Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 2

Недвижимость

роман. Окончание


АНДРЕЙ ВОЛОС

*

НЕДВИЖИМОСТЬ

 

Роман

19

Снег сыпал вовсю, и с заднего стекла уже пришлось смахивать щеткой. — Куда тебе по такой погоде? — напористо спрашивала Людмила. Снежинки таяли на лету возле ее раскрасневшегося лица. — Ты смотри, метет-то! Давай ночуй, утром поедешь, нечего!

— Утром пока доберешься, — бормотал я, поеживаясь. — День насмарку...

— День! — фыркнула она. — Тут вся жизнь под откос, а ты из-за дня печалишься. Давай, не морочь голову, оставайся. Гляди, как запогодило. А не дай бог, в дороге что? И будешь куковать. А?

Машины помаргивали фарами, медленно скользили заснеженные троллейбусы. Трамваи стояли в снегу на площади возле театра молчаливой вереницей замерзающих мамонтов. Кисейные лапы метели празднично рукоплескали ветру, в ртутном свете фонарей все двигалось и дышало. Кренясь, город погружался в долгий снегопад...

Оказалось, Людмила живет точно в такой же, как у Павла, квартире, — только не в панельной пятиэтажке, а в кирпичной, не на четвертом этаже, а на первом, и не в запущенной, а вылизанной до состояния леденца на языке у ребенка. Я еще топтался в прихожей, пытаясь понять, куда пристроить куртку (вешалка была до отказа забита какой-то одеждой), а Людмила уже, повторяя: “Сейчас, сейчас! Сейчас, сейчас!..” — как на пожар бросилась на кухню. Через полторы секунды там отчаянно гремели кастрюли, лилась вода, что-то трещало, стучало и брякало, и Людмила с удовольствием перекрикивала все это, продолжая разговор: “...не может, нет. Совсем одна не может. Куда ей? Пускай уж с нами лучше тут живет, чем по чужим-то людям. Разве дело? А что? И нормально: я вчера ее дворничихой приткнула в нашем околотке... ничего! Пускай-ка вот метлой помашет! Да лопатой! А то что же? Все по технике ее пускать хотели — а куда ей по технике? Она читать-то по складам едва научилась... Ничего. Там тоже люди работают. Скребком пошурует годик — потом в диспетчеры возьмут... А как себя покажет! Конечно, волоха-то кому нужна? А если видят: девка шустрая, грамотная, — что ж? Так что пусть уж пока с нами. Я уж и пригляжу, а если что, так и скажу, не постесняюсь. С нами-то она хорошая — просто не нарадуюсь: и сделает все, и в магазин, и слова плохого не услышишь. Пускай. А вот Павел выпишется, тогда уже посмотрим. Ее с теми лахудрами нельзя оставлять. Им что? Им глаза залить — и трава не расти. А девке жить. Может, глядишь, еще замуж выйдет. И ничего такого. Всякие выходят. Разве угадаешь? Одна, глядишь, всем хороша — а всю жизнь мается. Другая оторви да брось — а все по уму. Да вон хоть бы Катьку-то Параскину взять — над нами живет. Тоже та еще разумница... едва шесть классов кончила, и пьянка была, и все... с парнями сколько моталась — это ж ужас, это ж ужас!.. никакого сладу с нею не было. А потом, глядишь, ничего: замуж вышла, сыночка родила... И парень-то такой приличный попался, живут. Ладно, чего ты тут, ты в залу иди, в залу”.

В комнатах была теснота — большую почти впритык занимали стол с несколькими стульями, заставленная хрусталем хельга, платяной шкаф, комодик с телевизором, закрытым расшитой крахмальной салфеткой, диван и два мягких кресла, в каждом из которых лежала думочка — в одном черного шелка, а в другом — зеленого. В маленькой, запроходной, стояли вдоль две узкие кровати, застеленные алыми, с кистями, покрывалами, а между ними у стены как раз помещался лакированный комодик. На полу и тут и там лежали ковры: в “зале” — большой, бахромчатый, а в маленькой комнате — узкий между кроватями. На окнах кустилась герань в разрисованных маслом горшках, и жирный рыжий кот сидел под геранью на подоконнике, с нескрываемым неодобрением наблюдая вприщур, как я расхаживаю по квартире.

Скоро появилась Вика. Едва только размотав заснеженный и мокрый платок, стащив резиновые сапоги, бросив ватник под вешалку (он так и встал там, растопырив рукава и не желая прощаться с формой ее тела), заполошно со мной поздоровавшись, она так же заполошно, с какими-то причитаниями, кинулась на кухню помогать. Теперь они шуровали там вдвоем, Людмила покрикивала, и дым стоял коромыслом. Я прислушивался к их деятельности с беспокойством: судя по всему, грозило какое-то необыкновенное обжорство. Однако когда в скором времени пришел с работы Людмилин муж Валерий — высокий неразговорчивый человек лет сорока, хмуроватый и, похоже, в полной завязке, — а следом сын Артем — долговязый и тоже хмурый, в отца, — и мы расселись за столом, все оказалось не так страшно: Людмила внесла лохань с вареными сосисками, Вика — большую кастрюлю с вареной же картошкой, а хлеб резал я, потому что руки у всех уже были заняты.

После чаю и телевизора вечер быстро скатился в поздноту...

Артем посапывал на соседней кровати. Снег шуршал по оконному карнизу, а иногда ветер горстями швырял его в стекла. Фонарь у подъезда скрипел и раскачивался, и вместе с ним раскачивались светлые полосы на потолке и стенах. Еще раскладушка скрипела подчас за неплотно прикрытой дверью — это Вика ворочалась на ней в соседней комнате.

Сладко поеживаясь, я слушал снег, представляя, как он медленно летит в кромешной тьме над ледяной землей; я думал о всякой всячине и даже ступню выпростал из-под одеяла, как учила мама (если хочешь быстро уснуть, нужно, чтобы что-нибудь немножко зябло), — а сон все не шел. Уже мысли начинали путаться, и какой-то дальний нездешний звон примешивался к шуршанию снега и скрипу фонаря; как вдруг то Асечку начинало заносить на повороте, и я холодел, пытаясь объехать встречный грузовик, то выплывала из мерцающих сумерек физиономия Аллы Владимировны Кеттлер, заставляя вздрогнуть от мгновенного укола злости.

Вот же проклятая баба!

А еще говорят, что жизнь полосатая... и где она, спрашивается, полосатая? Как началось два года назад с этой копенгагенской истории, так и тянется по сю пору — все одно к одному... Не двадцать четыре тысячи в Копенгаген — так у Островского инфаркт. Не Островский в больницу перед самой сделкой — тогда Елена Наумовна кинет. Не Елена Наумовна — так вот, пожалуйста, целый обвал: мало того, что в Кеттлершу все уперлось, чтоб ей пусто было, так еще и Огурцов вон куда подался: из варяг в греки. А какой клиент был!..

Деньги, деньги.

Я почему-то вспомнил, как однажды в детстве остановился у тележки с газированной водой... В то утро у матери не оказалось мелочи, и она дала мне целую трешку с условием, что я потрачу из нее тридцать своих законных копеек. Купюра лежала в кармане, я шагал по солнечной улице и отчетливо чувствовал себя богачом. Потом мне захотелось пить. Особой жажды не было — просто я уже не мог терпеть жара, исходящего от зеленой бумажки: проклятая трешница жгла карман. Равнодушная продавщица, облаченная в несвежий халат, схваченный на роскошной груди золотой брошью, сидела за двухколесной синей тележкой. “С двойным сиропом”, — сказал я. Сироп ленивой струйкой просочился из длинного цилиндра. Зафырчала газировка. Я взял стакан и принялся глотать колючую воду. Между тем продавщица придвинула здоровущую миску мелочи и стала отсчитывать сдачу. “Рупь”, — негромко сказала она, когда сформировалась первая мокрая горсть медно-серебряных монеток. “Два”, — отметила, вкладывая мне в ладонь вторую. Теперь ей оставалось отсчитать девяносто три копейки, и на этом наша сделка могла считаться оконченной. “Три”, — сказала продавщица воды, и ладонь моя еще раз отяжелела. “И девяносто три копейки”, — добавила она, высыпая остатки. Рискуя подавиться, я не колеблясь заглотнул воду и деревянно пошел прочь. Я полагал, что она вот-вот спохватится и окликнет меня, и лихорадочно думал, как мне тогда быть: броситься бежать или вернуться и сделать вид, будто я просто не понял, что она обсчиталась. Мысли метались. Ведь целый рубль передала!.. Я зашел за угол, и ноги понесли меня, как лошади. Пробежав два квартала, я сел на приступочку возле магазина и стал пересчитывать деньги. Их оказалось ровно два рубля одиннадцать копеек! Я не мог в это поверить. Я рассортировал монеты по достоинству: копеечки к копеечкам, пятачки к пятачкам, — однако правды все же не добился. Хладнокровность и расчетливость этого бессердечного обмана меня потрясла. Испуганный, я сидел на приступочке, судорожно зажав в кулаках два рубля одиннадцать копеек мелкой монетой вместо полагавшихся мне как минимум двух рублей девяноста трех, — даже если предположить, что она налила мне действительно с двойным сиропом, в чем теперь я горько сомневался... Мне было стыдно рассказывать об этом матери, и я пошел к Павлу. Он посмеялся: “Вот так: пошел по шерсть, вернулся стриженым. Ладно, что уж...” И дал мне недостающие деньги. И, разумеется, ни слова никому не сказал.

Вообще, если хранить какую тайну — то это конечно же к Павлу. Он всегда был очень скрытен. Дед говорил: “Пашка наш тихушник. Поздновато он у меня родился. Ему бы в партизаны. Уж из него бы фашисты слова не вытянули!..” Лет в семнадцать Павел прикатил откуда-то горелые останки мотоцикла. Где взял? “Ну, дали...” Кто дал? “Да ладно...” Несмотря на все усилия, мотоцикл не ожил. Зато Павла стали время от времени привозить откуда-то разбитым почти вдребезги. Доставляли его молчаливые суровые парни, не склонные попусту чесать языками. Придя в себя, весь в бинтах и мазях (мне тогда казалось, что именно так должен был выглядеть заблудившийся матрос Железняк), Павел мрачно отвечал, что ничего не помнит. “Да как же так? Ты что? Может, под машину попал?” Может. “Что значит — может! А может, в драку?!” А может, и в драку, соглашался Павел. Кто знает? Он с первой секунды потерял сознание и теперь ничего не помнит... Вот и разберись. А много лет спустя, когда уже уехал, в старых его потаенных бумажках обнаружился диплом, на котором черным по белому было написано: так и так... республиканские соревнования по мотокроссу... награждается... Павел Иванович Шлыков... второе место. Вот тебе и раз!.. Он проводил время на сильно пересеченной местности, а все думали, что в бандитских притонах. Почему не говорил? Поди пойми. Таким и остался: Аня умерла, а он позвонил только через полторы недели. Как так?! Почему же ты?! “Да ладно...” И весь сказ.

Сон не шел.

Я повернулся на другой бок и подумал, что Павел сейчас тоже, может быть, не спит, только совсем по-другому: в больничной палате, чувствуя неуют, одиночество и, наверное, боль. Горит ночник, и в его синем свете ночь кажется длиннее, а утро — невозможней. Я так ясно представлял себе его тоску, что не удивился бы, проснувшись утром вместо него на больничной койке. Почему нет? Ведь было же начало июня — ведь было же?! — мы валялись на берегу Комсомольского озера, Павел потягивал пиво из зеленой бутылки, и я канючил: “Паш, ну да-а-а-ай попробовать!.. Ну ка-а-а-апельку!..” Павел отвечал немногосложно: “Сопливым не положено”. Вода была теплой, и я забирался к нему на плечи, чтобы прыгнуть, и, испытав ужас падения, восторженно отфыркиваться и кричать, повторяя: “Видел, как я?! Ты видел?!” Что осталось от этого? Только электрические сполохи памяти, в которой сейчас, засыпая, я не мог толком разобраться: то ли Павел смотрел на меня моими глазами, то ли я смотрел на себя — его; и это не к нему, а ко мне на плечи забирался кто-то из нас, чтобы с брызгами и визгом повалиться в теплую мутную воду, блестящую, как ртуть... Наверное, в этом виновата общая кровь: эта кровь — река: мы черпаем из нее по очереди и несем с собой, и до самого конца она протяжно гудит, отзываясь.

Я не заметил, когда уснул, а проснулся в шестом часу как от толчка и сел на постели, понимая, что нужно бежать, но не зная куда.

Снег все так же скребся в окно, и темнота зияла пробоинами тусклых фонарей.

Во сне я догадался, почему Павел по-птичьи крутил головой. Да, да — именно по-птичьи: то туда посмотрит, то сюда... и так резко, рывками: да, да, точь-в-точь курица над зерном — тырк вправо, тырк влево... Я спал, а сознание все мусолило его образ, разжевывало, пытаясь понять, что к чему, — и вот наконец выдало решение. Как я сразу не сообразил? Ведь когда-то я не то читал, не то от кого-то слышал об этом специфическом синдроме. Угол зрения сужается, и умирающий видит только то, на что смотрит прямо; ему приходится поворачивать голову, чтобы увидеть хоть что-нибудь справа или слева, — а иначе взгляд упирается в подступающую со всех сторон темноту.

Под утро Павла захлестнуло этой темнотой: он опускался все глубже, глубже, свет удалялся, мерк: как будто закрывалась навсегда диафрагма Вселенной; растворялись, таяли в темноте Чуйкин, Трушин, Семаков, Горячев, Людмила, я, Вика — все мы быстро сливались с наплывающей тьмой; вот уже только одно далекое светлое пятно — и все меньше, меньше; а потом лишь яркая точка; но и она недолго жила в исчезающем мире: погасла — и все кончилось.

* * *

— ...Да ладно тебе, что ж ты за торопыга такой! — ворчала Людмила. — Давай-ка вот сыр, масло ешь давай... что это ты? Чаю давай еще налью... хлеб бери. Успеем, подожди... девятый час только. Ты что? Или в Москву спешишь? Успеешь ты в свою Москву... Сейчас едем... спешишь, спешишь, а придем, так туда небось в такую рань еще и не пускают. Это ж больница, а не вокзал. Вот московские-то: прямо вынь да положь!..

В сущности, она была права: спешка не имела никакого смысла.

Через час или полтора мы стояли в коридоре у подоконника со словами “ДО СКОРОЙ ВСТРЕЧИ”. Возле урны сутулился человек в синем байковом халате — он курил, держа сигарету в кулаке. Дым слоился. Должно быть, кто-то пытался стереть или смыть с подоконника изображение мяча, обрамленного пальмовыми ветвями, — оно побледнело, но все же было еще отчетливо видно. За окном белое зимнее солнце играло на свежем снегу. А когда-то закатное летнее горизонтально светило в окна прохладной комнаты и ложилось на стены большими пламенными квадратами. Приемник был хрипатым, динамик дребезжал, диктор громко бормотал и вскрикивал, описывая ход поединка — все быстрее и быстрее, быстрее и быстрее, проглатывая слоги и целые слова, и я уже ничего не мог понять из этой речи, а Павел все понимал и все ближе — по мере того, как упрямые нападающие прорывались к штрафной — приникал к приемнику: “...айцев!... атывает ач!.. редача!.. ну! ну!.. иникин... е-е-ей! е-е-е-й!.. ну! ар!!! ар!!! о-о-о-о-о-о-о-о-о-ол!!!” И Павел, глядя на меня сумасшедшими глазами, кричал вместе с ним: “Го-о-о-о-о-о-ол! Заби-и-и-и-или!” Я в ту пору ничего не смыслил в футболе, я любил слушать пластинки, но мне не позволяли крутить их самому. Когда трансляция кончалась, Павел наконец-то включал проигрыватель. Мы сидели рядом на диване обнявшись и нестройно подпевали какой-то женщине с черного диска, кружащегося с загадочно точной скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту: “Ленты ре-е-е-ек... озер-р-р-р-р-р-р-р-разли-и-и-ивы... До свиданья, птицы, путь счастли-и-и-и-ивый!..”

