребенка в школу.
Настоящая наука не бывает ни «арийской», ни «советской». Она также не бывает дешевой.

 

Версия для печати