Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 5

Срок годности


ОЛЬГА ШАМБОРАНТ

*

СРОК ГОДНОСТИ

Шамборант Ольга Георгиевна родилась в 1945 году в Москве. Окончила биологический факультет МГУ, работает старшим научным сотрудником Института биоорганической химии РАН.
Автор книги «Признаки жизни», лауреат премии журнала «Новый мир» 2000 года за цикл эссе «Занимательная диагностика» (№ 4).

Таинство или подлянка?

В том месте, где положено читать всего лишь по нескольку строк, в специально для этого составленной небольшой библиотеке, читаю объявление в газете «Русская мысль», что «Русский дом в Сент-Женевьев-де-Буа, в своем историческом окружении с парком, принимает русских пансионеров — как здоровых, так и инвалидов». Под «историческим окружением с парком», по всей видимости, подразумевается кладбище. Короче, по-нашему, все это вместе — комбинат бытового обслуживания. Можно в первый момент аж задохнуться от желания попасть в эти пенаты, хотя бы и стать для этого немедленно инвалидом. Однако наш принцип — после первой мысли обязательно думать вторую. Понятно, что люди совершенно сознательно должны отправиться на, так сказать, предварительное следствие перед Страшным судом. То есть они должны точно знать, что умрут. Кому-то, может, это покажется смешным или даже глупым — такое мое предположение. Будто бы кто-то может не знать или сомневаться. К сожалению или к счастью — тоже непонятно так уж прямо сразу, — очень многие и сомневаются, и не знают, что умрут. Нет, знают, конечно, но — понарошку. Считают в рабочем порядке смерть этакой подлянкой, что является не менее поверхностным суждением, чем, например, представление о судьбе как об индейке (еще Козьма Прутков возмущался, что судьбу сравнивают с индейкой, а не с какой-нибудь более на судьбу похожей птицей).
Что же мы все-таки понимаем при жизни в этой самой смерти? Недавно этот путь от полного несогласия и непонимания до самых первых мыслей и догадок о ее реальности засняли на пленку и показали по телевизору прямые и сердобольные норвежцы. Мы видим маму затонувшего подводника, учинившую сначала антисоветский «бунт на корабле» — против традиционного, нашего, до боли родного духа лжи и презрения там, где в просвещенном мире давно уже воцарилось и исправно функционирует — призрение.
Эволюция состояния мыслей и чувств этой несчастной матери красноречивее любой философской системы. Она происходит у нас на глазах. Сначала мы видим эту женщину еще совершенно не сумевшей умереть вместе со своим сыном (смертью смерть поправ...). Хотя материнская способность жить интересами ребенка и переселяться в логику его бытия, вообще говоря, не имеет себе равных. Но мешала ложь. И хотя, конечно, не врали, что умерли, но ухитрились так лживо, так по-нашенски об этом сообщить, что не дали отнестись к сокрушительному факту — сразу по-божески.
И вот она, бедная, попав после невыносимого собрания-попрания всего — в квадратные дружеские руки чужеземного водолаза, который просто лил вместе с ней слезы и был готов идти рядом с чужим горем хоть на дно, хоть куда, — просто такая простая культура без прикрас, — и вот она нетвердо уже и сама ступает на неизбежный путь смерти. Она, прямо глядя в камеру, постепенно, комментируя свою метаморфозу, двинулась к этой душераздирающей тайне. (Вот то, может быть, единственное ценное, но какое достижение новой эпохи, — это не сама по себе даже гласность, а таяние лжи по всей необъятной территории жизни, лжи, которая всегда была таким же неизменным атрибутом нашей действительности, как мороз, которая всегда не только поддерживала всю конструкцию системы, но и на уровне индивидуального сознания сковывала мысль.
Удивительным образом даже те несомненные и талантливые выразители действительно «народных чаяний» тех времен, даже Высоцкий, например, говорил сердцем и рычал горлом — правду, но — иносказательно. И не художественность или образное мышление требовали всех этих непонятно откуда и зачем взявшихся коней, напоенных по-над пропастью, а все-таки — запрет. Он рычал сквозь опечатанные губы правду, но все равно задрапированную в эзоповы складки языка и — неразборчиво. И так — все. Такое былое обилие высокохудожественной литературы, где отношения между собой выясняли Петры Кирилловичи с Нинами Сергеевнами на фоне таких грандиозных потрясений, как ремонт или обмен, — это тоже урожай с запрета на свободу слова и мысли. Сейчас эта женщина и не помышляет редактировать свои чувства, она не только может сказать, что думает, но более того — она способна сама узнать, что она думает. Свобода. Правда, есть один нюанс. Она говорит, стоя перед норвежской камерой.)
Сначала она сказала, что просто не может смириться, свыкнуться, потом — что нужно, необходимо, чтобы их подняли, чтобы обрести хоть что-то, хоть какое-то «подтверждение» исчезновения с лица земли, причем чувствовалось, что ее устроило бы любое материальное свидетельство, не годится только справка от издевательских властей. (Если даже человек умер мученической смертью, его тело не обладает никакой энергией, а значит, в нем не остается и обиды за эту смерть, и главное, нет никакого упрека оставшимся жить. Именно это так необходимо увидеть, чтобы убедиться, чтобы смириться и хоть как-то успокоиться.)
Она сказала, заливаясь слезами, что ее бы устроила даже трехлитровая банка «этой» воды, чтобы похоронить ее.
Господи! Вот она, единственная наша настоящая государственная тайна. Это только нам с вами понятно, что такое у нас, на нашем постсоветском пепелище, именно трехлитровая банка. Все сразу понимают, о чем речь. У нас это эквивалент, конвертируемая валюта. Даже гнетущее однообразное разнообразие и пестрый попугайник многолетней атаки на нас всех видов и форм упаковки, никакие нарезки, фигурные одноразовые вместилища чудо-продуктов, не сдвинули ни на йоту это божество. В любой деревне — это мера молока, самогона, огурцов, грибов, ягод, — это ценность. Вам простят все, но не заныканную банку (по ценности с ней кратковременно может сравниться только то, что оставалось еще в бутылке, ибо за это могут и убить).
Заговорив о банке, женщина проговорилась, то есть проникла эта стылая вода уже ей и за шиворот, и в сознание, и в подсознание. Потом, уже буквально продвигаясь душой внутри затонувшей лодки, перебирая на ощупь переборки, она жалобно попросила золотую рыбку, может быть, суметь вскрыть как-нибудь каюту, может быть, что-нибудь из вещей... (видимо, отсек, в котором должен был по службе находиться ее сын, не оставлял никаких надежд на тело, хотя и тут она все же просто нечаянно поверила тем, кому нельзя верить ни в чем вообще).
И мы снова видим ее глаза, которые отправились в слепое путешествие, и буквально видим ее душу, начинающую постепенно прозревать, что означает — смерть. Только начинает. Как это трудно нам, людям, совкам, пока еще научившимся молиться только на трехлитровые банки.
И эта смерть, которая для советского человека, как, впрочем, и жизнь, всегда казалась отчасти насильственной, смерть, с неизбежностью которой не спорят даже никакие, еще не усвоенные нами толком, самопровозглашенные права человека, — вдруг у нас на глазах в глазах этой женщины начинает вступать в свои владения и заполнять их, как вода. Бог в роли Феллини, Джульетта Мазина в роли нашей героини...
Вот, вы говорите — телевизор, разврат, ах, кто-то там из наших самых благородных никогда не включает ящик. Ящик можно не включать, но сыграть в него все равно придется всем. Конечно, совершенные обойдутся без телевизионных шоу, на какую бы тему они ни были, но кто узнает, что они обошлись, и как узнают? Я согласна, что и не надо. И даже чем писать, а тем более печатать, лучше вырыть ямку и туда прокричать: «У царя Мидаса ослиные уши!» Собственно, можно ничего другого туда и не кричать, ведь все равно — никто не услышит и не узнает. А еще лучше, помня о возможной дудочке, промолчать, отложить все знания и чувства на стенках сосудов, а когда они станут постепенно закупориваться — все забыть, а когда совсем закупорится где-нибудь в жизненно важной точке — умереть. (Ну, видите, как смерть сродни отгадке!) Конечно, это очень поучительно для тех особенно, кто ничего о вас не узнает и не услышит. Знание все равно прорастет чем-то, Бог знает чем. Как-нибудь, каким-нибудь способом его станет больше. Или нет. Просто восполнится в какой-то новой форме брешь от исчезновения прежних форм знания. Все мученья — это лишь необходимость передачи этой эстафетной палочки, меняющей свой облик, форму, но не смысл, который, впрочем, так и не раскрыт.
Конечно, модно и правильно — ценить искусство, оно и вправду дольше жизни живет, но вульгарное телевидение, документалка-моменталка, пожалуй, на этот раз подошло к тайне поближе, чем гениальная аве-Майя в умирающем лебеде и чем все Фаусты Гёте вместе с предпочитающими им гвозди в ботинке поп-артистами-самоубийцами. Реченное слово есть ложь. Оно, конечно, в каком-то смысле ложь и тут, в этом кинодокументе. (Все ложь. Даже захватывающая дух замедленная съемка деления клетки — этот биобоевик, теперь уже предназначенный только для воодушевления студентов-первокурсников.) Она — мать, уже одним тем, что осталась жить, — согласилась сыграть роль. И все-таки кажется, что степень приближения к чему-то очень важному слегка возросла, а может, это оптический обман, гипноз экрана, одиночество телезрителя. Бог весть.
Может быть, когда-то мы сумеем так хорошо учиться, что научимся умирать и поймем, зачем нужна смерть, и сразу отпадет необходимость жить. Где грань? Религия так охотно учила смерти, особенно христианство, особенно православие. Буквально действуя в жанре рекламы. Вам предлагают — научим смерти, посвятим ей жизнь, научим петь небесными голосами, отпоем и — к стороне. Свобода — это только смерть. Нравится — бери. Но вам никто не отрубит. Брать надо все целиком.
Мы так устали от всех зависимостей, всех пут, от несовершенства человеческих отношений. Но освобождаться, рвать эти цепи — значит обретать вовсе не блаженный комфортабельный покой — но черную холодную гладь, без единой зацепки. Не стоит раньше времени расставаться с любимыми, стоит продолжать терпеть хамство и холодность детей, навязывать им свое участие, терпеть жалобную фанаберию бедных старичков и не отказывать им в участии, наверно, даже крутые причуды людей своего поколения следует сносить по возможности кротко. Мания величия, истеричность, эксцентричность и многие другие малоприятные свойства людей — это их способ противостоять депрессии. Самая дурная энергия инстинктивно предпочитается потенциальной яме. Любая жизнь — смерти. Ворует — хорошо! А то, не дай бы Бог, — повесился.
Не надо освобождаться заранее, не следует умирать, пока не понадобилось. Приближают опасность обычно от страха, как в той сказочке про пастушонка, который сперва понапрасну звал на помощь. До всего придется дожить, все увидим и узнаем. А то и поймем кое-что. Французы говорят: жить — значит платить. Это неглупо, даром действительно ничего не дается. Но все-таки — терпеть еще надежнее, потому что терпеть остается, когда и платить уже нечем или некому.
Помните, ведь кое-что было сказано, не менее существенное, чем заповеди блаженства: «Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир». Рычаг! Вот условие возможности совершения Работы. Рычагом духовного продвижения человечества служит тот факт, что понято может быть только то, что безвозвратно потеряно, и только тогда, когда уже поздно.
И только если вы намерены заглянуть одним глазком в глаза смерти, чтобы побежать и рассказать живым, «что я видел», только тогда вы не пропали без вести, не оставив ни следа, ни обрывка, ни клочка.