— Вот так, — говорила Людмила, потерянно глядя на меня мокрыми глазами и шмыргая носом. — Вот так... Аня сначала... а вот и Павлуша... Вот так... Ну ладно, теперь что же... Теперь только успевай поворачиваться. Вот так... Справку взять да смертную получить... да на кладбище договориться... Вот так... Теперь о поминках надо, о поминках... Зое позвонить, чтобы приехала помочь... Вот так... Тебе тут нечего. Поезжай. Скоро не поспеем. Землю-то морозом прихватит. Беда. Вот так.

Но первый приступ зимы оказался коротким, и уже к вечеру моросил теплый дождь, быстро слизывая снег с крыш и газонов.

 

20

Грузовики давно разжулькали льдистый накат в лоснящуюся кашу, и за каждой машиной летело полупрозрачное облако мелкодисперсной воды и грязи.

Я чувствовал тупое и тяжелое спокойствие. Ни о чем больше можно было не беспокоиться. Все кончилось. Так докатывается шарик до кромки стола. Павел достиг края — и исчез. Он умер, то есть его жизнь вошла в фазу совершенной неизменности. Ему уже не станет лучше, и мне не придется думать о том, что через неделю его выпишут, а это значит, что нужно уже сейчас предпринимать какие-то меры по организации послебольничного быта. С другой стороны, болезнь и не усугубится: ухудшение его состояния не заставит меня волноваться, нервничать и гонять за какими-нибудь новыми лекарствами. Будущее известно как минимум на три дня вперед. Как всегда, не в деталях, но и черт бы с ними, с деталями. В субботу — похороны. Людмила берется за поминки. Уже сейчас многое готово. Справку получили. Ее выписывала та самая старшая медсестра с вавилонской башней на затылке. Она узнала меня и, заполняя бланк, соболезнующе покачивала головой, а напоследок сказала, протягивая бумагу: “Ну вот видите как... Очень тяжелый он был, очень. У нас будете оформлять? Тогда в первый корпус”. В первом корпусе располагалось АОЗТ “Харон”, занимавшее две комнатки, густо и тяжело украшенные в черно-красной палитре: здесь были образцы венков, лент, тканей и фурнитуры — медные ручки и фигурные накладки с изображениями распятого. Мы выбрали обивку гроба и покрывало. Я сказал было, что венок нам ни к чему, но посмотрел на Людмилу и поправился: “Вон тот, наверное... побольше, да?” Надпись на ленте должна была извещать мир о последнем подношении: “Дорогому Павлу от родных и близких”. Миленькая круглолицая девушка оформила заказы-наряды, а я осуществил стопроцентную предоплату. Из больницы поехали на кладбище. Я оставил Людмилу в машине, а сам направился в контору, где главный инженер, розовый крепыш лет тридцати, сообщил мне, что могила может быть готова лишь к понедельнику. Ничего другого я и не ждал, и у меня не было желания входить в детали. Я раздельно и как можно более витиевато обматерил его, глядя в глаза (зрачки поначалу сузились, затем расширились, а потом стали такими же, как прежде: ядовито-желтыми зрачками проходимца и взяточника), после чего бросил на стол деньги. Какая-то из этих мер (думаю, что деньги) возымела действие: главный инженер обнаружил некие скрытые резервы производства могил, благодаря которым Павлова могла быть выкопана к субботе. Мы сердечно простились. По пути с кладбища заехали в экспедицию. Теперь я сидел в машине, а Людмила вернулась через полчаса зареванная и сказала, что все в порядке: в субботу грузовик и автобус, зарплата за последние два месяца и еще в размере двух окладов на похороны. После этого двинулись по магазинам — купить что потяжелее и не портится: муку, сахар, два ящика водки, шесть бутылок какой-то сине-сиреневой газировки — судя по цвету, совершенно неполезной. Однако, по словам Людмилы, все ее просто обожали. Я поднял коробки и ящики в квартиру и вспомнил, что хотел найти альбом. На третьей минуте поисков он обнаружился в тумбочке. Я вытряс все фотографии, на которых был Павел или кто-нибудь из наших. Мелькнула и моя собственная — в той самой матроске, в той самой бескозырке: “А я играю в паровозик: ту-у-у-у-у!..” Завернул в газету, сверток сунул в сумку. Завез домой Людмилу, отдал ей остатки денег — по идее, их должно было хватить за глаза на все про все — и в четвертом часу пополудни двинулся в Москву.

Автоответчик порадовал меня тремя сообщениями. Первое, самое длинное, передавало беспокойство Будяева по целому ряду разнообразных пунктов, ни один из которых мне не удалось толком ни понять, ни запомнить, — да я и не пытался этого сделать, поскольку, как обычно, все вместе они стоили примерно втрое меньше, чем программа телепередач за прошлую неделю. Вторым был хриплый, но радостный голос Марины, извещавшей, что все осталось в силе, однако денег у Ксении нет, поэтому сделку следует планировать на пятницу. “То есть как — нет денег? И какая же сделка без денег?” — успел изумиться я, но уже начало прокручиваться третье.

“Есть повод выпить, — хрипло сказал Шура Кастаки. — Телефон прежний. Пока”.

Телефон я помнил наизусть.

— “Самсон трейдинг”, здравствуйте, — пропел в ухо девичий голос. — Как вас представить? — выслушала ответ и снова сыграла на клавишах своего нежного горла: — Минуточку!..

Я ждал, постукивая пальцами по трубке.

“Вот видишь, Серега!” — лет пять назад толковал Шура Кастаки, соря пеплом на ступени и время от времени взрываясь лающим смехом.

Мы стояли на лестнице между третьим и четвертым этажами — как раз на границе, отделяющей замызганное и едва живое старое от бурно развивающегося нового. В старой части дотлевали грязные руины науки, жившей ныне главным образом сдачей в аренду необъятных помещений института. В новой, занимаемой многочисленными арендаторами, плодилась кожаная мебель, стальные двери mul-t-lock, охранники в синих комбинезонах и неправдоподобно стройные голубоглазые блондинки, по поводу которых тот же Шура Кастаки авторитетно утверждал, что внутри они пластмассовые. Похоже, одна из этой породы ответила мне сейчас по телефону.

“Я тебе всегда говорил: не нужно быть слишком умным! Ты помнишь? Я тебе говорил: лишнее знание заставляет человека усложнять картину мира! Если индивидуум знает, чем производная отличается от логарифма, ему чрезвычайно трудно делать правильные — а главное быстрые! — выводы, касающиеся реальной жизни. Ему хочется, как ты понимаешь, во всем дойти до самой сути, и он роет все глубже и глубже. И не может предположить, что суть чрезвычайно проста, лежит на поверхности и не требует ни логарифмов, ни производных. Памперсы, Серега! понимаешь? — пам-пер-сы! Или отходы парикмахерской деятельности, экспортируемые в США. Или что-нибудь другое, пожалуйста. Главное — чтоб никакого дифференциального исчисления!..”

Всякий раз, когда я пытался вставить слово, Шура начинал отрывисто гавкать — это был смех.

“Нет, нет, ты погоди, я знаю, что ты хочешь сказать: мол, в этой деятельности своя высшая математика! Да, Серега, своя! Но настолько своя, что ты ее никогда не постигнешь! Знаешь почему? — Шура сделал такое движение шеей, словно хотел, чтобы ему что-то сказали на ухо; карий глаз горел хитрым и веселым огнем, а само это └знаешь почему?” проговаривалось быстро и неразборчиво, превращаясь во что-то вроде └знапчу?” — Знапчу? Да потому, что она для тебя неразличима! У тебя зрачок иначе устроен! Хрусталик! Тебе тысячу раз объясни, ты все равно будешь таращиться, выискивать: где же, черт возьми, эта их высшая математика? Знапчу? Знапчу? — Шура откинулся и захохотал. — Да потому, что ты ждешь чего-то размером хотя бы с футбольный мяч! Хотя бы с апельсин! Ты же никогда не сможешь поверить, что вон тот плевок на грязном полу — это и есть их высшая математика!.. Ведь не сможешь, а?”

“Да ладно тебе — хрусталик... Очень уж все у тебя просто, — возражал я. — Упрощенную картину мира рисуешь, философ. Знаешь старый анекдот: если ты такой умный, то почему такой бедный?”

“Ах, оставьте, батенька! Упрощенную! Совершенно не упрощенную!.. Ладно, я тебе другое скажу, Сережа. Помнишь, в советские времена все разумные люди ходили в походы? Шли в лес как можно дальше, ставили палатки, разводили костры и пели под гитару. И все! И хоть трава не расти! Советская власть не дает нам делать то, что мы хотим, — но делать то, чего она от нас хочет, мы тоже не станем: хрена с маслом; мы на все положим с прикладом, пойдем в лес и будем орать песни под елкой!.. Вот и нам с тобой пора подумать о песнях. Знапчу? Знапчу? Потому, что советской власти-то уже нет, а суть дела от этого не поменялась: то, что я хочу делать, мне не дают. Но и памперсами торговать, как от меня хотят, я тоже не стану! Фуюшки вашей Дунюшке! В лес, Серега, в лес!.. Не возражай. Ну сам посуди, что хорошего нас с тобой ждет здесь? С годами мы с тобой поглупеем, потеряем интерес к жизни... и к нам жизнь будет терять интерес, потому что мы уже никому не можем быть полезны — мы ведь не хотим торговать памперсами, понимаешь?.. Пора, Сережа, пора! надо искать что-то такое, чем можно жить, не обращая внимания на то, что происходит вокруг! В лес, Капырин, в лес! Или в церковь, что ли... уж не знаю даже, за что браться”.

“Все б тебе в лес, — сказал тогда я. — Ты вот лучше подумай, как хрусталик поменять. Жрать-то надо. А с нашими хрусталиками не зажируешь”.

Разговор про хрусталик оказался неожиданно пророческим: через полгода у Шуры началась какая-то свистопляска с глазами. Работать он теперь мог не больше двух часов в день — жаловался, что свет начинает мерцать и слоиться, а по дисплею, как по витрине детства, струится серебристая вода. Скоро он уволился. Ирония жизни заключалась в том, что с тех пор вот уже сколько лет Шура Кастаки торговал именно памперсами...

В трубке наконец хрустнуло.

— Алло!

— Долго к телефону добираешься. Рука затекла. Как памперсы?

— А что памперсы? — удивился Шура. — Наши памперсы — самые памперсы в мире. Тебя какие интересуют? Для взрослых? Могу предложить три модели. Если возьмешь больше трех тысяч, дам скидку.

— Понял. Стало быть, с памперсами все в порядке... Ладно. Тогда о другом. Что за повод? У меня тоже есть повод.

— А у тебя какой? — спросил Шура.

Я ответил.

Он помолчал.

— То-то, я слышу, ты какой-то хмурый... Ну что я могу тебе сказать, Серега. Ты сам все понимаешь.

— Понимаю, — согласился я. — Что тут непонятного. Все там будем.

— Да уж... А похороны когда?

— Послезавтра.

— Ага. Поедешь?

— А как же.

— Ну да. — Он вздохнул. — Куда деваться. Морока.

— Да ну, — сказал я. — Что делать? Ладно. Там все по-простому. Простые люди. Симпатичные.

— Знаю я этих простых людей, — заметил он. — Такая сволочь!..

— Да перестань. У тебя-то что?

— У меня сущие пустяки. Верку с Катькой к маме отправил. У нее же мама в Подольске. На выходные поеду тетешкать. А пока — свобода. Ты где?

— Дома.

— Ну давай тогда через... через сколько?.. через двадцать минут на Маяковке. Можешь? Только без Асечки!

— Мне один звонок сделать — и вылетаю. В центре зала?

— Давай вылетай, — сказал Кастаки. — Метлу возьми поновее.

Отрывисто взлаял, рассмеявшись, и положил трубку.

Я набрал номер Марины и, слушая длинные гудки, попытался сосредоточиться на том, что происходит с будяевской сделкой. Каждая поездка в Ковалец вытрясала из головы один мусор и заполняла ее другим, и, чтобы вернуться к прежнему, требовались немалые усилия. Будяев не кривил душой, когда уверял, что привередничать они не станут. Мы посмотрели всего две квартиры, и если бы в первой не оказался выжжен паркет в большой комнате, может быть, нам не пришлось бы ехать во вторую. Впрочем, даже и по поводу первой Будяев уже сокрушался — какая хорошая квартира, полностью их устраивает, жалко расставаться, и сколько, мол, стоит поменять паркет? Я его чуточку остудил, мы приехали во вторую, и она оказалась еще лучше: недолго походив по углам, Будяев сел на стул и решительно заявил, что готов переезжать хоть сегодня. Квартирка принадлежала некоему Коноплянникову. Этот Коноплянников был, похоже, дельным мужиком: не поленился сделать небольшой ремонтик — обои свежие, новый линолеум на кухне, оконные рамы свежевыкрашены. Документы прозрачны, как стекло: приватизировав квартиру, Коноплянников выписался к жене. Его интересы представлял “Свой угол” — довольно известная фирма, с которой мне приходилось иметь дело. Мебели никакой — кушетка, стол, два стула, — да и те должны увезти завтра. Короче говоря, зеленый свет по всем направлениям. Будяев закурил, стал гонять дым по комнатам; заключил, что вентиляция, конечно, ни к черту... ну да бог с ней, можно форточку открыть. Алевтина Петровна объявила, что всегда мечтала о такой вот именно кухне — уголком, и что вид из окон замечательный. Я только руками разводил — ну просто счастье обрушила на меня чета Будяевых: вместо скрипа и недовольства только тишь, гладь и в человецех благоволение. Парень из “Своего угла” тоже чувствовал, что дело движется к задатку, разливался соловьем и уклончиво сулил небольшую скидочку. “Все, — сказал Будяев, гася окурок о спичечный коробок. — Согласны. Годится нам эта квартира. Хорошая. Что тут рассусоливать”. Я едва удержался, чтобы не расцеловать его на прощание, и мы с пареньком двинулись в “Свой угол”. Через двадцать минут содержательной беседы с вальяжным Кириллом Анатольевичем, старшим менеджером, вопрос насчет обещанной скидочки получил вполне удовлетворительный ответ. Еще через десять мы утрясли кое-какие мелочи, я положил на стол десять сотенных бумажек — в том самом конверте, в котором несколько дней назад получил их от Ксении Чернотцовой, — расписался на обоих экземплярах соглашения о задатке и отбыл с чувством глубокого удовлетворения.

— Алло, — услышал я голос Марины. Она хрипло откашлялась и переспросила: — Сергей?

Тут же затараторила было, затараторила, но я перебил:

— Что с деньгами?

Все в полном порядке, отвечала Марина, не волнуйся, все остается в силе, надо сделку готовить, неплохо было бы проехаться в банк и взять бланки договоров... кстати, в какой банк?.. сейчас, погоди, сигарету возьму... ага, вот, совсем другое дело... о чем бишь мы?.. Ах да: можно, например, в “Астра-банк” или в тот же самый “Святогор”, а что? — тоже хорошие условия, безопасно, приятно... она там несколько сделок проводила... Вообще народ странный — особенно после кризиса... никакими силами в банк не затянешь, а она-то вот именно сторонница передачи денег исключительно через банковский сейф... Ну и что такого, что за это тоже нужно платить, — ведь за безопасность платишь, а безопасность дорогого стоит — ведь правда? А есть такие, которых ни за что не уломаешь, — нет, и все тут, хоть кол на голове теши. Прямо до смешного доходит, честное слово. И хорошо, что в этом вопросе мы отлично понимаем друг друга...