Все цветы мне надоели

Бездарные киноглюки вроде замедленно скачущих коней по травам-муравам на самом деле отнюдь не беспочвенны. В ходе молчаливой жизни — по пути куда-нибудь, то есть когда специально делать ничего не надо, а дело тем временем делается, — так вот, по пути, например, с работы домой, особенно если идешь поздно или несешь уже достаточно тяжело, никуда заходить не надо, можно, а иногда и удается — отлетать по месту жительства души. Я обычно успеваю быстро, как во сне, прибыть в ситуацию, когда я уже сумела каким-то образом поменять как бы свою квартиру в Москве на домок в Псковской губернии. Самого дома я не охватываю внутренним оком, я вижу только — дверь, но не вход, а выход на улицу, то есть из дома — прямо на землю. Такая дверь мне знакома с детства — наверно, я ее вынесла из пожара, спалившего тот многоквартирный деревянный дом в Перловке, где жила «после катастрофы» и многих лет ссылки и скитаний моя любимая бабушка. Я, кажется, слышала, что такой тип жилья называется слободкой. Сначала у бабушки с ее вторым мужем-тоже-князем там было две комнаты, и молодые мои, еще бездетные родители жили там же, а потом, когда тоже-князя все-таки замели, — уплотнили. Бабушка осталась в одной комнате, а в прежней второй смежной, за теперь уже намертво запертой дверью, поселилась темная одинокая женщина по имени Лина. Она была рябая, похожая на неандертальца и на врожденный сифилис, болела чем-то очень тяжелым, какой-то онкологией в области шеи (бабушка, медсестра еще с Первой мировой, постоянно «устраивала» ее к врачам), она была кроткая и неласково добрая. Но при замуровывании стены вследствие ареста князя Линина комната оказалась в другой квартире, а в бабушкиной жила еще еврейская семья — Гавсюки, с согнутой под прямым углом (она была первая такая в моей жизни) величественной старухой Анной Львовной, средними — мещанскими и смачными мужем и женой и какими-то еще детьми — гавсючатами, а также Седовы — благородный, похожий на лося (может быть, это от него я впервые услышала название станции — Лось?) Константин Михайлович с сухой поперечно-полосатой очкастой Марией Ивановной и с Шуриком Седовым, тяжеловесным, белобрысым сыном, с лицом, запотевшим, как очки в бане. За Лининой дверью всегда была тишина. Гавсюки жили шумно, но не скандально, Седовы разговаривали так тихо, что требовалось напряжение, чтобы расслышать, а вот за одной из стен, как раз около которой стояла бабушкина огромная кровать, доставшаяся, как и все вещи, от каких-то дальних родственников или близких друзей (от прежнего, естественно, ничего не оставалось, а нового тогда не покупали, окно на ночь бабушка завешивала черным, расшитым каким-то шнуром ковриком, и утром сквозь дырочки, вероятно, проеденные молью, пробивались солнечные лучи, наполненные мириадами частиц), за этой стеной из красивых широких досок жили Гольдманы, у которых все время происходила бурная жизнь, и старик Гольдман комментировал ее на смеси русского с идиш. Он постоянно поносил непутевых отпрысков, воспитывал жену, а вечером требовал подвести «дер итог». Что имелось в виду? Все жизненные усилия, произведенные за день? Доходы? Траты? Скорее всего речь шла все же про «гелд». Удивительно был устроен этот дом. Сколько там было отдельных выходов — уму непостижимо. Практически у каждой комнаты-семьи был выход на улицу. Откуда-то по своей лесенке по вечерам спускалась Екатерина Ивановна, пожилая красивая смесь Тарасовой с собирательной казачкой, и ее суждение о чем бы то ни было имело особый вес — если уж она похвалила ребенка или погоду, те могут спокойно существовать дальше.
Вот там и тогда я на всю оставшуюся жизнь нанюхалась деревянного коридора-керосина. У бабушки были две керосинки, у Гавсюков — керогаз, был там и чей-то примус, за водой ходили на колонку, сортир был далеко на улице, а вокруг дома небольшой участок прилежащей земли был нарезан между владельцами. Там у бабушки росли доступные ей в тех условиях, любимые ею в тех условиях — цветы: разбитое сердце, самые простецкие флоксы (но именно с тех пор я знаю их слабый и дорогой аромат и сладкий вкус ножки оторванного цветка, именно тот опыт позволил мне сразу и навсегда полюбить Петрушевскую особой нездешней любовью, — это там где-то все мы такие то ли были, то ли окажемся вместе, — за фразу из «Время ночь», где говорится, что у внучка голова пахла флоксами), георгины, маргаритки, анютины глазки, чьи, по набоковскому наблюдению, «чаплинские» мордочки не надоедало разглядывать на протяжении всего «счастливого детства», настурции — лисички в старинных французских девочковых шапочках, зимующие левкои, ноготки, бархотки и золотые шары. Три последних сорта расценивались, впрочем, вполне справедливо, моей мамой как пристанционный цветочный социальный слой. А царствовали — казанлыкская роза и жасмин. У всех, конечно, была сирень. Какая у кого — своего рода знаки отличия. Это были крошечные пятачки, последующие шесть соток по сравнению с ними оказались бы огромными, но каким-то чудом эти клумбы вокруг крыльца были гораздо менее убогими, они были просто очень мелкими обломками прекрасного.
Таким образом, несмотря на все ужасы реалий и реальность ужасов тогдашней жизни, я могла с самого раннего детства увидеть и потрогать целый атлас форм истинной красоты, понюхать и впитать навсегда запахи жизни, определяющие все последующие вкусы и узнавания. В те времена жасмин расцветал к середине лета, к моему дню рождения (теперь, мне кажется, он стал цвести раньше — акселерация, а может быть, дело в географии или почве), и я до сих пор принимаю его сладкий земляничный запах на свой счет, как будто получаю по почте (хотя мне, как и полковнику, давно никто не пишет, по крайней мере по почте не посылает) весточку на непонятном языке. Бабушка сама, естественно, копала тощую глину (земля была — глина, за стеной жила Лина), сама таскала ведрами воду и дерьмо под пионы, — значит, были еще и пионы, полола и т. д. Я ассистировала, когда бывала у нее, и уже тогда (а не только по памяти) испытывала счастье надежности бытия от того, как бабушка приступала к любому тяжкому и мучительному трудовому процессу, — с радостным сиянием на лице, как гурман, добравшийся наконец до праздничного стола.