— А с деньгами что? — спросил я, терпеливо дослушав.

А что с деньгами? С деньгами все в полном порядке, только тот человек, который будет платить, уехал в Париж. А что ж? Крупный бизнесмен, вполне понятно. Он то и дело куда-нибудь мотается — то в Париж, а то, скажем, и в Гонконг его занесет. Работа такая. Бизнес есть бизнес. Там, знаешь, не поспишь. Например, ее собственный двоюродный брат, так тот и вовсе не...

— Она же говорила, что деньги готовы!

Говорила, да; они и готовы — полеживают себе в банке, копеечка к копеечке все семьдесят восемь тысяч, как договорились. То есть семьдесят семь — ведь одну-то отдали в задаток, да?

— Да, — согласился я. — Ну?

Ну и вот: как приедет этот человек, так и начнем. Как только, так сразу.

— Ядрена-матрена! — сказал я. — Что же вы раньше-то молчали!

— А что такого? — слабо удивилась Марина. — Да ладно, не переживай. Все нормально. Я тоже не знала. Нет, ну правда, ну что ты с ними сделаешь, с придурками. Я тысячу раз у нее спрашивала, и тысячу раз она мне отвечала: деньги готовы. А теперь говорит: завтра, завтра... Я и сама-то ничего понять не могу. Я с ней три месяца вожусь. Я уже сплю и вижу, как бы сделку провернуть — и кончить на этом. Достала. Она у меня уже знаешь где?

— Догадываюсь, — сказал я. — А что за человек-то? Что за бизнесмен? Может, нет никакого человека-то? И денег нет? Мы тут с тобой пляшем... квартиры ищем, находим... задатки раздаем направо-налево... а?

— Да есть, есть... — Было слышно по голосу, что сморщилась. — Все есть. Есть у нее какой-то там человек этот... ты думаешь, я знаю? Она мне не говорила ничего. У них отношения... черт их разберет... любовь, в общем. И она... Сейчас, подожди-ка, сигарету возьму.

— Не надо. Мне сейчас некогда. Утром созвонимся.

— Давай, — вздохнула она. — Может, уже прояснится. И не переживай, все в порядке будет. Приедет ее мужик, никуда не денется.

— Твоими бы устами да мед пить, — в сердцах сказал я. — Трехлитровыми банками. Все, пока.

Я положил трубку и оглянулся.

К сожалению, в комнате не было ничего такого, что можно было бы без раздумий шибануть об стену. Разве что подушка. Но это неинтересно.

Бог ты мой, ведь специально допытывался, когда задаток оформляли, — деньги-то есть? Накладок не будет? Мол, поймите, Ксения, мы теперь скованы одной цепью!.. А Ксения смотрела на меня, как на предмет мебели, — уставится и смотрит. Не может понять, живой перед ней человек или просто видимость одна... мираж ненужный. Я уже тогда злился. В ней не было заинтересованности покупателя. Она о чем-то неотступно думала, да, — но вовсе не о своей будущей квартире. Квартира была тенью на фоне ее мыслей. Она торговалась, отжимала тысячу (и отжала-таки, я уступил), но все это как-то не всерьез, для проформы. Положено торговаться — вот она и торгуется; а на самом-то деле наплевать — тысячей больше, тысячей меньше... Она была погружена во что-то иное, ее томили другие чувства, другие переживания. Мне хотелось взять ее за плечи и потрясти. О чем она думала? О чем вообще в первую очередь должен думать человек, когда собирается купить квартиру? Не очень-то дешевую, между прочим!..

Одеваясь, я снова и снова прокручивал в голове эту заезженную ленту. Все очень просто. Если деньги не появятся у нее до двенадцатого... если двенадцатого утром мы не встретимся в банке всеми тремя сторонами нашего убогого треугольника — “Свой угол”, Будяевы, Ксения, — значит, задаток Ксении приказал долго жить. Это было бы как нельзя более радостно — штука на дороге не валяется! — если бы полученные от нее деньги я не передал на тех же условиях в “Свой угол”. Ксения потеряет тысячу, это правда. Но я из них не получу ни гроша. Получит “Свой угол”. Тоже для них не большая радость. Им ведь не дурной задаток нужен, а сделка... они со сделки три, а то и четыре должны помутить... но все-таки: у них хотя бы тысяча останется. Пустяк, а приятно... Черт бы ее побрал!.. Теперь вот оказывается, что все зависит от какого-то человека... бизнесмена какого-то чертова... вечно от них одни неприятности.

Я подумал об этом бизнесмене, и мне стало еще противней. Взять бы, правда, сейчас какую-нибудь вазу... бывают такие большие китайские вазы... как дать об стенку! Была ваза — и нету... Вот еще, нате вам: бизнесмен. Кому он нужен? — думал я, повязывая галстук. Понятно, что у такой женщины должен быть мужчина, но простите — почему же обязательно бизнесмен?! Я думал о ней, шагая к метро. Ах, Ксения!.. Непонятная девушка. Загадочная. Красивая. Смотрит как собственная фотография. Очень грустна. Почему? Нет, ну совсем непонятно. Чего она хочет? Чего она вообще хочет от жизни?.. Поди догадайся... Вот, например, про себя я знаю точно: мне денег не хватает. Так сложилась моя дурацкая жизнь. Я тоже попросил бы богатства — как тот безмозглый персонаж из сказки, которого волшебное яблочко привело в волшебный сад. Садовник показывал ему деревья и говорил: “С этого яблоко съешь — станешь умным. С этого — красивым. С этого — бессмертным. С этого — любимым. С этого — богатым...” Он, дурак, выбрал с того, где богатым. Вот и я бы, наверное...

— На две поездки, — сказал я в окошечко и протянул десятку.

 

21

Мартин Кроненгер говорил по-русски с тягучим западным акцентом: мы понимайт... вы понимайт... это есть хорошая идея... ми будем сотрудничайт... и т. д., одет был с иголочки, благоухал дорогими ароматами, приезжал на “саабе”; за рулем сидел секретарь — бородатый русский мужик лет тридцати пяти, которому очень подходила его фамилия — Прикащиков. Секретарь открывал дверцу, носил за шефом портфель и подавал телефон, а также вступал в беседу, если Мартин Кроненгер испытывал затруднения в использовании какого-либо русского оборота. Все вместе выглядело чрезвычайно респектабельно.

К риэлторскому бизнесу Мартин Кроненгер не имел никакого отношения — он был главой датской полиграфической фирмы, сделавшей ставку на русский рынок, почему и торчал безвылазно в Москве. Заниматься продажей квартиры его вынудило стечение смешных и по-житейски понятных обстоятельств, немалую роль среди которых играла дружба. Дело в том, что во время частых и продолжительных отлучек Мартина Кроненгера в Копенгагене его замещал младший партнер и друг — Николай Владимирович Кравец, русский, нашедший в Дании вторую родину, преуспевший там, женившийся на датчанке и соответственно сворачивавший остатки дел в России по причине их совершенной исчерпанности. Дочь Кравца, Лена, вострила лыжи в ту же сторону — в Копенгагене наличествовал жених-датчанин, а здесь полугодовалый ребенок от него и оформленная виза. Единственное, что еще держало в Москве, — это ее законное желание убедиться, что квартира продана, а деньги благополучно переведены.

Интерес был понятен. Однокомнатная квартира на Преображенке принадлежала Кравцу, однако вырученную за нее сумму он предполагал подарить дочери — причем, ввиду ее скорого отъезда, плату хотелось бы получить, естественно, не в Москве, а в Копенгагене. Приурочить один из своих редких приездов в Москву к сделке с порядочным покупателем, у которого, разумеется, нашлось бы множество причин настаивать на удобных ему сроках, Николаю Владимировичу Кравцу было затруднительно. С другой стороны, не хотелось и отдавать квартиреху абы как, за бесценок. Переводить на имя Лены, чтобы она сама потом ею занималась, тоже не с руки: и впрямь таскаться по присутствиям с младенцем на руках чрезвычайно обременительно. Кравец прикидывал и так и сяк и в конце концов вместе с Мартином Кроненгером нашел следующее решение: оказавшись на несколько дней в Москве, договором купли-продажи переоформил квартиру на Владислава Егоровича Прикащикова, секретаря Мартина, — с тем, чтобы, невзирая на отсутствие Кравца, Мартин Кроненгер — друг и доверенное лицо — смог бы без особой спешки найти реального покупателя и перевести деньги в Данию на имя Лениного жениха.

Долго ли, коротко, но реальный покупатель нашелся. Сказать, что мне доставляло удовольствие иметь с ним дело, — значит покривить душой. Однако плох тот риэлтор, который не сумеет заместить неприязнь в своем озлобленном сердце самой искренней привязанностью. Мы колесили по городу в поисках подходящей квартирки, я рассуждал о степенях риска на рынке недвижимости, а Стреповиков удовлетворенно мычал, когда мои слова находили в нем хоть какой-нибудь отклик.

Он был невелик ростом, очень плотен и упитан сверх меры — холодные, стального цвета глазки помаргивали в складочках сальца. Кроме того, походка его демонстрировала неприятные последствия детского полиомиелита: шагал Стреповиков нешироко, переваливаясь на коротких и кривых, колесом, ногах. Ничто так не сближает, как почти ежедневные вылазки по квартирным делам, однако Стреповиков о себе говорил немного. Кое-какие его замечания да еще переговоры, которые он без конца вел из машины по сотовому, позволяли заключить, что ему принадлежат несколько разнопрофильных магазинов (один из них был мебельный, двухэтажный, на Рязанском проспекте, мы как-то раз заскочили туда попутно, и я наблюдал легкую панику персонала, посеянную внезапным появлением хмурого хозяина). Квартиру он подыскивал для содержанки. Эта женщина — точнее, двадцатидвухлетняя девушка — была единственным, о чем он с удовольствием рассказывал — многословно, без конца повторяясь и заполняя паузы бараньим блеяньем и матюками. Особенно Стреповиков напирал на ее рост и молодость; немало времени потратил также на то, чтобы попытаться объяснить мне, что же в конце концов делает мужчину мужчиной. Главную роль в мужском становлении он отводил деньгам, хорошие же манеры стояли, похоже, на самом последнем месте — во всяком случае, молвить слово, не оснащенное спереди и сзади вспомогательными матерными, у него никак не получалось.

Квартира на Преображенке его полностью устроила, и мне было приятно увидеть наконец на жирной физиономии Стреповикова знаки воодушевления, свидетельствующие о скором окончании наших отношений. Единственное, что его смущало, — это необходимость послать двадцать четыре тысячи долларов на имя неведомого ему жениха. Технических проблем не существовало: Стреповиков имел несколько счетов за границей, с каждого из которых мог перевести требуемую сумму по указанным реквизитам. Ему лишь не нравилось, что придется отправить деньги лицу, не имеющему к сделке никакого отношения. “А тут-то нельзя отбашлять? — спрашивал он. — После регистрации-то? Как-то через банк люди делают... а?” Я привычно растолковывал, что предлагаемая схема часто встречается на практике, в ней нет ничего заведомо опасного. Житейские обстоятельства. Бывает. Участвовал же я в сделке, когда триста двадцать тысяч переводили в Израиль — и ни копеечки не пропало, и как только пришло подтверждение, договор купли-продажи на тот коттеджик был зарегистрирован. И вообще, даже если, невзирая на очевидную солидность и порядочность партнеров, вообразить ситуацию, объяснял я, при которой они по той или иной причине, получив деньги, не захотят участвовать в государственной регистрации договора купли-продажи, каковая окончательно делает квартиру собственностью Стреповикова, регистрация будет произведена и без их участия, — правда, через суд. “Ну и на кой кляп мне этот суд? — недоумевал Стреповиков. — Не знаю... Валяй, если уверен. Мне сказали, ты по этой петрушке фишку рубишь. Да ладно, ты ведь сам понимаешь...” Еще и еще раз вникнув во все обстоятельства и тонкости продажи, неоднократно и подробнейшим образом изложенные мне Мартином Кроненгером, я в конце концов решительно пресек сомнения Стреповикова. Он почесал лысую репу и повторил: “Ну, сам смотри тогда, что к чему... Ты ведь понимаешь”. И посмотрел на меня со значением, несколько раз моргнув свиными глазками, а я ответил, что понимаю (про себя еще подумав: уж не меньше твоего, жирная твоя морда, учить меня будешь! Торгуй-ка лучше своими табуретками, а в риэлторский бизнес не суйся!..).

Конечно, жизнь складывалась бы иначе, если б два года назад человек, называвший себя Мартином Кроненгером, и в самом деле оказался бы датчанином, а не эстонцем, как я запоздало догадался. Впрочем, это именно догадка — я и по сей день не знаю, кто он такой на самом деле. Паспорт Мартин Кроненгер показывал, и паспорт был отчетливо датский, со всеми мыслимыми и немыслимыми причиндалами — с голограммой, с давлеными печатями и головастыми орлами... Однако, учитывая, что датских паспортов я отродясь в руках не держал, Мартин Кроненгер мог конечно же подсунуть мне что угодно. Напиши только DENMARK красивыми буквами — и дело в шляпе.

Договор купли-продажи был подписан, Стреповиков распорядился, деньги пошли в Данию, и на пятый день, не дождавшись звонка ни от Прикащикова, ни от шефа его, Мартина Кроненгера, я позвонил сам. На месте их не оказалось. Детали моих розысков малоинтересны. Ни Мартина Кроненгера, ни секретаря его Прикащикова Владислава Егоровича я более не видел и голосов их, отчасти жизнерадостных, отчасти озабоченных сложностями той самой жизни, что приносит не только заботы, но и кое-какие радости, более не слыхал.

В суде мы со Стреповиковым оказались четвертыми, а за нами чуть позже появились еще два претендента на справедливость. Нечего и говорить, что все желали зарегистрировать-таки договор купли-продажи на квартиру номер 37 в доме 4 по улице Новоткацкой — пусть даже и через суд. Все семь купчих были оформлены на протяжении двух дней (что, на мой взгляд, потребовало ювелирного расчета со стороны исполнителей), и после подписания каждого из них на банковский счет в Данию уходило от двадцати четырех до двадцати девяти тысяч. Стихийное расследование, предпринятое группой энтузиастов в составе шести риэлторов и одного шалого мужика (не имевшего представления о том, чем справка ЖСК отличается от свидетельства о праве на наследство, но то и дело грозно восклицавшего: “Мне плевать! Я не за правду бьюсь, а за бабки!..”), показало, что у каждого из семи нотариусов, удостоверявших сделки, осталось в архиве по экземпляру одинаково поддельных (или, если угодно, одинаково подлинных) договоров купли-продажи на имя Прикащикова, — и лично для меня ничего нового в этом уже не было. Поскольку во всех договорах была указана, разумеется, не истинная стоимость квартиры, а (в целях сбережения сумм, идущих на нотариальные сборы) инвентаризационная по справке БТИ, нотариусы выглядели совершенно спокойными: даже если бы суд решил повесить на них ответственность, их ущерб (равно как и компенсация нашего) оказался бы копеечным. Мы заплатили меньше всех — и это было единственное, что могло в этой безнадежной ситуации порадовать. Стреповиков в отличие от меня радости не выказывал. Он был так же немногословен, как и прежде. Ему, по его словам, все это было по барабану. Он вручил мне доверенность на право ведения дел и получение денег, ежели таковые воспоследуют. Я ему — двадцать четыре тысячи долларов США стодолларовыми купюрами нового образца. “Ну, Серега, прощевай, — благодушно сказал он напоследок. — Ладно, чего там... я на тебя не в претензии. Мебель будешь покупать — заглядывай. Ты человек обеспеченный, подберем чего ни там...”

Кастаки считал деньги. Я посмотрел на его внимательное лицо — брови вскинуты, губы поджаты — и подумал, как сильно все-таки Шурик изменился за эти годы. Памперсы его изменили. Гладок стал. Говорит так уютненько: дождичек, водочка, лимончик. И уже обходится без теорий. Все больше на практике решает поставленные жизнью задачи... Ну и ладно. А кто не изменился? Я не изменился?

Мы уже выпили по паре-тройке рюмок, но легче мне не стало, наоборот — тяжесть в груди стянулась до размера кулака, начала горячеть, я вспомнил лицо Павла, каким оно было вчера, птичье выражение его глаз и то, как он пытался выхватить из накатывающей на все темноты хотя бы нас, сидящих у постели, — стало жарко глазам, я несколько раз сморгнул, потом без раздумий налил половину фужера и тут же выпил.

Кастаки досчитал деньги и сунул обратно в конверт.

— Две двести пятьдесят. Двести пятьдесят — это за два месяца: за прошлый и за этот, — сказал я зачем-то. И без моих уточнений все было ясно как дважды два. Язык развязывался. — За этот. Ну за тот, который кончился. Ты понимаешь. Сентябрь то есть. А за октябрь через недельку, ладно? Через недельку не поздно? Сейчас что-то... в общем, какая-то напряженка сейчас с этим делом и...

— Да ладно, чего ты. — Кастаки сунул конверт в карман пиджака. — Разберемся.

— Короче, непруха, Шурик, — сообщил я, наливая ему и себе. — Что-то все никак не вяжется. Знаешь, я о чем думаю? Нет, вот ты смотри. Я у тебя двадцать брал. Думал, за полгода отдам. Ну за год от силы — это если нога за ногу. И что? Еще три должен. И процент-то ведь небольшой...

Шура поморщился.

— Да нет, я не к тому! Я просто рассказываю. Да ну, ты чего, Кастаки! Я же тебе за это очень благодарен, правда... Ну, в самом деле, какого черта. Мы же рассудили. Ты бы положил их в банк и получал бы — ну не два в месяц, ну полтора процента бы получал... Но тебе-то в банке было бы надежней, верно? Я же понимаю. Ты мне двадцатку дал — а кто его знает, может, я только чудом под трамвай не попал с твоей двадцаткой? Нет, ну бывает же! Бац! — и готово. И плакали твои денежки. Верно? То есть риск. А за риск надо платить. Нет, ну правда — надо же? Вот я и платил. Все нормально, чего ты.

Шура поднял брови, и лицо у него сделалось отсутствующее.

— Ну-ну, — сказал он, отрезал кусочек мяса, положил в рот и стал аккуратно жевать, глядя куда-то мимо меня. — Говорено-переговорено.

— Я шучу, конечно, про трамвай... не попал и не попаду... но все-таки! Ты пойди попробуй вот так на ровном месте займи двадцатку!.. Да никто не даст! Ни у кого нет... а у кого есть, так побоится... или, например, машину хочет покупать... или еще чего-нибудь. В каждой избушке свои погремушки. Ну и что было бы? Я, конечно, сам виноват, но... Как вспомню этого Стреповикова — у-у-у-у!..

Я замолчал, подумав, что загудел сейчас точь-в-точь как Будяев.

— Да ладно тебе, — поморщился Кастаки.

— Не-е-е-т! — Я покачал пальцем. — Ты не должен думать, что я думаю, что ты думаешь, то есть... э-э-э... ну, я хочу сказать — вот, мол, процент берет и вообще... а? — Мне хотелось еще добавить что-то про честность и всякое такое, но почему-то стало скучно.

Тогда я просто поднял рюмку:

— Ладно, все... Давай теперь за твое прибавление еще раз. Сколько уже? Полгода? Семь?

— Девять.

— Во, девять уже... видишь. Уже поровну — девять до, девять после. Девять там, девять здесь... Это большое дело, Шурик. Это ты как молодой себя ведешь. Раз — и опять замолодел. А Петьке-то сколько?

— Семнадцать скоро.

— Во! Вот так! Семнадцать!

Мы чокнулись.

— Ты закусывай, закусывай, — сказал Шура. — Что-то ты, Серега, воодушевился сверх меры...

Я опрокинул рюмку и посмотрел в тарелку.

— Знаешь, Шура, — сказал я, тыча вилкой в аппетитный кусок свинины. Потом поддел картофельную долечку, положил на язык, сжал зубами — она захрустела. — Вот я однажды шел мимо лужи. Такая громадная лужа. Понимаешь? С водой такая лужа...

— Понимаю, — кивнул Кастаки. — Лужа всегда с водой. Без воды — это, как правило, уже не лужа.

— Вот, с водой. Нет, ты не смейся. Такая огромная лужа. Занимает полполосы. А с той стороны — такая большая колдобина. В асфальте. Ну яма такая...

— Яма, — подтвердил Шура.

— И мимо меня проехали две машины. Две. Водитель первой, заблаговременно заметив пешехода... ну меня то есть... взял влево. Туда, к колдобине. Хрясь! — не знаю, как ступицу не разнес. Зато на меня не попало ни капли. Вот. Водитель второй заблаговременно разглядел колдобину. А не меня. И принял резко вправо. Ш-ш-ш-ша!.. Меня окатило с ног до головы, понимаешь? Зато машина совершенно не пострадала. О чем это говорит, Шура?

— Не знаю, о чем это говорит, — ответил Кастаки. — Ты ешь, ешь.

— Вот и я не знаю, о чем это говорит, — согласился я и взял еще картофелинку. — Я хочу сказать, что по этой луже ничего не поймешь. Чтобы понять, в каких пропорциях делятся в мире добро и зло, пришлось бы стоять у лужи вечно. Нет, ну никуда не денешься — нужно же получить статистически достоверный результат!..

— И что же мы поймем по статистически достоверному результату? — усмехнулся Кастаки. — Что есть добро, а что — зло?

— Вот как раз это-то совершенно не важно. Можно принять условно. Допустим, грязный плащ — зло. А расколотая ступица — благо. Или наоборот: расколотая ступица — зло, а тогда грязный плащ — благо. Какая разница? Наплевать. И все равно: что нам скажет статистически достоверный результат? Допустим, сорок пять процентов — в лужу. Пятьдесят — в колдобину. Пятеро из ста были пьяны и вообще ничего не заметили. Так что же, Шура, вот эти-то убогие соотношения и есть пропорции добра и зла? Те самые непостижимые пропорции, а?

Смеясь, я снова погрозил ему пальцем.

— И потом: ну что все деньги, деньги... Потом раз! — и уже ничего не нужно. Это как?

— Все в свое время, — рассудительно заметил Кастаки. — Ты же сам сформулировал: все там будем. Это правда. Но еще не все там, понимаешь? Поэтому такой раздрай. Кому-то уже не нужно... а кому-то еще нужно. Поди разбери...

— Ну да, конечно, — согласился я, глядя в тарелку. Мясо остыло. — Да, разумеется... то-то и оно.

Все вдруг снова потускнело. Зачем я сказал? Какой смысл без конца вспоминать об этом? Я ведь могу не думать. Люди по-разному устроены. Наверное, кто-то не мог бы не думать. А я могу: щелк — и я выключил эту тему. Все, хватит. Горе бесплодно. Что толку горевать? Ничего не вернешь, ничего не поправишь. Зачем терзать себя этими мыслями? — если бы я раньше узнал... если бы то, если бы сё... Ни черта бы не изменилось. Нет, нет. Все. Жизнь идет в одну сторону. One way ticket. Обратной дороги нет. Ба-ба-бам. Проехали. Только фонарики, фонарики... Нет никакого резона что-либо помнить, потому что все это... что?.. На меня вдруг накатило острое пьяное прозрение. Я отчетливо вспомнил запах. Вот как это было раньше. Четыре года назад. Запах — вот что. В психосоматическое отделение не достучишься. Стучишь, стучишь — заперто. Потом сестра все-таки услышит, откроет. И тот зверий запах, что душил уже на лестнице, шибает в полную силу. Впрочем, к запаху быстро привыкаешь. Небольшое усилие — и его перестаешь замечать. Все в жизни так. Воля есть воля. Стоит только захотеть — вообще ничего не увидишь и не услышишь. Старуха на соседней кровати кричала басом: “Доченька! Постриги мне ногти!” — и тянула вверх желтые руки. Никто не обращал на нее внимания. Я тоже не обращал. Я сидел у бабушкиной постели. Бабушка лежала на боку и дышала мелко-мелко, часто-часто, будто бежала, бежала, бежала — и вот упала отдохнуть. Она уже сутки не приходила в себя. Что значит — не приходила в себя? Она давно была не в себе. Месяца полтора. А сутки назад впала в забытье. Я осторожно положил ладонь на влажный морщинистый лоб. И вдруг она, в глухом своем беспамятстве почувствовав все же прикосновение моей руки, не открывая глаз, удивленно подняла брови. Значит, под этой влажной морщинистой и родной кожей еще что-то жило, мерцало — длилось сознание, продолжалась жизнь, не представляющая себе того, что она может быть не бесконечной. Своим прикосновением я вторгся в пространство ее сужающегося мира — и, может быть, именно в это мгновение возник там, в сумерках, на закате, перед ее глазами, досматривающими фильм, — и, может быть, даже сказал что-то, а она мне ответила... но что сказал? и что она мне ответила?.. никто не знает, и я не знаю и не узнаю уже никогда.

— Да ладно тебе, в самом деле, — недовольно сказал Шурик. — Разрюмился. Что с тобой? Как будто первого хоронишь. Выпей еще, что ли.

Я отмахнулся:

— Сейчас, погоди... вода-то у них есть, у чертей?

Он щелкнул пальцами.

Мы помолчали.

— Вообще, конечно, надо Верке сказать, — задумчиво произнес Кастаки, когда официант удалился. — Кто у тебя остался-то? Что ж одному... Пусть она тебя женит.

Вода шипела и пузырилась в толстом стакане.

— Что значит — кто остался? Навалом народу. Вот скоро их перевезу... — Я замолчал на полуслове, почувствовав вдруг тяжелую, страшно тяжелую, ну просто свинцовую досаду. “Перевезу, перевезу...” Ах, черт, да сколько же это может тянуться! С долгами никак не расплетусь, идиот... Слюна почему-то стала кислой. Я проглотил ее, кое-как рассмеялся и сказал, глядя в сторону: — Опять жениться? Пожалуй, рано. Потерпи маленько.

— Почему?

— Почему? Гм... Не могу обременять собой ни в чем не повинную женщину. Ты представь — со всеми своими проблемами сесть ей на шею. Нет.

Кастаки хмыкнул.

— Джентльмен. Пока может стоять, пьет стоя. Понятно... А у Верки подружек — не счесть. Все такие хорошенькие, — промурлыкал он. — Заглядение. Есть, например, одна такая Маша, так она такая, знаешь, раскосая... и вообще.

Он подробно толковал о какой-то там Маше, а я ненадолго задумался, кое-что вспомнив, и, когда он замолк, сказал торжественно — может быть, несколько более торжественно, чем требовалось:

— Что там твоя Маша. Брось. Я вот встретил недавно очень милую девушку. Очень. Суровую такую... даже не знаю, как описать. Очень серьезная. Что-то ее мучит. А что — неизвестно. Но красивая. Помнишь Бэлку Кливидзе? Похожа. Только другая совсем. Упрется взглядом — и кажется, что, если сморгнешь, она исчезнет. Смотрит странно — с ожиданием. Но это ожидание мне непонятно. Да? В общем, что-то я ее никак не пойму...

— Это опасно, — заметил Кастаки. — Непонятное притягивает. Ты постарайся, пойми. А то, как всегда, сначала вляпаешься, а потом разберешься, — нехорошо, знаешь.

— Но обычно.

— Я же и говорю — как всегда, — согласился он со вздохом. — Давай еще по двадцать?

— Давай. Нет, просто там что-то такое есть... не знаю. Откуда мне знать? Я с ней тремя словами не перекинулся. Все по делу. Задаток, цена... уступите, не уступите. В общем, как на базаре. Собственно, почему — как? Базар и есть. Торговля. Недвижимость. А про жизнь мы не говорили. Она очень грустная.

— Мужик ее бросил, — сказал Кастаки, ставя бутылку. — Вот и грустная.

— Ну начинается... с чего ты взял? Там есть, конечно, какой-то мужик... коммерсант какой-то, хрен его знает. Сейчас в Париже. По делам. Но скоро приедет.

— Естественно. У всякой девушки есть мужик. И не верь, если кто-нибудь скажет другое. С детьми?

— Нет.

— Ну тогда точно мужик бросил. Давай. Не чокаемся?

— Нет уж, чокаемся. Давай за тебя, Шура.

— И за тебя.

— Я про нее потом все узнаю. Понимаешь, мне сейчас неловко. Она подумает, я к ней клеюсь, чтобы какую-нибудь выгоду получить... между делом... понимаешь? Она клиентка моя. Нет, не моя. Ну не важно. Все равно неловко. Глупо. Дело есть дело, верно?

— Между делом иногда тоже, знаешь...

— Да ладно тебе. Тут совершенно все не так. Вот сделка пройдет, я буду свободен от прежних обязательств. И уж тогда позвоню. Кстати, у меня и телефона-то ее нет. И никто не даст. Там такая Марина одна, агентша... не даст она мне номера. Ты что! Телефон! Это же в нашем деле каюк!.. Я напою Марине всякого про свою любовь, Марина мне даст телефон, я позвоню Ксении — и что скажу? Неужели тоже про любовь? Черта с два! Я скажу совершенно другое! Так, мол, и так, дорогая Ксения, зачем вам платить этой Марине, когда можно и без нее обойтись? Вас ведь цена не устраивала? Вы скидочку хотели? Пожалуйста: если будете со мной дело иметь напрямую — так на две тысячи меньше. Или даже на три. Закоротим Марину — и все довольны. А? Годится?.. Нет, Марина мне телефончика не даст. Что ты! Это только после сделки. Как ты считаешь?

Я замолчал.

— Что-то ты мне не нравишься, Капырин, — сказал Кастаки.

 

22

На четвертом гудке хрустнуло.

— Алло?

— Крестецкую будьте добры... спасибо... Нина Михайловна? — спросил я, морщась от головной боли. — Это Сергей.

Услышав, что я нашел покупателя, Нина Михайловна обрадовалась. То есть она сначала обрадовалась, а уже обрадовавшись, спросила, за какую цену. Узнав цену, погрустнела. Но именно погрустнела, а не оскорбилась — из чего я заключил, что она стоит несколько ближе к реальности, чем во дни наших первых свиданий.

— Да, шестнадцать на руки, — повторил я. — Вы подумайте. Если устраивает...

— Но вы же говорили — двадцать две, — робко начала она.

У меня стрельнуло в затылке, и я невольно закряхтел, держась за висок.

— Двадцать две — это если продавать полтора месяца. Я же объяснял. Вы поймите, я не против того, чтобы вы получили двадцать две. Я могу продать ее обычным способом, и тогда вы столько и получите. Примерно столько, — оговорился я. В затылке теперь что-то противно перелилось справа налево. — Двадцать две плюс-минус сколько-то за счет неизвестности будущего... вы же понимаете: будущее известно нам, но не в деталях, — говорил я, мучительно пытаясь сообразить, зачем это делаю. Вот ведь тянет, тянет черт за язык! — Правильно?

Она понятливо угукнула.

— А тут совсем другое дело, — сказал я, ободренный. — Подвернулся человек, который хочет на вашей квартире немного заработать. И этого не скрывает. Ему не нужна квартира как таковая. Ему нужен навар. Он хочет купить ее у вас за шестнадцать, а потом продать несколько дороже. Допустим, за те же двадцать две. У него есть время. Он может потерпеть, чтобы получить в конце концов по средней рыночной цене. А у вас, если я правильно понимаю ситуацию, времени нет.