Потом была масса острых «цветочных» впечатлений и переживаний: альпийские луга на Тянь-Шане, вереск в Прибалтике, колокольчики на голых скалах на Белом море, практика по высшим растениям — смесь пионерского похода с прогулкой по собственному имению, в результате которой мы возвращались с «длинными букетами полевых цветов», но вместо того, чтобы класть их на рояль и ложиться в гамак, мы садились с лупой их определять, однако тут к луговой-полевой идиллии примешивалось столько всякой убогой, казенной и коллективной гадости, что вступать в удивительные отношения с растительным покровом на этом фоне было нелегко.
Есть и еще одна бездна души, населенная настолько еще не выкорчеванным из сердца растительным царством, о котором еще больно говорить в прошедшем времени. Деревенский дом в костромской глуши, где мощь сорняков достигает таких захватывающих дух значений, их энергия так щедра и беспощадна, что их не забыть никогда. Ночью светится в темноте древоподобный репейник, серебрится полынь выше человеческого роста, глухо чернеет крапива. А ярким или грозно-пасмурным днем (там столько неба, что создается впечатление постоянного симфонического сопровождения) цветут или отцветают непроходимые луга, где все экземпляры крупнее, ярче и махровее, чем на цивилизованных землях. Клевер огромен, темен, благоухан, тысячелистник тоже крупнее, чем под Москвой, и не только белый, но и розовый, и сиреневый. А донник? А кружева зонтичных? А воздушные ямы, надушенные островами кремовой таволги? А басы иван-чая у самого леса? Нет сил забыть и нет возможности добраться. Но душа еще не может отказаться финансировать бальзамирование «трупа» этого куска биографии. Единственный случай, когда можно, со всеми оговорками, понять коммуняк.
...Потом Перловка была принесена в жертву хрущобе в Кузьминках (нас было четверо, и не хватало пятой — бабушки — для права на картонную квартиру из трех смежных комнат), потом была жизнь на правах бедных родственников у тетки на даче. Тетка была талантлива во многих жанрах и, выйдя замуж на склоне лет за дядю с дачей, развела там королевский сад, где все цветы были аристократами, чемпионами и титулованными экземплярами (на них надо было ходить смотреть, когда они расцветали, и к этому разглядыванию, кроме непосредственного удовольствия, примешивались разные чувства: восхищение хозяйкой, цветоводами-селекционерами, благоговение вообще и в частности). Туда же были перевезены чудом сохраненные бабушкины главные персонажи: казанлыкская роза, жасмин и разбитое сердце. Там в укромном уголке грандиозного сада они переждали до своей последней пересадки, на бабушкину могилу.
Да нет, я знаю, меняются, конечно, не цветы, а мы сами. Это я, я одна виновата — это надо петь. (Однажды мне довелось сопровождать своего друга в психовозке — такой «уазик» ветеринарного цвета колесил по городу, собирая со всего района безумцев, подлежащих в этот день госпитализации. Там была одна крошечная старушка, она уже была, когда мы влезли, так вот она так убивалась, так горестно сокрушалась и говорила, что испортила своей дочке всю жизнь. Я сгоряча приняла это за какую-то адекватную информацию, но потом она постепенно распрямилась, набрала обороты и стала давать показания, которые кончались сакраментальной фразой: «А ведь война-то, Великая Отечественная, тоже по моей вине началась...» Так что увлекаться идеей собственной вины можно все-таки тоже — до известного предела.)
Сейчас, когда всего стало завались, цветы продаются повсеместно. Именно по ним можно судить, насколько предложение должно превышать спрос, чтобы Адам Смит спокойно спал в своей могиле. Эти ларьки напоминают порнуху, ну как бы разрешенную ее часть. Верхний интим. Такие стеклянные придорожные кибитки-бордели для роз и гвоздик, этих профи, участниц любого торжества и сабантуя. Бывают менее распространенные типажи, временные нашествия иногородних тюльпанов, мимоз, иногда даже ирисов, но хоть они и менее примелькавшиеся, но не менее казенные. Я видела, как подстригают завяленные края чудо-роз. Сколько времени они стоят в торговых точках, уму непостижимо. Ну, что они все не пахнут и сколько они стоят, можно не повторяться. Тогда в Перловке вечером благоуханье сводного оркестра всех клумб, кустов и цветущих деревьев не только порождало ощущение жизни на земле, оно даже перебивало запах коммунального туалета типа сортир.
Все кончилось или все кончилось для меня? Вот в чем вопрос. Кто-то ведь и сейчас разводит заветные, может быть, не те же сорта, появились же всякие альпийские горки и прочие цветочно-духовные ценности. Жизнь продолжается. Где-то что-то обязательно благоухает, солнце садится, острее кто-то где-то что-то начинает чувствовать, не только эти старомодные идиотки из рекламного триллера, которые хотели стать актрисами, а теперь, спасибо, сами приготовят себе растворимый кофе. Дай-то Бог. Лишь бы, лишь бы, а то и одуванчики, кажется, задохнулись от газов, которые выпускают обожравшиеся выросшим благосостоянием трудящиеся. Одна пыль и рваные упаковки летят. Ну нечего. Такое огорчение пока еще может проходить, как сердцебиение или головная боль.
А тут, совсем недавно, я видела, как ранним вечером у соседнего дома из машины вышел шикарный полуседой мужчина, как из арабского фильма — еще до сокрушительного предательства или через тридцать лет после, — с большим букетом длинных красных роз и пошел походкой, благоухая парфюмом, к подъезду. Туда, где его, конечно, ждут. Ах, что-то в этом все же есть. Хоть столько уже известно, от возможной мебели из Испании и сантехники из Италии там — до всего, что связано с человеческими отношениями в любом жанре. Ну и что ж, им могут чем-то пахнуть и эти розы, хоть я и знаю чем.
Все цветы мне надоели... Кроме тех, бабушкиных. Но к ним мне не дотянуться никогда. Даже ценой смерти. Некому будет разводить маргаритки с анютиными глазками. Не потому, что у меня никого нет, а потому, что у них в сознании на месте клумб моего детства другие декорации цветут. Даже эту считалочку про садовника никто почти уже не знает.
Красиво почти все. Кроме, пожалуй, свинарникоподобных совхозных поселков позднего советского обскурантизма.
...Так вот, выхожу я из двери, расположенной в торце слепого выступа деревянного дома, успеваю возвести взглядом водосточную трубу, и тут полет шмеля прерывается и откладывается на неопределенное время. Но он определенно повторится, хотя, скорее всего, заново, а не в продолжение. С продолжением всегда напряженно.