Нина Михайловна все-таки оскорбилась:

— То есть он хочет нажиться на нашем несчастье?!

Я пожал плечами.

— Может быть, — сказал я. — Не знаю. Думаю, ему дела нет ни до вас, ни до вашего несчастья. Просто он готов вложить деньги. Поймите: никто не станет покупать вашу квартиру за двадцать две тысячи, чтобы через месяц продать ее опять за двадцать две. Мне, во всяком случае, такие люди неизвестны.

— А может быть, завтра появится настоящий покупатель! — запальчиво заговорила Нина Михайловна. — Не спекулянт, у которого совести ни на вот, а который жить, и рад без памяти, что подвернулось, и тогда еще посмотреть, и...

Она клокотала минуты три. Так бурлит кастрюля на плите — пару полно, а макарон не купили. Слушая ее, я думал об одном: вот договорю и приму две таблетки анальгина. Еще хорошо бы что-нибудь от похмельного отвращения к жизни вообще и к бессмысленным белолобым теткам в частности. Но такого снадобья пока не изобрели.

— Разве этого не может быть? — пальнула Нина Михайловна.

— Может. Появится завтра, купит и будет жить. Ремонт вот только сделает — и заживет за милую душу. А может быть, не завтра, а через неделю. Или даже месяц. Я не знаю. Я же говорю вам: будущее известно нам не в деталях. Мы знаем будущее в такой степени, чтобы сказать, что настоящий покупатель непременно появится. Но не знаем в такой, чтобы сказать, когда именно это произойдет. Собственно говоря, я ведь ни на чем не настаиваю... Я вам позвонил, чтобы вас информировать. А вы подумайте. Потом мне скажете... В остальном все остается по-прежнему. Первое объявление выходит завтра.

— Завтра? — Она снова нашла повод обрадоваться: — Так, может быть, завтра кто-нибудь и появится?

Я вздохнул. Сказка про белого бычка хороша именно тем, что никогда не кончается. Но, как и во всем другом, ее недостатки есть продолжение ее же достоинств.

— Все может быть, — сказал я. — До свидания.

— Подождите! Сергей! Подождите же! Я же ничего такого не говорю!..

Однажды я сидел на берегу, стояла жара, клева не было, живец давно сомлел, перестав отвечать как своему названию, так и назначению, я собрался уходить и последним движением потянул удочку. В этот момент из глубины метнулась большая щука и со всего маху села на крючок. Должно быть, она долго следила за дохлым пескарем, а когда он чудодейственным образом ожил и вознамерился ускользнуть, сердце ее вскипело. Вот и Нина Михайловна своими реакциями напоминала ту безмозглую щуку. Теперь она талдычила, что мир полон хищных людей, справедливости нет, совести тоже нет, нет и элементарной порядочности, а также еще каких-то важных моральных категорий — я пропустил мимо ушей, — но деваться ей все равно некуда, и пусть уж последнюю свою кровь она выльет на алтарь любви к золотому мальчику Степаше... И давай все с самого начала — мать есть мать и т. д.

— Я понимаю, — кивал я. — Ну конечно. Да. Хорошо... Договорились. До свидания. Что? Естественно... Как не понять. Обсудите со Степашей и позвоните. Замечательно. Отлично. Конечно. До свидания. Еще бы. Нет, никто же не говорит... До свидания. Конечно, конечно... Да ну что вы? Какой разговор... Ага. До свидания... Да, разумеется... да-да. Конечно. Кто же спорит. Вот именно. Я вас понимаю... Да-да. Ну еще бы... Тут двух мнений... ага... не может быть двух мнений. Правильно. — Почувствовав, что еще через двадцать секунд голова моя треснет пополам, я прижал трубку плечом к уху, завел будильник, перевел стрелку и, когда он затрещал, крикнул: — Простите, Нина Михайловна, мне в дверь звонят!

Степаша прорезался минут через сорок. Голос был встревоженный и тусклый, звучал напряженно (как будто кто-то стоял у Степаши за спиной), и говорил сегодня Степаша настолько вразумительно, что его понял бы даже человек, выросший, как выражается Кастаки, на языке “Капитанской дочки” и “Героя нашего времени”. Да, ему подходят такие условия. Шестнадцать так шестнадцать. Ему все равно — тысячей меньше или больше; его так приперли, что уже не до жиру — быть бы живу. Он матери сколько времени твердил, что ему, того и гляди, кал встряхнут, а она все клава клавой... вот и домумилась до шестнадцати. И ладно — на все плевать, только бы скорее. Ему по некоторым причинам выбраться затруднительно, а разговор не для телефона, так не мог бы я сам подъехать, но только сразу с покупателем и задатком, а то ему карачун. То есть кранты. Другими словами — кирдык.

— С задатком? — переспросил я, соображая.

Да, с задатком, повторил Степаша нервно; а что такого? — ведь все на мази? Конечно, с задатком; есть покупатель, так пусть с задатком приезжает, а нет покупателя, так нечего и голову морочить — нет, ну правда, что языком чесать попусту, когда ему вот-вот по келдышу?

— Насчет задатка не знаю, — сказал я. — Какой смысл? Зачем задаток? Оформлять нужно ехать, а не с задатками возиться. Документы-то готовы?

Естественно, готовы — у него на руках все документы: материны бумаги на квартиру и доверенность.

— Доверенность? Что, Нина Михайловна сама не сможет на сделке быть?

— Нет, почему... Сможет.

— Вот и хорошо. Значит, доверенность не нужна... И все, что ли?

— А что еще надо?

Я перечислил.

— Это долго?

— Как сказать... Сегодня пятница — короткий день. Времени — второй час. В РЭУ еще туда-сюда... а в БТИ уже никак. Но в БТИ можно с утра в понедельник — и тогда сразу к нотариусу. Причем и в РЭУ, и в БТИ — только вместе со мной. Чтобы я все сам видел.

— Что видели?

— Как вы документы берете.

— В понеде-е-е-е-ельник!..

— Я же при вас говорил Нине Михайловне: дайте мне правоустанавливающие и доверенность. Я бы уже все бумажки собрал. А нет, так надо было самим... Вообще говоря, какая разница, если два дня выходных? Вечер пятницы — это все равно что утро понедельника.

— Ё-о-о-о-о-о-о-о!.. — протянул он совершенно упавшим голосом. — Сейчас, подождите.

Должно быть, он зажал трубку ладонью. А я вдруг вспомнил: стоп, ну какой, к чертям, понедельник! Ни черта не понедельник. Там же у них наследство, вот в чем дело... стало быть, нужно к обычным бумажкам еще и справку из налоговой. А налоговая устроена просто: во вторник утром документ заказал — в четверг вечером получил. Значит, утро пятницы, не раньше.

— Алло! А если вы до понедельника передумаете? — спросил Степаша. — Нет, ну всегда же задаток. Нормальное дело. А?

Я вздохнул. Это мы, слава богу, проходили. Сначала ты вот такому орлу даешь деньги — а потом игра в ку-ку. Ищи-свищи его потом. С собаками не найдешь. Ему что? У него ни руля, ни ветрил. Куда волна понесла, туда и ладно. Нет уж... С другой стороны, без задатка тоже нехорошо. Подвернется кто-нибудь часом — и готово дело, ушла квартирка... Может, может подвернуться какой-нибудь смельчак... предложит на штуку больше, даст задаток, подождет, пока документы соберут... Ну и черт с ними, уйдет так уйдет.

— Кто его знает, — сказал я. — Может, и передумаем. А может, не передумаем. Что толку рассуждать, если документы не готовы?

— Но в понедельник-то будут готовы!

— Не будут. — Как говорится, бешеной собаке рубят хвост до самой головы. В том смысле, что лучше вывалить на человека все несчастья чохом, чем мучить его все новыми порциями. — Я ошибся. Еще из налоговой придется бумажку брать. А это самое раннее — в четверг. Стало быть, оформлять можно только в пятницу.

Степаша замолчал. Даже дыхания не стало слышно — должно быть, опять прижал трубку к ладони. Совещаются. Давайте совещайтесь.

— Алё, — услышал я минуты через три. Голос был не Степашин, но почему-то показался отчетливо знакомым. — Алё!

— Да, да, — ответил я, мучительно пытаясь вспомнить: где же я его слышал? Бедная моя голова гудела, как пустой бидон из-под бражки. — Я слышу, да.

— Не, ну а чё ты мозги-то крутишь, а? — с места в карьер спросил голос. — Чё ты, в натуре, докопался? Ты мужик или чё? Чё ты вертишь? То понедельник, то типа пятница...

Интонация была противная — на кого тянешь, мол. Мол, отвали, моя черешня.

Меня замутило. Захотелось швырнуть трубку и не слышать больше никогда ни Степу, ни этого вот его блатного подельника...

— Ты кто? — спросил я сухо. — Мышка-норушка? Значит, секи фишку: еще раз схамишь, будешь сам с собой разговаривать. Поймал? Или мимо кассы?

Секунду он молчал — должно быть, обдумывал, как меня уесть или хотя бы послать; посылать меня было нельзя — у меня покупатель, а у кого покупатель, тех не посылают; уесть тоже не выходило — я бы его сам послал, да и дело с концом; поэтому малый решил продолжить конструктивную беседу в дружеской и доброжелательной обстановке. И загнусил дальше:

— А кто хамит, кто? Не, ну ты тоже фильтруй базар, чё ты в натуре. Чё такое за фигня? Почему пятница?

Я сказал почему.

Он хмыкнул.

— Не, ну а хавирку-то берете? Или как?

— Берем.

— Тогда базару нет, — обрадовался голос. — Давай тогда пятеру засылай до пятницы. Даже лучше десятку. В пятницу конкретно перепишем, ему остаток отдадите — и все, и разбежались. Ты ему скоко назначил? Шешнадцать? Смори, давай так: если сёння засылаете десятку, за пятнашку отдадим. Нам чисто мазы нету досуха выжимать. Нам червончик свой отбить — и гуляй. А?

Теперь уже мне пришлось хмыкнуть.

— Отличный план. Может, всю пятнашку сегодня? А чего тянуть? И разбежимся. А уж квартирку мы когда-нито потом оформим. Что нам квартирка? Нам главное — деньги вам отдать. А квартирка погодит. Нам не к спеху. Возьмете пятнашку-то?

— Не, ну чё ты опять, — загнусил он. Удивительно знакомый был голос. Впрочем, все гнусавые приблатненные голоса довольно похожи. — Чё ты межуешься? Я дело говорю. Да все нормально будет, чё ты. Если он чонить там залупнется — свистнешь, подскочим конкретно. А? Все нормальные пацаны. Разберемся в пять минут.

— Нам квартира нужна, а не разборки. Какой может быть задаток, если у вас документы не готовы? В общем, предложение такое. Сегодня встречаемся. Я с покупателем приеду. Если ему все подходит — закладываемся на следующую неделю. Готовы документы — тут же оформляем. Годится?

— А если кинете?

— Нет, ну если у вас там где-нибудь другой покупатель есть — то мы не возражаем. Пожалуйста. Пусть покупает. Мы переживем как-нибудь... Я же говорю: у вас все равно документов нет. Подвернется покупатель — флаг вам в руки. А не подвернется — так в пятницу на нашего оформим.

— Нет, не пойдет, — заупрямился он. — Мы, значит, это!.. а вы потом!.. нет уж! Штуку вперед! Сегодня.

— Ага, понял. Ладно, что нам время попусту терять... Хрюши нету, так хотя бы Степаше кланяйся.

— Чего? — сказал он. — Э, э! Погоди! Слышь? Через пять минут можешь набрать?

Я позвонил через пять минут.

Трубку взял этот гнусавый — и опять показалось, что голос знаком.

— Ладно, валяй, — сказал он. — Годится. Запрессовали. Подъезжайте тогда. Смотри, слышь. Кронштадтский, двадцать два...

— Какой еще Кронштадтский, если квартира на Технической?

— Так а чё квартира? Мы-то здесь... и бумаги здесь, и все. Чё ты?

— Я-то ничего, и покупателю все равно, где вы. Хоть на Марсе. Только он квартиру хочет посмотреть. А квартира — на Технической. Давайте там. Во сколько?

— Не, ну ты чё, в натуре! Нам туда тащиться!.. — Он повыл секунд тридцать, потом, как водится, зажал трубку, посовещался и сказал: — Ладно. К трем подтянемся.

— Бумаги, бумаги не забудьте!

Я набрал другой номер.

— “Самсон трейдинг”, здравствуйте, — промурлыкала пластмассовая секретарша.

Первое, что сказал Кастаки, взяв трубку, было:

— Слушай, так ты вчера так и не воспользовался?

— Зато ты воспользовался вдвойне, — съязвил я. — Полной ложкой.

— А что ж. — Он добродушно хохотнул. — Я же говорю — уплочено.

— В три часа на Технической. Пиши адрес.

— Башка трещит, — пожаловался Шура.

— Не у тебя одного, — сказал я. — Не опаздывай, мне еще к пяти в “Свой угол”.

 

23

Я встал на углу, у помойки, как договорились.

Шуры не было.

Я сидел в машине, поглядывая то на часы, то в сторону дымящей теплостанции, откуда должен был показаться его “ниссан”.

Голова просветлела. Но не до кристальной ясности. Я утешал себя надеждой, что Кастаки чувствует себя не лучше. И поделом.

У меня не хватило воли его остановить. У меня никогда не хватает воли кого бы то ни было останавливать. У меня не хватает воли даже на то, чтобы самому остановиться. В “Диком гусе”, слава богу, не было никаких эксцессов. Правда, под конец застолья Шурик стал удивительно придирчив и трижды гонял все более мрачнеющего официанта за другим кофе, утверждая, что этот совсем не пахнет. Я был совершенно трезв. Нет, я, конечно, захмелел с самого начала. А потом пришел в норму. И уже не пьянел. Да и пил-то мало. Я вообще на это дело очень крепок. Крепче других. Когда другие падают, я еще сижу. А когда падаю сам, то уже некому заметить куда. В результате время от времени меня коллективно ищут. И находят, например, в темной комнате, как однажды у Стаса. Или в канаве, как в тот раз, когда гуляли на даче у Волкова... Короче, я все трезвел, официант и кофе раздражали Шуру все больше, и когда к нам подъехала со своей тележкой какая-то совершенно невинная женщина в белой наколке, чтобы забрать грязную посуду, если таковая обнаружится, захмелевший Шура, хмуро поглядев, как она, улыбаясь, чрезвычайно деликатно опускает в стальной поддон тарелочку из-под икры, вдруг спросил: “Ну что ты, падла, лязгаешь?” Вопрос был, в сущности, безобидный, но женщина не поняла юмора и побежала жаловаться. Когда пришли два скучных охранника, мы все равно уже собирались уходить. Выбравшись наконец из этого затхлого подвала, я обнаружил у себя в руках две бутылки шампанского и бутылку коньяку. Черт их знает откуда. Было довольно темно, и я еще силился разобрать этикетку, а Шура уже сказал: “Подожди, я сейчас”, — и куда-то пропал. Вообще я не собирался пить ни коньяку, ни шампанского. Меня интересовали только этикетки. Азербайджанский, что ли? Или дагестанский? Да ладно, лишь бы не чеченский... Собственно, единственное, о чем я думал, — это поймать такси. Но оказалось, что такси уже поймал Кастаки, и не совсем пустое. Обеим было лет по двадцать пять. Не девочки, в общем. Одна светленькая. Другая темненькая. Раскрашенные лица. Довольно похожие. Темненькая поглазастей. Я молча сунул ей бутылку, она молча же ее взяла. Ни одна из них мне и на дух была не нужна, но разорвать дружеские связи во втором часу ночи после “Дикого гуся” — дело совершенно невозможное. Кастаки учил таксиста, как тому вести машину. Таксист невозмутимо рулил, а иногда зачем-то подмигивал мне в зеркальце. Девушки шептались и хихикали. “Вы откуда, сестры?” — спросил Шура. “Ой, ну какая разница откуда, — сказала светленькая так, что сразу стало ясно откуда. Она вообще была побойчее. — Мы же не спрашиваем, откуда вы, правда?” — “Мы-то понятно откуда, — заявил Шура. — Мы родом из детства”. Таксист хмыкнул. “Направо, — неодобрительно сказал ему Кастаки. — Из голозадого детства, вот откуда. И хотим обратно”. И громко расхохотался собачьим своим хохотом. Он сидел впереди, а я сзади, рядом с темненькой. Мы невольно соприкасались кое-какими частями тела. Части были податливы и теплы, но почему-то производили впечатление резиновых — как рядом с манекеном. Я отодвинулся к двери. Она (не дверь, а темненькая), кажется, не обратила на это внимания. “Во двор, — сказал Кастаки. — Осторожно, яма. Так с Украины, что ли?” — “С Америки, — хихикнула светленькая. — С Вашингтона мы”. Таксист опять хмыкнул. “Ага, из Вашингтона, — буркнул он. — Отса-сити, штат Небраска”. — “Вы, мужчина, не встревайте, — сказала вдруг светленькая довольно взвинченно. — Едете себе, ну и едьте”. — “Ему тоже хочется, — заметила темненькая и рассмеялась. — Вот и чипляется”. У нее оказался низкий влажный голос. Она вздохнула и жестом примерной ученицы сложила руки на коленках — справа и слева от бутылки шампанского, промявшей короткую юбку. Таксист нечеловечески вывернул голову и посмотрел на нее долгим взглядом. Если б не темнота, этот взгляд мог оказаться испепеляющим. “Ты рули, рули, — посоветовал Шура. — А то сейчас доездимся”. Тогда таксист отвернулся и сплюнул. Точнее, сделал вид, что сплюнул: тьфу.