Пейзаж

Вот река. Разделяет два способа жить.
Там стоит стылый лес, подвергаясь всему,
и бугры — золотые под снегом — травы,
как головки блондинок под снегом.
Лес опал под влиянием осени,
трава пожелтела по тем же причинам
и поникла под тяжестью снега.
И при этом, прошу обратить вас вниманье,
сохраняют присущий им вид и характер,
изменяясь сугубо в пределах,
обозначенных как бы не просто повыше,
а в совсем высоко им отпущенном диапазоне.
Ну река. Это ясно — лежит и течет.
Сверху, видимо, тоненький лед.
Виден снежный покров, и блестят полыньи.
Если сбоку смотреть, то чернеют, как ночь,
а вблизи — так похожи на очень большой рыбий бок,
с желтизною подкожного жира кисель.
В доказательство рыбных затей
через реку по снегу проходят следы.
Значит, лов совершается с риском для жизни ловца.
Зверь давно убежал.

А на этом — простые, как пробки, —
попытки устроиться жить.
Пятигранники изб и квадраты сараев.
По два дерева каждому дому —
суеверный намек божеству,
что, мол, мы уважаем не только сожрать.
Так просты, неказисты попытки прожить как-то жизнь,
приютиться, укрыться, согреться.
Эти борозды в пойме под снегом еще угадать удается.
Это просто следы их труда, чтобы просто питаться.
Сколько надо вертеться, извечно вставать раньше радости утра,
колотить-молотить — просто чтобы до завтра дожить,
чтобы как-то его обеспечить.
Как заело пластинку, пока не иссякнет терпенье.
У сосудов, у сердца, у печени или у почек.
Иногда иссякает терпенье других —
буйных особей этого вида.
Иногда не хватает усердия жить своего.
И попытка покинуть сей мир
может точку поставить в попытке
исполнить невнятное чье-то заданье.

Человек есть орудье попытки.


Промежуток

Как бы там ни было, но те, кто после жизненной бури встречают штиль в одиночестве, те имеют шанс, правда, это не чистый опыт — уж очень «до опыта» и «после опыта» напоминают картинки из медицинских учебников — «до лечения» и «после лечения», только в обратном порядке. И все же есть шанс вчерне допереть, в чем состояла цель плавания. Чем оно кончается, ясно. А вот — для чего? Каков улов? И если обломки после кораблекрушения в виде большой развесистой семьи или чего-нибудь аналогичного не заслоняют горизонт — то видно, что дала буря. Зачем было весь практически жизненный потенциал тратить на то, что само пройдет, зачем, зачем и почему? Эта тренировка в условиях, близких к естественным, была нужна именно для того, чтобы вымотать и оставить наконец наедине с мирозданием без прикрас, уже с абсолютной очевидностью бессмысленности всяческих форм корысти. Правда, так мудро, для чего-то опять же, все устроено, что возможность уже понять и способность еще соображать буквально лишь пересекаются в некой точке во времени, а на то, чтобы «воспользоваться» пониманием, времени вообще не отпускается. А вот это и есть главная отгадка. Знанием невозможно воспользоваться. Только недопонимание — стимул, только непонимание развязывает руки. С первым криком младенец начинает ничего не знать. С последним вздохом мы перестаем знать все. Промежуток всей жизни поделен на отрезки, и, как в математике, на таком ограниченном отрезке может помещаться бесконечное множество чего угодно. И в том продувном пространстве и времени, где действуют непреложные законы и о которых нам давным-давно пытались вдохновенно или твердолобо поведать всклокоченные или подтянутые учителя, — в этом пространстве-времени вы наконец оказываетесь, как в пустом классе, где все стулья перевернуты и вознесены на столы, кроме того, на котором вы засиделись, — то ли в качестве дедушки-бабушки после родительского собрания, то ли — во сне, то ли — по состоянию духа. И этот отрезок ложного ощущения близости к пониманию и к разгадке — тоже тщетен, он тоже весьма ограничен по возможностям и бесконечен по задаче. Единственно, что можно извлечь сладенького, — это умение испытывать спокойное счастье оттого, что все так, как есть. Это чисто эстетическое переживание, как, впрочем, всякое счастье.

Законы перспективы

Кто их открыл, эти законы? Это один закон или нет? Он, может, и один, но как всеобъемлющ и сколь многообразные факты описывает и объясняет. Мало того, что чем ближе, тем крупнее, а чем дальше, тем мельче. Уж одного этого хватило бы на всю мудрость жизни. Однако этой мудрости мало по сравнению с самой жизнью, потому что эта мудрость — лишь мудрость пространства. Но из этого же закона вытекает, что путь, в начале которого мы стоим, собственно, всегда вначале, — он будет постепенно сужаться по мере продвижения, все будет становиться меньше и всего меньше — будет меньше сил, меньше времени, меньше чувств, меньше поводов для всего этого. А вот это уже мудрость пространства и времени. Мы же с самого детства испытываем эту неясную страсть — уйти в картину, висящую на стене по сужающейся дорожке, как у Набокова в «Подвиге». Мы знаем, ведь сначала мы прекрасно знаем, как будет, но — без слов, и мы даже хотим, чтобы так все и было, инстинктивно мы правильно хотим, а главное, хотим, чтобы — было. Потом мы начинаем действительно узнавать, что так и будет, и уж особенно когда так и становится, — почему тогда нас все так не устраивает? Почему нас перестают устраивать законы перспективы? Ведь они — законы. (Смешно, а ведь юридические законы названы законами почти что в шутку.) Так что же, мы из них вырастаем? Может, мы так круто развиваемся, что нам становится тесно в рамках этой картины? Да нет, если честно на себя взглянуть, увидеть, как мы угасли, не важно, ссохлись при этом или расплылись, затихли или расшумелись — все равно истаскались, измучились, измочалились и угасли даже самые мощные источники питания для окружающих. Ведь это — просто правда. А мы обычно как реагируем? Если нам хоть слово правды, сразу — клевета. Сойти на нет трудно, никто не спорит. Но никто не заикался даже о легкости, кроме м-ка, сочинившего словосочетание — «невыносимая легкость бытия». Ей-Богу, или переводчик подвел, или сам не понимал, о чем это. Или понимал, но невыносимо легко. Вот что это за сорт людей, которые так радостно клюют на приблизительность? Страстные поклонники в очень разной степени великих — Пастернака, Окуджавы, Пелевина и других хреновых снайперов пера... Им, видимо, кажется, что если промазал, то в этом что-то есть, что нарочно промазал, типа предварительных эротических игр — возбуждает тем, что не попал. Нет, они, наверно, думают, что литература должна быть выше и ходить мимо. А она вообще никому ничего не должна. И даже те, кто ее пишет, при этом никому не должны. На них, между прочим, распространяются те же законы. Они так же сначала бурлят, но не знают что, потом еще булькают, но уже много чего знают, а потом знают все и не могут выдавить ни слова. Как-то, принимая душ, я сочинила и пела на тот же мотив, на который поется «Выхожу один я на дорогу», — «Человек всегда имеет пра-а-а-во — исписаться и омаразме-еть». Действительно, это право обеспечено законом перспективы. И не важно, с какой точки вы на него смотрите и с какой его строчки вы его читаете. У него свой путь, который неизбежно сужается, а у вас — свой порядок чтения, на пути которого вы сами по себе сужаетесь. Надо быть справедливыми. Закон, как нам сказали наши власти, один для всех. Самое-то главное, что закон невозможно преступить, если это действительно закон.
С приветом. Ольга Шамборант. Оля. Или уже почти что точка О на картине жизни.

Срок годности

Ну в чем могут выразиться благие намерения? Ну, допустим, вам дали возможность, средства, право. Ну и что? Образуются сплошь и рядом какие-то Программы-2000 типа — «Каждому слепому ребенку — книжку в подарок!». То есть когда что-нибудь делается не по страсти, общепризнанно порочной или субъективно чистой, все равно — получается бездарность, доходящая порой до полного идиотизма. Объясняется она не бесталанностью, не отсутствием каких-то там способностей, а надуманностью мотива. Помните, да нет, никто ничего не помнит. Никто не помнит крылатых строк из «Евгения Онегина». Мой невольный опрос нескольких «совершенно интеллигентных» людей очень разных возрастов показал, что слова «краса ногтей» не вызывают у них никаких ассоциаций. То есть те, кто точно знает, уже вообще ничего не помнят, а те, кто еще помнит, уже ничего не знают. И я задумалась. А была бы не жизнь, а сказка какая-нибудь скандинавская — я бы обязательно превратилась в скалу или еще в какую-нибудь остолбеневшую деталь неживой природы.
Спрашивать дальше? Зато если процитировать любую фразу из до блевотины бездарной рекламы — все радостно подпрыгнут. Как раньше школьные карьеристы тянули руку с отчаяньем, что не дадут сказать. Да... Двести лет, видать, достаточно даже для Пушкина. Битову Пушкина еще недостаточно. Ну Битов-то точно про ногти помнит, он ведь личный врач-реаниматолог Александра Сергеевича. А Пушкину, видимо, захотелось уже взаправду — «покоя и воли». И видимо, все-таки нельзя быть дельным человеком и думать о красе ногтей. Пушкин ошибся ради красного словца. Вот и про всю литературу можно так сказать. Очень даже плодотворно некоторые ошибались ради красного словца. Они-то, может быть, и не так уж ошибались, но — срок годности. Срок годности.
Я теперь понимаю, что и для таблеток, и для кефира — эти сроки ошибочны. Халтура. Для таблеток — наверняка дольше, для кефира — полагаю, меньше. Так вся деятельность человеческая, даже великая, — такая все же шалость-малость, если честно. Даже великие так же точно малы, и тут Пушкин опять ошибся. Велик — не так, как другие, а мелок — так же. Нечего подключаться к движку таланта при решении «ну очень» личных проблем. Они решаются неталантливо. Или не решаются. Или не являются проблемами.
Так вот, если о Ком-то и о чем-то помнят все «ну очень» долго — это Было или не было? Что наварили хорошо, это ясно, а вот на Ком, на чем? Есть стержень, есть ось, есть точка отсчета? Или только точки перелома всемирного облома?
Эх, снова новые времена, снова пора купюры обменивать. Хоть на зайчики. И только Битов то ли в России, то ли в Ирландии, то ли в Исландии, и Резо Габриадзе то ли в Грузии, то ли во Франции — будут помнить, что зайчики — это тоже про Пушкина. Но пользоваться в обиходе будут, как и все, — СКВ.

Молитва как жанр

Еще недавно я могла многословно и затейливо, с литературными реминисценциями наперевес, пускаться в долгие рассуждения о сущности жалобы. Сейчас бы я только и смогла бы по этому поводу сиплым голосом сказать: «Не жалуйся, не дай Бог, твои жалобы будут услышаны». Так ясно — как день. Значит, наступил вечер. Да что там пускаться во все тяжкие о трудностях литературного жанра! Помолиться — и то кажется грехом! И чего ж тут удивительного? Ведь как удержаться от навязывания Господу своих идеалов, от желания подкупить своим смирением или хотя бы от тщеславных попыток сделать смирение заметным? Как пройти этим невидимым путем, не запутавшись в самом себе? Помолиться молча? Хитрость. Но если мы и подбираем очень тщательно искренние слова, ведь мы же сами их и оцениваем — значит, опять грешим, грешим всем, что указано выше. Или перед необходимостью обратиться к Богу надо очиститься от всего, кроме этой необходимости, но как и в этом случае не покрасоваться — перед Ним. А ведь есть прекрасные молитвы. Только их очень мало — за всю историю человечества. Жанр непродуктивный. То ли дело малогабаритный любовный роман или вечно разочаровывающий вор времени — детектив. Все-таки следует, наверно, обращаться ко всем и ни к кому, тогда когда-то у кого-то получится что-то. Ведь есть, есть такие литературные произведения, и сейчас есть, которые можно смело приравнять (я заговорила голосом Козьмы Пруткова...) к молитвам. У одной только Петрушевской я знаю как минимум две такие вещи: «Время ночь» и «Мамонька-мама». Они, конечно, больше заклинания, но и молитвы.
А впрочем, искренняя страсть (душа) и удачная форма ее выражения (талант) — это к Богу. Нам ведь вообще — туда. Типа: «Вы куда?» — «Туда, а куда же еще!»

Границы жанра

Мое собственное впечатление от того, что я теперь в состоянии написать, как от некой гущи, оставшейся в кастрюльке после борща, например. Все мои мысли и чувства, впечатления и ощущения пропитались друг другом от многократного кипячения, побурели, потеряли яркость, а выбросить жалко. Почему-то этот остаток тревожит душу хозяйки. Вот я и пишу.
Я не пущусь сейчас во вполне перспективные попытки сравнить все ингредиенты этого борща с обрывками разного рода воспоминаний, ассоциаций или умозаключений. Боюсь, что читателя вырвет. Конечно, это был бы настоящий перформанс. Но кто бы к этому стремился. Бывает у вас, да, конечно, бывает — в своих телесных страданиях мы гораздо ближе друг другу, чем по духу. Бывает у вас вечером или в другое время суток такое неурочное томление типа голода? Но это ни в коем случае не обычный голод. Имея кое-какое образование и будучи по необходимости начитанной в некоторых областях, я предполагаю, что не хватает нам в этом случае какой-нибудь крохи, микроэлемента или в крайнем случае небольшого какого-нибудь активного компонента нашей жизнедеятельности. Адаптогена какого-нибудь. Но ведь большое неповоротливое глупое человеческое тело не знает, не умеет понять, чего именно ему не хватает. И вот совершается какая-нибудь ошибка, ладно, если только диетическая, да и та может случиться в особо крупных размерах. Я уж не говорю о тех, кто может напереться каким-нибудь соленым печеньем, чтобы восполнить этот неясного происхождения дефицит. Даже умный развитой человек часто не может разобраться, что его так разбирает: душевное или физическое томление. Глух, глух человек. Слеп и бесчувствен. Ну вот йоги всякие предлагают науку, как справляться с такими делами. Сколько фиников в день надо съесть за сколько раз, в какую сторону света смотреть, предпочтительно закрыв глаза, как и когда правильно принять позу трупа, чтобы успешно расслабиться, а по-нашему — просто отдохнуть. Я не посягаю на исчерпание этой темы и никакого «взгляда свысока» на это не имею. Напротив, не только уважаю, но и побарахталась несколько раз за жизнь где-то на периферии этого весьма продвинутого способа взаимодействия человека с образом мироздания внутри себя. Культура. Любая культура помогает жить. Ведь она не то чтобы учение на ошибках, а следование такой ошибочной системе, которая предохраняет от других, более страшных, как вам кажется, ошибок. Насчет иерархии грехов, например, какое-то у меня образовалось весьма путаное представление. Так я, признаться, и не знаю, признается какая-либо иерархия грехов или все равны. Что убить, что обожраться. Такая логика директора школы — сегодня обожрался, а завтра, гляди, уже и убил. Хотя сейчас это неудачный пример. Директора, погрязшие во взяточничестве и коммерции, теперь уже так не скажут скорее всего. Тут вам не военный коммунизм. Хотя при военном коммунизме убить выглядело бы гораздо меньшим грехом, чем обжираться. Да, путаная у нас история. Ни слова нельзя утверждать безоговорочно. Просто беда. Ну все равно, если еще сохранились ежи не только в мультиках, но и в природе — ежу ясно, что иерархия грехов в человеческой практике существует. Что тогда говорить об иерархии ошибок. Из-за одной ошибки может не помочь таблетка от головы, а из-за другой — рухнуть самолет с пассажирами. Хотя нет, невежество в первом случае и какая-то из форм халтуры — во втором, разные вещи. А если смотреть на все это с очень большой высоты, может быть, невежество и халтура и сольются в один цвет. Не нам судить. Ну ладно, пусть не судить, но как удержаться, чтобы не предполагать, какое может быть суждение?