Шурик долго пыхтел, расплачиваясь: все ронял бумажки в грязь. Мы стояли у машины. Темненькая держала бутылку шампанского. Меня так и подмывало с ними о чем-нибудь потолковать. Но сказать было нечего. А главное — им со мной не о чем было разговаривать. Что говорить, когда все ясно как дважды два? Я разозлился и сказал: “Шурик, так ты обнаружил, что ли, другую высшую математику?” Он хлопнул дверцей и повернулся: “Чего? Пошли, пошли...” Я повторил: “Математику... помнишь? С апельсин, что ли?.. или как там было? Обнаружил?” Кастаки не ответил, а просто взял обеих под руки и повел к подъезду, что-то говоря. Светленькая рассмеялась.

Пробку я, естественно, не удержал, и пена залила полстола. Шура допил свой стакан и потянул светленькую в комнату. Они, казалось, уже век были знакомы. Сначала она кокетливо возмутилась, сделала глаза, сказала: “Вы чего, мужчина?!” — а потом рассмеялась и посеменила следом, повторяя с испугом понарошку: “Ой, иду-иду-иду! Ой, иду-иду-иду!” Я бросил на стол кухонное полотенце. Оно намокло. В комнате забренчала какая-то простецкая музыка, потом хриплый голос запел с середины: “...и каждую ночь — больные сны, все время зима, и нет весны, и нет никого, по кому тосковать, и некому верить”. Я налил себе еще немного и спросил: “Ты чего не пьешь?” Темненькая пожала плечами. Я вспомнил анекдот. Грузин спрашивает: почему молчишь? Она: хочу — и молчу. Грузин: хочешь — и молчишь?! Я посмотрел на нее, и рассказывать почему-то расхотелось. В холодильнике лежало несколько свертков. “О том, что весь мир — сплошной вертеп, отчетливо понял я лишь теперь...” В одном была ветчина, в другом — сыр. “А раньше — где правда была и где ложь, не мог разобраться...” Темненькая заинтересовалась. “А хлеб есть?” — спросила она. “...хотелось пройти мне хоть сто дорог, и ежели есть на свете Бог...” Я полез в хлебницу. “...хотелось бы мне очень тогда до Бога добраться...” Хлеба не оказалось — так, какие-то куски. “Его б я спросил: ты что ж натворил, когда я родился, где же ты был?..” Она кивнула. “...когда я взрослел, ну куда ты смотрел, почему не вмешался?..” Я допил шампанское. “Масло будешь?” Темненькая помотала своей темненькой головой. При свете она оказалась лучше. Такое редко случается. “А мне говорят, что Бога нет, во всем виноват мой пьяный бред...” И не так уж сильно намазана. “...и что на семь бед один ответ теперь мне остался...” Музыка кончилась. Через минуту кто-то торопливо прошлепал босыми ногами по коридору. В толчке ухнула и загудела вода. “Налить еще?” Опять помотала головой. Тогда я налил чуточку себе. Шампанское было теплым и противным. Точь-в-точь как Алла Владимировна Кеттлер. Я невольно выругался. Должно быть, темненькая неправильно меня поняла. “Они кончили, — поспешно сказала она. — Ну что, раздеваться, что ли? Или как?” И вопросительно посмотрела голубыми глазами, дожевывая. “Или как, — сказал я. — В другой раз, ладно? Не обидишься?” Она не удивилась. И лицо не просветлело. Ей вроде было все равно. Пожала только плечами и взяла еще кусок ветчины. Вот и вся буря чувств. “Что?” — переспросила она. “Стихи, говорю, какие-то самодельные”, — повторил я. Она улыбнулась и сказала: “Спасибо. А то к утру-то кишка кишке рапорт пишет”. И засмеялась. Зубки у нее были довольно кудрявые. А в целом — ничего так... Не хуже других, как говорится. “Это дело ведь такое, — сказал я зачем-то. — Такое дело, что... черт его знает”. Кастаки остановился в дверях и спросил с нетрезвым недоумением: “А вы тут чего? Чего вы тут? Уже, что ли?” Темненькая с готовностью доложила: “А они не хотят”. Ответственная оказалась девушка, не шаляй-валяй. Рабочая косточка, должно быть. Она стояла у подоконника и смотрела то на меня, то на Шуру. На меня равнодушно, а на Шуру с боязливым ожиданием. Кастаки явно вызывал в ней больше чувств. “Ты чего? — спросил он. — Не будешь, что ли? Уплочено, как говорится... Ведь не гнить зерну, а?” Тут появилась светленькая. Она была уже при полном параде. И тоже потянулась к ветчине. “Давай, — сказал я. — Отрабатывай. Классные у тебя подштанники, Шура. Я подожду, а то тебя сейчас клофелином накормят”. Он сказал: “Ну как хочешь... Как тебя?” Темненькая отозвалась неожиданно жеманно: “Элеонора”. Кастаки фыркнул. “Да ладно, — сказал он. — Тоже мне — Элеонора!.. Танькой будешь? Ну тогда кам хир, Танюшка!..”

“Ниссан” издалека моргнул фарами.

Шурик выглядел на все сто — вот что значит тренировка. Выбрит, благоухает. Светлая куртка. Галстук. Виски, тронутые сединой. В кино снимать.

— Держи. — Он протянул конверт. — Письмо тебе. Утром пришло.

Я взглянул на почерк и сунул в карман не читая.

— Значит, смотри сюда, Шура, — сказал я. — Еще раз все сначала, чтобы не было недоразумений. Отличный проект. Отдаешь шестнадцать. Становишься собственником уютненькой такой квартирки. Немного воняет, но тебе там не жить. За месячишко я ее толкну. Ну — за полтора от силы. Получишь двадцать. Верхушку возьму за работу. Пару штук. Или две с половиной, если выгорит. Но твои двадцать — точно.

— То есть четыре чистыми... Двадцать пять процентов.

Я кивнул.

— Нормально, — сказал Шура. — Годится.

— Есть некоторые осложнения, — сказал я. — Человек задолжал каким-то браткам. По голосам похоже. Да и сам он, я тебе скажу, та еще штучка. Но в данном случае нам это все до лампочки. Владельцем квартиры является его мать. Документы безукоризненные — наследство. На сделку ее вытребуем. Никаких доверенностей. Короче, я просчитал — не должно быть никаких проблем. Плевать, что бандюки. Деньги-то они от нас получают. Если б от них денег ждать — другое дело. Я бы не сунулся. Даже через банк бы не сунулся. Понимаешь?

— Ах вот так, — протянул Кастаки. — Не люблю я этого дела...

— Решай, — сказал я. — Если совсем не любишь — не надо. Делаем дяде ручкой и идем пить пиво.

— Четыре штуки, — сказал он задумчиво.

— Да еще две я тебе отдам в счет долга.

— Ладно, пошли.

— Точно? — спросил я. — Ты мне в данном случае должен поверить. Я говорю: дело верное. Ты мне веришь — и мы идем. И если идем, то потом уже не отказываемся. Да?

— Да, — сказал Шура.

— Иначе они на меня наедут. И будут мотать нервы. Знаешь, как у них — заложились, то-сё, мужик ты или не мужик... бодяга, в общем. Им ведь главное — зацепиться. Зацепятся — не отмотаешься. Во всяком случае, мне бы этих экспериментов очень не хотелось. Понимаешь?

— Да, — повторил Шура.

— Так идем?

— Ты достал, — заметил Кастаки. — Я давно все понял.

— Никаких задатков, — продолжал я на ходу. — Я им сказал. Если у них появится другой покупатель — пусть отдают.

— Не знаю, — говорил Шура. — Какой подъезд? Ты в этом деле спец, сам смотри. Сюда, что ли?

Он замедлил шаг, проходя мимо косо загнанной на заплеванный газон машины. “BMW-735” — старая, потрепанная, но все еще внушительная.

— Сюда.

Мы поднялись, и я позвонил в дверь.

Щелкнул замок.

— Сергей, что ли? — спросил человек, гнусавый голос которого казался мне знакомым. — По квартире?

Ничего не скажешь, мир тесен.

Это был Женюрка, сын Николая Васильевича.

— Ну да, — сказал я, когда дар речи вернулся. — Евгений Николаевич?

Женюрка сощурился. Одет он был по сравнению с прошлым разом гораздо приличней: джинсы, ковбойка. Поверх ковбойки — почему-то желтая Степашина куртка с орлом. Волосы зачесаны назад. Надо лбом — бесполезные солнцезащитные очки. Физиономия по-прежнему в угрях. Взгляд исподлобья.

— А это ты, что ли? — протянул он, сторонясь. — Слышь, ни фига себе. Ну лады, лады... А то думаем — кто придет?

— Нашли вам квартиру-то? — поинтересовался я, озираясь.

— Ездят.. Заколебал Константин этой квартирой. Возит предка через день... что-то все показывает. Скоро в дурилку обоим.

— Ага... понятно. Ну знакомьтесь: покупатель ваш.

Кастаки прислушивался.

— Это вода шумит, — сказал я. — Не переживай. Кран сорван.

— А-а-а... — протянул он настороженно.

Вид у него был... да вид как вид, в общем. С непривычки-то.

Мы прошли в комнату.

Здесь все осталось как прежде: стол, засыпанный таблетками, тряпье на продавленном диване, два стула, пылища, хромое кресло, тумбочка с доисторическим телевизором, горелая стена... В кресле вольготно расположился плотный парень лет двадцати пяти в толстой вязаной рубашке, несколько скрадывающей фактуру его довольно громоздкого тела. Он качался в нем как в качалке, и кресло постукивало сломанной ногой — тук-тук... тук-тук... Степаша, понурившись, сидел в уголке дивана, и мне было странно видеть его, во-первых, неподвижным, а во-вторых — молчащим. При нашем появлении он только приветственно поднял руку — и ничего не сказал. Под глазом виднелся отчетливый кровоподтек. Да и сам глаз немного заплыл. На правом запястье тоже были какие-то темные следы. Мне подумалось, что хорошо, кабы не от наручников. Оба запястья были пусты — в том смысле, что без часов.

— Ну чё, с бабками приехали?

— Снова здорово...

Парень в кресле повернул голову и тяжело посмотрел на меня. Рожа у него была широкая и круглая, как сковородка, и раскосые глаза довольно неприятно глядели из-под узких век.

— Так а чё просто так ездить! — завел свое Женюрка. — Чё мы сюда тащились-то?

— Ладно, ладно... это обсуждали. Документики-то можно посмотреть?

Степаша испуганно пожал плечами, взглянув при этом на человека в вязаной рубашке.

— А чё тебе документики? — лениво спросил тот, не переставая качаться. — Не боись, в порядке документы. Берете квартиру-то? Тогда и документы будут...

Я вздохнул.

— Так-так...

Кастаки топтался за моей спиной.

— Ладно, Шура, пошли, — сказал я. — Не получится тут у нас с покупкой.

— Казанец, да покажи ты ему бумаги! — не выдержал Женюрка.

Парень глянул на него, и Евгений Николаевич прикусил язык.

Однако обладатель вязаной рубашки хоть и с кряхтением, но все же поднялся. Хмуро переведя взгляд с меня на Кастаки и обратно, он сунул затем руку в карман своих синих спортивных штанов, вольно облекающих его мощные ноги, обутые в сильно поношенные грязно-белые кроссовки “Reebok” примерно сорок восьмого размера, и достал бумажный комок, которым иной риэлтор побрезговал бы и подтереться. Сопя, принялся его разворачивать. Развернув, еще разгладил вдобавок на коленке. И пробасил:

— Ну документ... а чё?.. нормальный.

— Позвольте?

Я протянул было руку, но не тут-то было: парень тут же отдернул свою. Выяснилось, что, несмотря на свою величину, он тоже способен испытывать некоторые опасения и не собирается выпускать документы из рук, а предпочитает, чтобы мы разглядывали их издали. Когда я все же уговорил его дать мне бумагу и обмолвился о банке, Казанец хмуро заявил, что ни в какой банк никто не пойдет и пусть им отдадут деньги перед сделкой, да и дело с концом. Когда я разъяснил, что, с одной стороны, перед сделкой они не получат и ломаного гроша, а с другой — услуги банка обеспечивают всем безопасность, комфорт и удобство (при этом чуть снова не брякнув про “Аэрофлот”), он сказал, что платить за это они не готовы. Когда я раз восемь настойчиво повторил, что мы примерно одинаково заинтересованы в безопасности, поэтому будет справедливо, если расходы мы тоже поделим пополам, парень угрюмо сообщил, что никакой Нины Михайловны они не знают, ведать не ведают; и что деньги им должен Кислый, а вовсе не какая-то там Нина Михайловна; и что никакая не Нина Михайловна, а именно Кислый попал на бабки, потому что Кислый, а никакая не Нина Михайловна, загубил партию товара (Степаша трепыхнулся было, да опять пригорюнился, а я вспомнил, что прежде шла речь о покоцанной машине, а теперь вон чего — какой-то товар, оказывается); и что поэтому он-то, Кислый то есть, и поедет чисто конкретно к нотариусу — с доверенностью. (На всякий случай я поинтересовался: “Кислый — это кто?” — “Кислый — это я”, — буркнул Степаша.) Когда я возразил, заметив, что использование доверенности, равно как и само участие в сделке гражданина Кислого совершенно не обязательно, поскольку владелица квартиры пребывает, слава богу, в здравом уме и твердой памяти и находится здесь же, то есть непосредственно в столице нашей Родины, городе-герое Москве, что позволяет ей подписать договор самостоятельно, парень сказал, что...

О боже! боже!..