Береженого Бог бережет

И вот так бы и дальше продолжать — все на одну букву. Целый рассказ. Боюсь, безответственно браться, бедные буквы... Нет, я не справлюсь. Вернее, почему же, наверно, справлюсь. Но в том-то и дело, что мне-то как раз хочется обругать форму против обыкновения. Хочется успеть, почему-то по-быстрому (почему-то я всегда отчаянно спешу, как будто опаздываю или за мной гонится страшный дядька), поведать о своей неприязни ко всем непонятно кем и чем навязанным человечеству играм, к детективу как жанру во всех его проявлениях и о его близости такому «виду искусства», как высокая мода: и там и там манипуляция баранами, успешная затея пустить по ложному следу все ресурсы, — внимание, время, порыв, утлые остатки какой-то внутренней энергии, непонятно для чего предназначенной, которую кому-то проще просто вечером загасить о кроссворд, чтоб спать не мешала, или же направить неловким ударом куда подальше, где мы все равно безнадежные профаны, — поискать, растерянно озираясь, гармонии — в абажурах, цепях и капканах, предложенных нам в качестве образца красоты невообразимо жеманными порочными добряками кутюрье. Почему-то убили только Версаче, а не всех вплоть до Юдашкина. Уж там-то свой сложный космос и ультраструктура. Это для нас они все — вот это и «про это». А внутри — одни сплошные различия. Смешно. Я ведь вовсе не об этом трепетала, схватившись почему-то за перо. Береженого Бог бережет. Почему люди боятся совершить ошибку, пойти не своим путем, оступиться, попасть не в свою историю? Уж как бы и ежу ясно, что моральные принципы — это не причина, а способ реализации. Чего? Страха Божьего? А он-то кто? Что мы так прилежно бережем? Бессмертную душу? Чего тогда ее беречь, все равно никуда не денется. Детородную функцию? Все равно имеется свой срок годности у всего. Почему мы какие-то жизненные явления так яростно отторгаем? Может, все мы бескорыстные борцы с энтропией в рамках своего восприятия?
Вот, произошла трагическая история. Один бывший коллега, большой охальник, остроумец и вполне настойчивый ходок по своей стезе, был убит ночью в своем деревенском доме из его же охотничьего ружья. Ну ясно, что не без того. Убил, конечно, пьяный мужик, кто-то из «паствы» сего старшего научного миссионера. Но вот он убил и, как это водится в деревне, на другой день пришел с повинной. Как много из этого следует, просто руки опускаются. Ну и бежать некуда, и нет умения жить где бы то ни было (у себя дома — тоже). Деревенские и сейчас уж совсем рядовые необученные, да еще и ошарашенные телевизором, углубившим пропасть между неподвижным пейзажем их бытия и инопланетными делами в «цивилизованном мире». Это все понятно. И что тюрьма не так далека и страшна на фоне их прозябания. Удивляет только, как узок промежуток между каким-никаким элементарным положительным жизненным усилием и полным отказом бороться с зашкалом бессмысленного зла и хаоса. Вот убил. Просто так. В грудь выстрелил спящему. Тот, конечно, рисковал. Рисковал отчасти намеренно. Пустившись «в народ», он воплощался, Царство небесное. А во что можно воплотиться наверняка? Только в труп.

Каково?

Нам все кажется, причем весьма настоятельно, что все устроено не так, все устроено жестоко, несправедливо, что попраны наши права, не говоря уже о чувствах. При этом очевидно, что мы бы, например... А вы вот представьте себе на минуту, что царят этаким естественным образом несколько иные правила и порядки. Что у людей, к примеру, так повелось, что женщины отдают годовалых или пусть даже трехлетних детей куда-то навсегда, как раздают котят и щенков. Даже в этих двух последних случаях — сколько мучений, не утолимой ничем, кроме времени и отупения, боли. Вспомните эти кафкианские бездны бессилия между неотвратимостью и неприемлемостью. Сначала безнадежный поиск желающих взять, потом муки сомнения в «хорошести» тех рук, в которые попадет уже родная, трогательная, вымотавшая все силы человеческие звериная мордашка. Вот это убийственное для души подавление собственного неравнодушия — каково? А представьте, что все матери испытывали бы всю гамму чувств, связанную с обрядом отдачи ребенка. Я даже удивляюсь, что высшие силы дали такую промашку — оставили нам почему-то нескладных, неуправляемых и невменяемых молодых малых и девиц. (Правда, армия, армия...) А так бы — после чудовищной опустошенности, незатягивающихся ран, разрывающих душу ночей — постепенно возникал бы вопрос о новом ребенке, которого тоже придется полюбить и отдать. Жизнь, даже самая дикая, берет свое.
Страшно даже воображать такое. А в сущности, наш миропорядок ну разве что только в этом вопросе — помягче. Да и то если забыть про всякое и не учитывать многого. А раньше ведь и вправду сплошь и рядом детей отдавали на воспитание, в учение и т. д. — в том же смысле отдавали.
От чего сподручнее мучиться — от разбитого сердца или от бессилия справиться с грузом ответственности? Ну, оставили вам всех ваших детей, котят, щенков, и скоро появятся новые все — каково?

Красота

Когда человек перестает от жизни ждать, он перестает видеть красоту. Наконец-то мне кажется, я поняла про красоту. Нет, конечно, «красиво» остается «приятно», но того окутывания прекрасным окружающим миром, как красотка кутает свои там плечи или что там еще в меха или во что там еще, — нет. А ведь это было, было при любой тоске, погоде, измученности, нищете. Стоило не только поехать на природу, об этом и говорить нечего, — красота начиналась за каждой помойкой, отступя один шаг, нет, стоило просто двинуться на работу, пойти к автобусной остановке вдоль нескончаемого девятиэтажного дома в стиле баракко, особенно если идти не вдоль фасада, а сзади — вдоль незатейливых палисадников и газонов. Сколько там было на каждом шагу: куст, согнутый аркой, да еще какой-нибудь фиолетово-багряный или, пуще того, перекинувшийся через проблески ассоциаций с Прустом цветущий шиповник — или растрепанная дилетантская клумба. Да просто — роса, туман, утренний блеск травы, взлет птичек, как брошенная горстка камешков, и т. д. и т. п. Микрорайон с любым почти ландшафтом снабжал красотой бесплатно, не сказать чтобы щедро, тут вам не море, не горы, не дюны, но все равно — знаки красоты, вести о ней не утихали. Это было все еще ожидание жизни. Добросовестный «положительный настрой». Ощущение красоты — это еще и такая смесь небескорыстного восторженного приятия данности в обмен на обещание быть принятым в игру.
Не красота спасет мир, а мы вас будем считать-таки красавцем, если вы таки нас спасете.

Душа и тело

Вот. Как раз, коль мы такие идеалисты, все о душе да о душе — мы должны, обязаны признать, что душа бессмертна, вечна, и тогда поклоняться следует, как это и делается в действительности, вовсе не ей, она и так никуда не денется, — поклоняться следует телу. И душа, кстати, этим вполне занята. Душа обслуживает тело. Чудо — это как раз тело. Оно — дефицит, оно — чудо, оно дается нам один раз. Традиционное неуважение к материи на словах абсолютно лживо и несправедливо. Мы любим свое тело, жалеем его, и душа наша в основном и есть эта любовь. Только телу станет плохо по-настоящему — душа превращается в сиделку. Ее дело тазик подносить, когда вас тошнит. Не я хочу, не тело мое мне служит и помогает осуществлять мои желания, а совсем наоборот. И — не надо. Наша душа — это любовь к нашему телу и к окружающим телам, к окружающей природе. Наши охи и ахи все-таки — по поводу.
Когда тело страдает, вся душа-аптечка уходит на поддержание жизни в нем. Все силы духа уходят на то, чтобы встать на больные ноги, дойти до сортира, не упасть, стерпеть, справиться с весьма телесными задачами. Душа — служанка, без которой не обойтись. Если она отлетит, тело развалится вмиг. Если она схалтурит, смертельная опасность настигает почти сразу. Тело стареет, а все силы души уходят на его починку, заботу, уход.
Или — вот. Шурик на прогулке в лесу все норовит говна пожрать или хоть потаскать во рту какую-нибудь тухлую рыбью голову, найденную на пепелище пикничка. А я, вместо исполненных смысла говна и рыбьей головы, подсовываю ему бессмысленную палочку. Обманываю его «духовной пищей», и он слушается и, несмотря на страстное желание неинтересную палочку закопать и снова приняться за всякую гнусную вонь, — он несет, по виду радостно, эту мною выданную палочку. Это и есть — духовное общение. Сговор. Мы оба обманываем друг друга. Я просто брезгую чисто физически и боюсь к тому же, что он отравится, заразится, заболеет, а вид делаю, что палочка — это восторг, и я буду его любить за несение палочки. А он тоже идет на компромисс, чтобы не ссориться, а то вдруг «бабушка» рассердится, выгонит, отлучит от благополучной жизни. Душа в душу. Читай — ложь плюс ложь. Ради душевного спокойствия — основы телесного комфорта.

Причина смерти

Очень давно хотелось обстоятельно подумать об отложенном приведении в исполнение смертного приговора. Когда время от времени нам вдруг по телику показывают каких-то немногочисленных, бледных, бритых, уверовавших или так и не раскаявшихся, или еще что-нибудь, человеческих существ, мы, конечно, по-быстрому и без подробностей — содрогаемся. Ах! Ах! Ах! Как это — человек знает, что его в любой момент могут того! Но опомнитесь, подождите вытаскивать хронически набухшую заскорузлую сиську своего сочувствия. А сами-то? Мы-то что? Не умрем в любой момент? А Конец Света, к которому мы радостно подтягиваем ряды? Если не мы, то дети, не дети, так внуки, правнуки — ну хоть кто-нибудь да будет иметь это счастье. Или мы не знаем, что умрем? Может быть. Но тогда и эти столь очевидные для нас белесые смертники точно так же — могут не знать. Как? А вот так. Мы все умираем в результате какой-то ошибки. Если думать буквально о теле, медицине, болезнях — это ошибка биохимическая. Ну там какой-нибудь фермент у нас изначально не так пашет, как следовало бы, и вот — накапливается эта неправильность, накапливается, наступает критическая масса ошибки — и понеслась. Скачок — болезнь, снежный ком растет, сами знаете. Или гормона какого-то не хватает всю жизнь, а страдают самые даже отдаленные от его мишени органы и ткани. Да и в образе жизни, если не смотреть так физиологически на жизнь и смерть, в образе жизни — то же самое. Человек обычно всю жизнь совершает одну и ту же ошибку, попадается на одно и то же, без конца как бы не знает про себя совершенно очевидных вещей. Его ошибка и есть в конечном счете его индивидуальность. Ну почти что надевает каждый день рубаху наизнанку — всем видно, а ему нет. Или там курит, хотя Минздрав предупреждает, летает самолетами, ходит по подземным переходам, отправляется покорно защищать конституционный строй или все остальное делает, такое же безнадежное в плане радужных перспектив. Он что, не знает? Не верит? Или, наоборот, так верит? Ну хотя бы не прямо в дедушку Бога с определенным планом или в заговор посвященных, а просто — в то, что не от него зависит. Не сам себя родил, не сам выбирал время, место и прочие обстоятельства.
У бабушки была подруга Наталья Ивановна, которая, по рассказам, довела свою образцовопоказательность до того, что сыну, а потом внуку варила геркулесовую кашу не как все — ать-два, а 45 минут на водяной бане, — и каша получалась прекрасная и не пригорала. И все же она умерла. И в детстве у меня два этих факта объединились. Вот она делала что-то не так, как все, — и умерла.
А теперь, если вам дорого купить кастрюльку с антипригарным покрытием, что вполне реально, то выходите из положения, как хотите, — или отскребайте каждый раз, или откажитесь вовсе от этого полезного диетического продукта. Короче, сами, пожалуйста, живите таким образом, от которого вы в конце концов умрете. Ну допустим, вы сделаете все, чтобы не погибнуть от отскребания кастрюль, и сделаете все, чтобы у вас были такие замечательные кастрюли, к которым не пригорает и, более того, они сами доваривают и чуть ли не за вас переваривают. И все это — при комнатной температуре, без образования канцерогенов. Короче, сплошная, тотальная профилактика достигнута — умрете от того, как вы этого достигали. От тех злодеяний, от того бессердечия, которые вы проявили на пути к этим кастрюлям, и от той опустошенности, которая вас таки настигла, когда вы ими овладели. Ясно?

Негодные средства

По пути с работы обгоняю на узкой дорожке молодую современно одетую во что-то сверху широкое и надутое, а снизу узкое и длинное маму с маленьким детенышем. Вечерняя прогулка или путешествие из яслей-сада домой. Она разговаривает со своим ребенком. От ее пронзительного, не имеющего аналогов даже в области самой нарочито бездарной рекламы голоса, состоящего из одних только фальшивых звуков, — дурно. Спешу обогнать, не причинив им неудобства, зачерпываю слякоти и думаю. Отчего? Это же так же глупо, как, пытаясь объясниться с иностранцем, не знающим ни одного слова по-нашему, говорить с акцентом и коверкая слова. Как в старых советских фильмах. Почему? Ведь молодая, еще недавно сама, можно сказать, под стол пешком ходила. Почему ей так категорически ясно, что ребенку, да, видимо, и любому другому живому существу, — ни слова правды. В чем же тогда состоит ее правда, что ее нельзя произнести? От незнакомого, даже абсолютно не различимого во мраке чужого существа совершенно отчетливое впечатление, — человек не на своем месте.
Но нет, все, видимо, не так уж и просто. Ведь тут нет какого-нибудь ужасного злодейства. Эта юная леди не выдергивает руку из плеча у отчаянно орущего ребенка — на ходу. Она не делает больно, не тащит его как обузу. Она только добросовестно выстраивает непреодолимую преграду лжи, только исключает возможность человеческого контакта между «отцами и детьми». То есть делает в принципе необходимую, черную и даже, вероятно, полезную работу. Ведь нет огромного дома с детской наверху и с полноценной шумной взрослой жизнью внизу, с нянями и гувернантками, драгоценным поцелуем маман перед сном, нет у матери своего, захватывающего почти всю ее целиком, призвания-занятия, не отделен ее мир ни волшебным скрипом балетной сцены, ни даже какими-нибудь многочасовыми заседаниями-коллегиями, — нет какого-либо иного способа установить дистанцию, кроме — фальши. Отчуждение, одиночество, «совершенно не к кому обратиться», — что еще может создать истинный душевный комфорт полноценного «детского мира». Так надо, так должно быть всегда, меняются, видимо, только средства достижения этой цели. Чтобы не быть натасканным, не видеть мир глазами измученной и бодрящейся ради возлюбленного детеныша матери-одиночки, нужна, нужна дистанция. Простим ей ее режущее слух слепое следование инстинкту «правильного мироустройства». Других средств не нашлось.
А тут еще недавно, уходя от своих старичков, в их чужом и безжалостном дворе вдруг слышу то, чего всегда так боялась услышать, — писк котенка. Всю мою жизнь эта страшная музыка приносила мне новое роковое испытание и снабжала меня новым, сначала крошечным и больным, а потом вдруг увеличивающимся на глазах, как гармошка, — подобранцем. А теперь я, пригнув голову от ветра, буквально бегу, уношу ноги от угрозы вполне естественного поступка. Можно найти кучу объяснений, и даже оправданий, и даже моральных обоснований этого галопа. Нельзя взять, нет сил, денег, времени, места, возможности маневрировать с такой кучей, и это было бы в ущерб уже имеющимся, нет, наконец, желающих принять это приданое в случае пусть даже не смерти, но хотя бы серьезной болезни, которая все более вероятна с годами. Но ведь эта ситуация в полном объеме уже и так имеет место в связи с вышеупомянутым уже имеющимся любимым и чрезмерно обильным поголовьем. Значит, все-таки истек срок годности души. Я так и подумала на бегу: «Все, человек перестает быть живым, когда он убегает от котенка, отворачивается от нищего бездомного ребенка, отказывается расширять зону своего участия, привыкает к дурному смирению. Смирение-то тоже небось грех — как посмотреть...»
Один батюшка в беседе со своим безумным прихожанином кивал ему, соглашался, что больна душа из-за грехов, что все это — Бог и т. д., а на прямой и резонный вопрос хитрого страдальца, стоит ли в таком случае пить таблетки, которые прописал районный психиатр, ответил: «А таблетки надо пить — в порядке смирения». Все-таки церковь — великая культура умирания, этикет ухода. (Активизация церковной жизни — признак надвигающейся потребности в массовых отпеваниях.)
Вот так, все боятся конца света, обрыва, бездны. А ведь жизнь может стать не мила, перестать вовсе устраивать, превратиться в сидение на кончике стула в неестественной позе (в лучшем случае). Так стоит ли со страхом ожидать обрыва, когда сам собою уже случился облом.