Если бы жизнь хоть немного походила на кино, я бы прокрутил ленту назад: смешно спотыкаясь, мы с Кастаки вприпрыжку сбежали бы по лестнице, раз, два — шустро попрыгали в машины, задом наперед покатили в разные стороны... и все назад, назад — до того самого момента, когда вчера нечистый потянул меня сказать в припадке пьяного дружелюбия: “Шура, а хочешь немного заработать?” Сами эти слова торопливо втянулись бы мне обратно в глотку непрожеванной абракадаброй: “тато-баразо-гонмень-шечо-хааруш”, я бы опустил на стол поднятую было рюмку... и вот с этого кадра пускайте фильм по-прежнему, от прошлого к будущему, пожалуйста, не возражаю, — только я бы уже произнес совсем другую фразу: “Шура, а который час?” Или: “Шура, а ты спал с негритянкой?” Или даже: “Шура, а пошел бы ты к бениной маме со своими памперсами, знать тебя больше не хочу!..” И все это было бы значительно лучше, чем то, что последовало на самом деле.

Потому что, когда минут через сорок мы кое-как утрясли наконец все вопросы и более или менее договорились, Кастаки раздраженно просвистел мне в ухо, что квартира ему не нравится и покупать он ее ни за что не станет, потому что не верит в возможность получения маломальского навара с такого дерьма.

Если бы он в ту секунду съездил мне по роже, я бы меньше удивился. Я крепко взял его за локоть, еще надеясь урезонить, и сказал, то и дело посылая улыбки в сторону Казанца: “Ты что, Шура?! Ты же меня подставляешь!” Шура принужденно рассмеялся и поднял руки красивым жестом: мол, о несерьезных вещах заговорили. “Погоди, Шурик, — сказал я. — Тогда дай мне шестнадцать под пять процентов. На два месяца. У тебя никакого риска, я сам все проверну. Дай!” — “У меня нету”, — скрипнул Кастаки, выпячиваясь в прихожую.

Во время последовавшей сцены один только Степаша, он же Кислый, сидел молчком, кусая губы. Он глядел то на одного из нас, то на другого — несчастный, с выражением совершенного отчаяния на физиономии и, казалось, готовый вот-вот разрыдаться; меня вдруг пробрали мурашки — во взгляде его я прочел точно такую же надежду и точно такое же разочарование, как в карих глазах Ксении Чернотцовой. Мне стало его жаль, и из-за этого я затянул окончание разговора минуты на две, на три — все надеялся, что Кастаки, болван, передумает; потом заорал: “Все, хватит! я умываю руки! идем отсюда! хватит базарить!..”, мы вывалились из дверей; Казанец яростно материл нас еще и на лестнице; Женюрка тоже гнусил в полный голос и грозил большими разборками; короче говоря, до смертоубийства не дошло, а с Шурой мы доругивались уже у машины.

Трясясь от злости и отвращения, я съел затем противную сосиску с кислым кетчупом возле кинотеатра “Салют”. В “Свой угол” я приехал последним, опоздав минут на десять. Без чего-то восемь залил полный бак вонючего бензина и взял курс на Симферопольское. Дождь нагнал меня на полдороге.

24

Как всегда это бывает, неизъяснимая тяжесть копилась до той самой секунды, когда гроб скользнул в могилу и, не очень ловко направляемый двумя дюжими землекопами, глухо ударился о мокрую землю.

Звук удара подвел черту, и часы снова принялись исполнять свои прямые обязанности.

В той длинной череде осмысленных, не вполне осмысленных и совсем бессмысленных действий, что называются похоронами, не осталось ни одного неисполненного звена, если не считать поминок. Уже не нужно было стоять у гроба, глядя на изболевшееся, худое и темное, навек успокоенное лицо с плотно сжатыми губами и голубыми веками, туго натянутыми поверх неестественно больших глазных яблок; не нужно было делать вид, что именно сейчас предаешься скорби и вызванным ею глубоким размышлениям; не нужно было ходить на цыпочках, стараясь не тревожить воздух. В изголовье горели свечи, и как ни осторожно было движение живых возле мертвого, но все же и оно беспокоило желтые язычки потрескивающего пламени: тени оживали, шевелились, бесшумно прыгали со стены на стену; и лицо Павла тоже оживало: казалось, лоб его морщится, веки трепещут и губы вот-вот разомкнутся.

До поздней ночи возле гроба шла тихая, но напряженная жизнь, смыслом и содержанием которой было стремление к верному исполнению ритуала. Многочисленные старухи с монотонным шепотом кружили вокруг, как будто исполняя медленный шаманский танец или пребывая в блаженном наркотическом опьянении. Две самые авторитетные из них — такие же темные и бесшумные, как тени, летающие по стенам, но одна сухая и высокая, а другая плотная и размашистая — непрестанно и враждебно (хоть и очень негромко) препирались, поправляя друг друга и в доказательство своей правоты приводя в свидетели присутствующих. Обе они говорили свистящим шепотом, а если молчали, то с оскорбленными лицами. Я не мог уловить смысла их противоречий, поэтому послушно следовал любым распоряжениям. В результате меня оттеснили к самым дверям. Время от времени появлялась новая старуха. Как правило, уже с порога она принималась ахать и ужасаться, прикладывая полупрозрачные темные ладошки к морщинистым щекам под концами черного платка. Каждая из них хотела бы отменить все предыдущие указания и дать свои, в целом похожие, однако принципиально отличающиеся неразличимо-мелкими деталями. В эти моменты авторитетные старухи ненадолго объединялись, чтобы не допустить искажений, и ставили ее на место.

Вынос был назначен на половину одиннадцатого, с утра нашлось множество дел, и мы с Людмилой разъезжали туда-сюда. Часов в десять в какой-то столовой на дальней окраине (там работала одна из родственниц) нам вручили четыре гнутых алюминиевых поддона, на три пальца залитых схватившимся столярным клеем, и если бы не Людмилина подсказка, мне и в голову бы не пришло, что это поминальный кисель. Мы едва успели поднять их в квартиру, как оказалось, что уже нужно освободить проход, потому что четыре разноростных мужика, одетых в похожие коричневые костюмы, подняли гроб и несут его к дверям. “Нельзя тебе! Нельзя!” — шикала на меня Людмила. Однако, по обыкновению, пронести покойника на лестницу можно было не иначе как почти стоймя, и я упирался в шершавое неструганое дно и топал и сопел вместе со всеми.

Транспорт для похорон выделила экспедиция. Взамен она непременно желала получить свою долю траурного торжества. По дороге на кладбище тело пришлось завезти туда и на некоторое время оставить на двух стульях в холле за стеклянными дверями — чтобы дать возможность работникам экспедиции проститься с... как правильно сказать? С телом их бывшего сотрудника?.. с их сотрудником, населявшим некогда это тело?.. как ни скажи — все глупость.

И действительно, это было долго, маятно и глупо, потому что те, кто с Павлом и в самом деле работал, — то есть бок о бок с ним зимой и летом, в жару и мороз, в дождь и вёдро, и пьяный и трезвый, и посуху и помокру, и по болоту и по лугу, и по равнине и по горке, и молчком и с матюками таскал теодолит, нивелир и проклятущую рейку, — так эти и так все были здесь. Остальные двести человек, которым по местной селекторной сети приказали спуститься в холл, испуганно глядели на обитый кумачом гроб и шепотом спрашивали друг у друга: “Ой, а кто это?” Тем не менее краснорожий начальник сказал сухую, но неожиданно связную речь. Из нее стало ясно, что экспедиция понесла невосполнимую утрату, что людей, подобных Павлу, по всей стране — по пальцам перечесть и что именно поэтому Павел много лет был его, начальника, правой рукой, — и оставалось непонятным лишь, почему он, начальник, путает отчество и величает Павла Петровичем вместо Ивановича. Пустячная оговорка не испортила дела: во всяком случае, я, слушая и попутно размышляя над тем, кем и что будет сказано у моего собственного гроба, в конце концов невольно прослезился...

— По горсти попрошу, — сказал могильщик, отступая. — Пожалуйте.

Я поднял комок осклизлой мокрой земли. Эта земля ничего не стоила. Ее нельзя было ни продать, ни заложить. Можно было только кинуть ее в темный прямоугольник могилы и услышать, как она гулко стукнет по гробу. Я так и сделал — бросил вслед за Людмилой и отошел на несколько шагов в сторону, вытирая пальцы.

Теперь у ямы снова теснились повязанные черными платками старухи. Были совсем древние — эти стояли парами, цепко держась друг за друга. Что помоложе, колготились, создавая живое колыхание. И те и другие одинаково жадно стремились заглянуть напоследок в темный зев разверстой могилы, как будто этот взгляд мог хоть на йоту прояснить их недалекое будущее. Я уже разобрался и знал, что все это — бесчисленные и разноюродные тетки и бабки Людмилы и покойной Ани: баба Таня, баба Варя, крестная Клава, тетя Нюра, тетя Маруся, крестная Шура, баба Лида — и еще, и еще, и еще: общим числом никак не меньше пятнадцати. Я заметил, что все они косятся на меня одинаково недобро и опасливо, и догадывался почему: должно быть, во мне видели представителя другого клана. Они-то свои, семенихинские, со стороны своих кровных, Аньки да Людки Семенихиных, даром что девки замуж повыходили да фамилии поменяли — не важно, кровь есть кровь; а я чужой — шлыковский. Да вдобавок еще и вовсе Капырин.

Земля громко стучала по крышке, а кругом было тихо, только издалека от другой могилы, где тоже стояли люди, слившиеся из-за расстояния в неразличимую мелкую массу, доносился переливчатый двухголосый вой. После давешнего приступа зимы небо было удивительно низкое: слоистые тучи ползли на восток, и ветер, время от времени налетавший со стороны темного, обтаявшего леса, шевелил мокрые ленты на венках. Да-да-да — стучала земля. Да-да-да...

Могильщик пристроил охапку цветов на бугор и без раздумий порубил лопатой. Потом взял протянутую напарником железяку и воткнул в землю. Теперь их было две рядом. На первой, как и прежде, — “Шлыкова А. С. Уч. 3-754”. На второй, новехонькой, — “Шлыков П. И. Уч. 3-754”.

Людмила высвободила из матерчатой сумки четыре бутылки и поставила их возле могилы.

— Благодарствуйте, — сказал могильщик. — На помин души, как говорится. Земля пухом.

Я протянул деньги.

Все понемногу побрели к автобусу, шаркая, где можно, ногами об мокрую жухлую траву, чтобы сбить грязь. Вика по дороге села на железную скамью у какой-то оградки, опустила повязанную платком голову, стала задумчиво ковырять землю мыском стоптанного сапога. Одна из родственных старух сердито крикнула ей, она нехотя поднялась и пошла дальше, часто озираясь.

Я тоже шаркал ногами по мокрой траве, когда услышал:

— А вы знаете, что у Павла есть акции?

— Что? — спросил я, поворачиваясь. — Какие акции?

Это была Антонина, председатель месткома, энергичная брюнетка в черном лоснящемся плаще.

— Как же! — По-видимому, она полагала, что время бесплодных сожалений миновало и пора переходить к делу. Оно, в сущности, так и было. — Как же! Десять акций! Мы же недавно стали акционерным обществом! Вы не в курсе?.. Вы можете оставить их у нас, и тогда с течением времени, — тут Антонина восторженно на меня посмотрела и, протянув руку, сделала пальцами такое движение, словно присаливала котлету, — понимаете? Дивиденды!.. А можете продать их экспедиции — мы купим. По номиналу. Плюс триста процентов на инфляцию. Деньги, конечно, небольшие, но...

— Нет, это уж лучше вы к Людмиле Сергеевне.

— Людмила?

— Она сама будет разбираться... как сочтет нужным.

— Но почему?

— Так удобнее всем. — Я пожал плечами. — Если надо, могу бумажку какую-нибудь оставить.

Антонина скривилась:

— Конечно, как хотите... вы не беспокойтесь. Как хотите. Людмиле Сергеевне — пожалуйста, что ж... как угодно...

Мы подошли к автобусу и остановились у дверей.

— Я еще хотела вот чего спросить, — сказала Антонина, помявшись. — Дело-то житейское, что уж... Вы ведь дачу Павла Ивановича будете продавать? Да? Будете? Вам-то ведь она не нужна?

— Дачу-то? — механически переспросил я.

Точно: еще и с дачей будет морока. Наследница — Танька. Стало быть, нужно ей звонить в Воронеж... или письмом разъяснять, что к чему... какая доверенность от нее требуется... Не забыть Людмилин адрес записать.... Да, все так: доверенность на Людмилино имя... на вступление в наследство... и на всякий случай на право продажи.

— Ну да, — повторил я. — Верно. Еще ведь эта дача... — И добавил, вспомнив Павла: — Недвижимость.

— Вот я и говорю. — Антонина неожиданно рассмеялась и дурашливо замахала руками: — О-о-ой! Да что там за дача — ведь слова доброго не стоит! Да и не наездитесь вы из Москвы на эту дачу! Вы что! Двести верст! Это мыслимое ли дело? Да нет, ну что вы, ну что вы!..

Она была права: у меня и впрямь даже мысли такой отродясь не было — за двести верст на дачу ездить.

Я кивнул.

— Да, конечно... я же и говорю. Мне ни к чему совершенно. С этим то же самое: это уж теперь как Людмила...

— Какая Людмила? — Антонина распрямилась и вскинула голову: — Почему?

— Потому, что это теперь Людмилы Сергеевны дача, — пояснил я.

— Как же! Да ведь вы наследник!

Она раздражала меня, и я вдруг понял, что резкий запах цветочных духов не может перебить другого, от природы ей присущего, — такой бывает, когда мажешь старый пыльный картон густым казеиновым клеем.

— Ну если быть совсем точным, то не я. А дочь Павла Ивановича, Таня. Но ей-то эта дача точно как рыбе зонтик. Понимаете?.. В общем, вы с Людмилой Сергеевной поговорите. Всем этим она будет управлять.

Антонина легонько надула губы:

— Что мне с ней говорить? С ней поговоришь... как же! Нет, но как-то вы странно рассуждаете: рыбе зонтик... Как же так! Мы с Павлом Ивановичем когда еще договаривались... Честь по чести... он сказал, что подумает. Ему ведь она была не нужна, вы знаете? Он все жаловался — времени много отнимает, воруют часто! Нет, ну правда, зачем ему дача? Он, знаете, выпить любил все-таки...

Должно быть, она прочла что-то в моих глазах, потому что осеклась и отступила.

* * *

За окном автобуса скользили ряды могил... кресты, ограды... вот миновали ворота кладбища... потянулись облетевшие сирые деревья, которым теперь оставалось лишь ждать нескорой весны... потом тротуары и дома с глянцевыми мокрыми стеклами. Низкое небо висело над городом Ковальцом, равнодушно струя тусклый свет на его горбатые улицы. Я бездумно смотрел в окно. На душе было тяжело, а главное — как-то пусто: место, отведенное в ней Павлу, должно было ныне заполниться чем-то иным — а вот чем? и когда? Зеленый забор военной части менялся оградой парка, ограда парка — длинным-длинным прудом. Оловянная вода рябила, кое-как отражая пятнистое небо. Я подумал: как странно, что Павел напоследок думал о такой ерунде: какой-то там Чуйкин, пьяные шоферы, полевой стаж, пенсия... Стало быть, жизнь не кончается до последнего, а когда все же кончается, то уже некому это заметить. Если сейчас в автобус въедет самосвал, окажется, что я и сам за минуту до гибели думал о каких-нибудь пустяках — о Будяеве, о Ксении... нет, Ксения, пожалуй, — не пустяк... что еще не пустяк?

Я достал из кармана письмо и надорвал конверт.

“Сереженька, дорогой, здравствуй!