Новая природа

Когда жизненный опыт уже убеждает, что где бы то ни было жить придется все тому же человеку, то есть тебе каков ты есть, — мечтать видеть поутру из окна первым делом Эйфелеву башню, Тадж-Махал или даже канал с гондолами, — уже как-то не получается. Он-то будет синий и с гондолами, а ты его будешь видеть бурым и с гандонами. Ну нет, конечно, камни тоже поднимают дух, да еще как, но вкупе, вкупе с собственными мечтами. А вот природу никто пока не отменял. И как хотелось всегда животно и страстно иметь дверь из дома, хоть какого, в сад, хоть какой, хоть обнесенный ржавыми отбросами былых эпох, лишь бы земля была под ногами, лишь бы ветерок что-нибудь шевелил, лишь бы листья, лишь бы ветки, а уж если по дороге куст встает, особенно рябина... Так ведь и продолжает хотеться. Ох, это боль настоящая. И вот, будучи запихнуты в некий бетонный ящик на бетонной полке общего шкафа, в, так сказать, предварительный ящик, — что мы имеем для души? Какие ландшафты? Что заняло место шелеста, листопада, ветра, безветрия — всего того, что мы так любим не только благодаря откровениям Тарковского? Что — что! — телевизор. Все теперь — оттуда. И мы — переучиваемся на старости лет. Смотрим на компьютерный листопад или водный поток — в заставке к рекламе на канале ЭН-ТЭ-ВЭ. Ведь набор чувств от ах до ох — все тот же. Хотя неправда, есть какая-то первая ступенька, с которой могла бы начинаться жизнь, ну что-то вроде единства и реальности происходящего и ощутимого. Но, пожалуй, давно уже даже эта первая ступенька не скрипит и не гнется под отяжелевшим от шлаков шагом, не прогибается, а только предполагается.
Почему наша жизнь воспринимается как нечто навязанное нам, как и где формируются правила тех «игр, в которые играют люди»? Почему мы постоянно возмущены? Кто нас так-таки завел в лес, а заведемши, там бросил? О заговоре тоже людей смешно, глупо да и самоуверенно даже подозревать. Смешно.
В хрущевские времена больших перемен мне пришлось сменить школу — в моей старушке, притаившейся в деревянно-тополином уголке Москвы, ввели сапожный уклон. Я готова была стерпеть и это — ради детской страсти к неизменности бытия, но родители взбунтовались и победили. Я попала в удивительно прекрасную, не по тем временам, а по самым разнузданным мечтам об идеале, многопрофильную школу, в математический класс. И вот началось некое фантастическое плавание, которое, конечно, потом довольно скоро закончилось, правда, не «титаником», так как и директор, и основной состав все равно были на высоте, — идолу всеобщего обязательного несовершенства пожертвовали математика. Но это случилось потом, а вначале, в девятом классе... Тогда у нас с первого сентября начался матанализ из рук и уст влюбленного в математику дядьки. Он был смешной, ненормальный, патологический и все, что хотите. Но это мимо и потом. А урок начинался его сдобными, совершенно сознательно выделенными особой интонацией словами: «Договорились считать...» Ну, дальше там, конечно, речь шла про «а» и «в», про функцию или множество, бесконечно малую или бесконечное приближение к оси абсцисс. Или — неопределенность вида ноль на ноль, или бесконечность на бесконечность. Не важно. Все эти понятия сами по себе — подарок уму, сердцу, душе. Но сам оборот дела! Он правильно нас ориентировал в нашей юношеской неопределенности вида бесконечность на ноль, дорогой Михаил Иосифович, кажется! Полноватый, с лицом бывшего красивого ребенка, а теперь — не то сладковат, не то пошловат. Я помню, мы от страсти к нему, вернее, к открытой им для нас математике разглядывали его, сравнивали с чем-нибудь все его черты. Помню, его волосы, по нашему заключению, были похожи на металлическую мочалку для мытья кастрюль. У него был замечательный тембр голоса. Бархатные портьеры его глотки приоткрывались, и мы заглядывали в счастливую безмятежную бесконечность. Он был волшебником. Главное, он сам обожал, что — «договорились считать» и то, «что» договорились считать, и щедро, с помощью всех доступных ему гипнотических сил и полей и прочей, теперь так модной «энергетики», — передавал это нам. Скрипел мел (мело во все пределы), и знания о структуре мироздания становилось много — мгновенно, как это бывает только от правильного стихотворения, от математического рассуждения или от первого же звука великой музыки. Это вам не братья Черепановы, не Павлов с Мичуриным, даже не проспавший свое радио Попов. И даже не наместник Господа Бога Ньютон — «открыл». Это великое понимание без потери достоинства, что именно так — «договорились считать». Эта неопределенно-личная форма! Эта неопределенная личность, которая нам помогла правильно подойти к возможности познания! Наш математик мягко и вкрадчиво давал нам шанс и ключ — правильно воспринимать бытие.
Это сейчас мы можем походя, грубо и жестко выносить приговор жизни — мол, сговорились, а жизнь-то сама по себе бессмысленна. Так-то так, да ведь забыли, чай, что уже попользовались вовсю всеми щедрыми безднами даров, только, как показалось, без толку. Ну и потом. Сговор сговору рознь. Одно дело то далекое, прекрасное и почти не использованное «договорились считать», а другое — сговорились. Воровать или считать Филиппа Киркорова элементом бытия. Да, конечно, есть разница в сущности сговора. Но не следует забывать и того, что в принципе у человека все — одно и то же. Все раздражители, все впечатления, ощущения любого сорта — попадают собственно в одни и те же сети. Механизмы нашего восприятия конечны. Все те же комбинации из двадцати аминокислот и четырех оснований. Ну еще всякие углеводные слизи и пикантные вкрапления микроэлементов. Забыла про жиры. Как-то не до жира.
Да, да. Я возвращаюсь, как кто-нибудь уже догадался, — к телевизору, заменившему нам все: все интонации, зрительные, слуховые и прочие ощущения, в том числе и острые, все почти впечатления, сделав нашим уделом подглядывание с проводником и снабдив нас даже еще и вполне иррациональными приправами в виде рекламы. Поискать ей эквивалент вне электронной цивилизации? Что соответствует рекламе в условиях дикой природы? Восход солнца? Закат? Ведь вполне сжатая форма. Чем не реклама мудрости? Ведь настоящая мудрость обязательно содержит в себе намек на собственную бессмысленность. Возьмите все эти коаны. Тоже — реклама. Ничего не случилось, получается. Все функции сохранены. Только природа ушла не обернувшись. И это — произошло. Не пахнет, не шелестит, работает от сети.

Колыбельная

Когда вечером наконец ложишься спать, может показаться, что ради этого и жил. Выстоять, выдержать, все требующееся совершить, справиться с каким-то примитивным уходом за собой, чтобы наконец на законном основании — уйти. Лечь, спрятаться, вытянуть ноги. Только когда удается наконец проделать именно это — суметь, действительно эффективно и добившись таким образом облегчения, вытянуть-таки ноги, — только тут можно почувствовать слабое, дежурное, но все же соответствие действительного — желаемому. Ради чего же колотились весь день-деньской, спрашивается. Долги-долги. А как долги образовались? — Ловушки-ловушки. А на чем попались? — На том, что думали, будто хотели чего-то еще, не только ноги вытянуть. А оказалось? — Только сильнее стала потребность вытянуть. Ну что ж. Получили образование, завели детей, поработали на славу (не ради, а изрядно), давно уже только прорехи в этом стройном здании едва успеваем, даже все же не успеваем, затыкать.
Как-то раз в консерватории я сидела на таких плохих местах, так высоко и неудобно, да еще против обыкновения — пришла не на пианиста, а на органиста, — так вот, я сидела так, что мне была видна вся его кухня, он был чех какой-то, а может быть, эстонец, одно из двух. Так вот, он явно не успевал затыкать свои поддувала, его деятельность так мало походила на вдохновенное исторжение божественной музыки. Он метался, как хозяйка, впервые затеявшая пироги. Все мы, впрочем, плохие органисты. И если даже исторгаемая вами музыка кому-то нравится и даже чем-то считается и почитается, самоощущение все равно такое — броски от поддувала к поддувалу, впопыхах и как минимум не совсем вовремя.
Зато когда, спасибо Земле, которая «все-таки вертится», — когда наступает ночь, можно остановиться по закону жанра. И в этот краткий момент мимолетного контакта с собой еще в сознании перед погружением в себя без сознания — мелькает легкое удивление, — что же это происходит, неужели — жизнь? Но непреодолимое желание вытянуться и убыть мешает пообщаться с кем-то вроде себя по поводу жизни — при жизни. Самонеощущение почти достигнуто, удалось разложить болевые точки по удачным местам, занавес падает. Наступает желанный и плодотворный перерыв, а в чем — так и не успеваешь выяснить.


Версия для печати