Большое тебе спасибо за посылку. Зачем ты так тратишься? Едва мы ее дотащили. Если бы не тележка, не знаю, что бы делали. Поезд приходит поздно, в городе совсем темно. Правда, не стреляли. Я ничего не боюсь, ты знаешь, но все равно немного страшно ночью ходить. Деньги я проводнику дала, сколько ты сказал, он был доволен. Зачем ты столько всего накупил? Нам на целый год хватит. Погода у нас хорошая, сухая. Самое время собирать хлопок. Весь пропадет, собирать некому, все воюют. А кто не воюет, боится. Соседка Шура, ты ее помнишь, говорит мне, зачем говорите — проклятый хлопок, он нас кормит. А я говорю, кого кормит, а кому всю жизнь изуродовал. Как вспомню, сколько я его собирала, мне дурно делается. Осенью вроде бы учиться, а нас всей школой в колхоз. Месяц и полтора месяца жили в полевых условиях. Днем жарко, ночью холодно. Москиты. Дети сами о себе как могут позаботиться? Чем я только там не болела. Малярия у меня была, гепатит. После шестого класса приехала вся больная, завшивела, мама едва со мной сладила. Что ты хочешь, тогда была война. И студенткой ездила, и уже работала. Несколько раз мы вместе с Павлом попадали, он ведь на два года младше. Я его опекала, следила. Да разве за ним уследишь, он всегда был шалопутный. Ничего не скажет — надо, и все тут. Вот и говори с ним. Как он там? Передавай ему большой, большой привет, скажи, мы его помним, думаем о нем. Пусть выздоравливает поскорее. Предложи ему к нам приехать. Поживет полгодика, поправится. Это все-таки не в Ковальце одному или с этой Викой. Тут и овощи, и фрукты. Арбузы полтора, помидоры четыре. Сухой воздух, это немаловажно. У него, наверное, нет денег. Откуда у него после всех передряг. Ну как-нибудь соберем на билет. Пусть оформляет пенсию и приезжает. Какой из него теперь работник. Поцелуй его крепко-крепко, пусть поправляется, он шлыковский, крепкий. Целую тебя, звони. До свидания”.

Я сложил письмо и сунул в карман. Двигатель гудел, стало тепло. За окном тянулись дома, дома, палисадники... люди шли по своим делам... кое-где уже светились окна. Мокрые крыши одноэтажных домов лоснились и поблескивали. Однажды мы зачем-то полезли на чердак. Я закрыл глаза и увидел перламутровую раковину пространства. Оно шумно взорвалось, оно разворачивалось хлопаньем крыльев и вихрями всклокоченного воздуха... воскрылий, пуха и помета... Я вскрикнул и схватил Павла за руку. Стая голубей с шумом вылетала в чердачное окно. Казалось, каждый из них, взлетев, мгновенно растворяется в ослепительном синем квадрате. Несколько перьев кружились и падали в полотне оранжевого света. Он сказал, улыбаясь в чердачном сумраке: “Ты чего? Испугался? Это голуби”. На пыльном шлаке, хрустевшем под ногами, как бабушкины сухарики, лежали сизые комья. Я тронул один и понял, что это мертвый голубь: сухой и невесомый. “Павел, смотри! — сказал я. — Они мертвые?” Павел не отозвался. Я поднял голубя, держа перед собой на вытянутой руке. Голубь покрутил головкой, моргнул, а затем сказал гулко и многоголосо: “Ну слава богу, приехали!..”

— Слава богу, приехали... приехали, слава богу... вот уж приехали... слава те господи, приехали, — бормотали старухи.

Они клубились, появляясь из автобусного нутра клоками черного дыма. В подъездных дверях была открыта только одна створка — проломленная и висящая на одной петле, — и там тоже произошло небольшое стеснение.

 

25

Лицо почему-то горело, и было приятно чувствовать мелкие капли холодной мороси. Я стоял у гнутой и ломаной металлической загородки палисадника, ожидая, пока старух всосет в подъезд. Окна лестничной клетки были где распахнуты, где просто разбиты. Двор горбился — дом стоял в низине, а на лысом бугре надрывно визжали качели. Изо всех окон торчали головы, наблюдая за нашим прибытием. Множество других, не наших, старух высыпало из дома. Они собрались кучками, стоя невдалеке, и от наших отличались только тем, что были одеты в цветное. Вчера я приехал за полночь, а спал вполглаза, то и дело оказываясь в бесконечно разматывающемся коконе беспокойных снов, и теперь мне казалось, что я смотрю на все через толстое стекло, глушащее звуки. Что такое двести километров? На машине три часа. Самолетом двадцать минут. Близко, близко... Но почему-то было трудно вообразить, что кроме кладбища города Ковальца и вот этого дома есть еще длинная-длинная лента дороги, змеящаяся с холма на холм, шумная сиреневая Москва, гарь проспектов, гул эстакад, дома, квартиры, “Свой угол”... и что еще вчера я не стоял здесь у ограды жухлого палисадника, глядя в старушечьи спины, а нетерпеливо смотрел то на часы, то на Марину, то на Коноплянникова, излагавшего свои соображения, то на Кирилла Анатольевича, у которого от соображений Коноплянникова глаза буквально лезли на лоб.

Коноплянников выглядел лет на сорок пять. Это был круглолицый и белокожий господин с большими залысинами и редкими светлыми волосами, аккуратно зачесанными на пробор. На носу сидели круглые очки в анодированной оправе, сквозь которые он и помаргивал серо-зелеными глазами. Одет Коноплянников был просто: темненький и давно не чищенный костюмчик, зимние ботинки на микропоре, серая кепка с пуговкой. В целом у него был такой вид, как будто из нафталина-то его вынули, а встряхнуть руки не дошли. Говорил аккуратно, без спешки. Спросят что — отвечать не торопится, прежде подумает. Подумав, подробно ответит. Как правило, какой-нибудь глупостью. Разъяснит, что к чему. Почему он хорошее любит, а плохое — нет. Мне уж пора было ехать, меня дожидались долгие триста километров темной дороги, — но вместо того я сидел и выслушивал его безумные предложения... Должно быть, в нормальной жизни это был персонаж из тех исполненных здравомыслия граждан, что, пребывая в благодушном расположении духа, вечно сообщают всем известные с третьего класса вещи с таким видом, будто открывают заветные тайны; я так и ждал, что он, лукаво посмеиваясь и самим смешком этим норовя несколько разбавить серьезность известия, которое вот-вот имеет быть сообщено, признается, что Земля имеет форму шара. Однако сейчас ему было не до астрономии: он с самого начала казался немного взъерошенным, а теперь, когда пошла речь о процедуре передачи денег, и вовсе набычился — хоть на корриду, — что в совокупности с его невеликим ростом и довольно хлипким телосложением производило несколько комический эффект. Набычился — и изложил нам свой план.

— Так-то лучше будет, — сказал он затем. — А? Сами посудите.

Голос его звучал одиноко — присутствующие были ошарашены, и никто не раскрыл рта. А у Кирилла Анатольевича, судя по всему, и вовсе ум за разум заехал от коноплянниковских идей.

— Я считаю, так лучше всего, — повторил Коноплянников. — Банка прозрачная, все видно. Я сначала думал — в пакет в бумажный, заклеить как следует — и подписи... Только, знаете, ведь такие умельцы попадаются... подменят. — Поблескивая очками, он оглядел нас, пытаясь, видимо, предугадать, кто именно займется этим грязным делом. — И подписи подменят, и все. И худого слова не скажут. Концов потом не найдешь. Откроешь — а там бумага. Кукла называется. Вон все время показывают. Я знаю. Я советовался. Поэтому лучше так. Я посчитаю все как следует... чтобы чин чином... без дураков. Потом мои тридцать восемь положим в банку. И закрутим. Ну, закатаем то есть. И все будут спокойны. Понимаете? Ведь удобно: в любой момент посмотрел — вот они, денежки. Хоть вы посмотреть можете, хоть я. А в пакете — это, знаете, дело такое. Я рисковать не могу. У меня не десять квартир. Мы с женой посоветовались. Это, знаете, не шуточки. Мы вот так решили...

Говоря, Коноплянников расстегнул портфель и поочередно извлек из него, расставляя на столе, литровую стеклянную банку с неотклеенной этикеткой “Огурцы маринованные”, новехонькую, солнышком сверкающую жестяную крышечку и никелированную машинку для консервирования в домашних условиях.

— Сейчас, — бормотал он, продолжая рыться в портфеле. — Где-то еще прокладочка... резинка такая... сейчас... минуточку...

— Ну просто бред, — сказал я, глядя на часы.

— Ничего не бред, — возразил Коноплянников, распрямляясь. — Да бог с ней, это ж не помидоры... Ничего не бред. Я консультировался... А на кой черт мне ваши банки? Я хочу квартиру продать. Понятно? Товар —деньги — товар, как говорится. Я не в банк хочу деньги положить, а в карман. Знаю я ваши банки. Сегодня положил, завтра пришел, а тебе — извините. Кладешь ты, а берут другие. Спасибо. Я уже клал. Я в “МММ” клал, в “Чару” клал... Мы с женой машину продали — и в “Чару”. Понятно? Четыре месяца проценты получал. Двадцать процентов в месяц получал. И опять в “Чаре” оставлял. А какой дурак проценты возьмет? А потом — раз! Ни “Чары”, ни денег, ни процентов. И машины нет. Ну и на кой мне ваши банки? Правильно? А тут все видно — стекло-то прозрачное. Верно?

— И кто же, по-вашему, будет ее хранить? — поинтересовался Кирилл Анатольевич, старший менеджер “Своего угла”.

— А кто деньги получает, тот пусть и хранит, — ответил Коноплянников. — Чьи деньги? Мои деньги? Вот я и буду.

И победительно сверкнул очками на Марину.

— Ничего подобного, — сказала Марина. — Деньги ваши только после регистрации. А до регистрации — наши.

— Почему ваши?

— Потому, что мы платим за их квартиру, — она кивнула на меня, — а они нашими деньгами вам за вашу. Одновременно. Понятно?

Коноплянников недоверчиво пожевал губами.

— Почему мы вам свои деньги должны доверять? — запальчиво продолжала она. — А если вы до регистрации сбежите?

— Куда сбегу?

— Не знаю куда! Деньги в банку закрутите — и сбежите. Может, даже договор не подпишете — и до свидания. Тогда как?

— Вы мне не верите, что ли? — с детской обидой в голосе спросил Коноплянников.

— Дело не в том, что мы вам не верим, — морщась, сказал Кирилл Анатольевич.

— Нет, в этом! — настаивал он, краснея. — Почему вы мне не верите?

— А вы нам верите? — быстро спросила Марина.

— Верю! — отрезал Коноплянников. — Я-то верю! Я-то...

— Ну если верите, пусть деньги до регистрации у нас останутся.

Коноплянников помолчал, потом ответил:

— Не надо так... что за шутки? Мы же о серьезном говорим. Я консультировался. И права свои знаю...

— Вот именно для того, чтобы не было нужды никому верить, мы обращаемся к услугам банка, — наставительно сказал Кирилл Анатольевич. — Никто не должен никому верить. Банк сам обеспечит все усло...

— Почему я должен верить банку? — спросил Коноплянников.

Мы помолчали.

Кирилл Анатольевич вздохнул:

— Владимир Сергеевич, вы договор подписывали. Помните?

— Ну и что?

— Вы меня извините, бога ради, но, если не ошибаюсь, там сказано что-то в таком духе: “Исполнитель несет ответственность за проведение сделки и безопасную передачу вырученных денег заказчику”. Исполнитель — это мы. Заказчик — это вы. Припоминаете?

Кирилл Анатольевич производил впечатление чрезвычайно вежливого человека. Я слушал его интеллигентную речь, понимая, что все висит на волоске и волосок этот, похоже, вот-вот лопнет: я на коноплянниковскую банку не согласен, Марина тоже не согласится, а сделать что-нибудь с Коноплянниковым Кирилл Анатольевич не в состоянии. Слишком мягок. На него бы надавить сейчас как следует... а он будет морали читать. А что Коноплянникову мораль? Он упертый. У него свои идеи. Не сладит с ним Кирилл Анатольевич, не сладит... Тот еще деятель, этот Кирилл Анатольевич. Тоже фрукт. Два сапога пара. Такие любят рассуждать на тот счет, что не нужно пороть горячку. И еще бухтеть, что-де эти головотяпы тянут резину. Вот и будет он с Коноплянниковым рассусоливать...

— Да если вы не можете безопасно, что ж, я должен у вас на поводу! Это если б у меня сто квартир было! Тогда пожалуйста!..

— Мы это сейчас обсуждать не будем. Мы уже обсуждали, — говорил Кирилл Анатольевич бархатистым своим голосом. — Согласитесь, Владимир Сергеевич, для вас это совершенно не новость. Перед подписанием договора я вам все подробнейшим образом рассказывал. В частности про банк. Вы вспомните, Владимир Сергеевич, вспомните! Все я вам исчерпывающе доложил — как, что, почему. Даже демонстрировал банковские договоры... Разве не так? И вы со всем были согласны. А теперь...

— Я тогда не знал! А потом проконсультировался!

— А теперь выясняется, что у вас, оказывается, свои представления о безопасности. Не такие, как у нас. И отлично. Это ваше право. Я только хочу вам напомнить, что в соответствии с другим условием договора вы, в случае расторжения оного по вашей вине, должны выплатить неустойку. Припоминаете?

— Да почему же по моей?!

— А по чьей? Мы-то готовы выполнить свои обязательства.

— Да какие же обязательства, когда вы меня в банк?! Вы что?! Смеетесь?! Неустойка еще какая-то. Да не дам я вам никакую неустойку. Еще чего! И не думайте. Вы как мои интересы-то защищаете? В банк меня суете. А я не хочу в банк. Это что — интересы защищать? Неустойка! Ни копейки на заплачу. Вы что же думаете, на вас управы нет?

— Да почему же не заплатите, если у нас в договоре? — удивлялся менеджер, недоверчиво улыбаясь: мол, сами посудите, как странно! — Заплатите.

— Что, судиться, что ли, станем? — спросил Коноплянников помолчав. — Давайте.

Кирилл Анатольевич огорченно покачал головой:

— Да зачем же судиться!.. что вы! мы в таких случаях не судимся! Что вы, Владимир Сергеевич! Бог с вами! — Затем нажал на клавишу селектора: — Лизонька? Попроси ко мне из юридического... да, обоих... спасибо.

Откинулся в кресле, негромко рокоча:

— Что вы, Владимир Сергеевич!.. нам судиться-то некогда. Судиться — это когда есть какие-нибудь сомнения... Понимаете? А в данной ситуации какое сомнение? Видите ли, у нас-то с вами случай совершенно бесспорный, потому что в договоре все это однозначно отражено. Если бы возникла хоть маломальская неуверенность в части несправедливости нашего отказа в отношении ваших требований, то, разумеется, мы бы... ага, вот и они! Прошу!

Дверь резко и широко раскрылась. Вошедшие были чернявы и молоды. Один — нормального человеческого роста, но необыкновенно широкий в покатых борцовских плечах. Другой — на две головы выше, сутуловатый, с длинными обезьяньими руками; плешивая смуглая голова в шрамах; физиономия тоже не без отметин; ломаный нос корявой картофелиной. Именно он-то, недобро глядя исподлобья, и спросил глухим тяжелым голосом:

— Звалы, Кырыл Анатолыч?

В ту короткую паузу, что случилась между обвальным гудением его голоса и тут же пушисто покатившимися словами Кирилла Анатольевича, мне вдруг послышалось, будто где-то недалеко почти беззвучно лопнула туго натянутая струна: трень! Или что-то в этом роде: брень!.. Я даже вздрогнул и невольно оглянулся, но увидел только перекошенное лицо Коноплянникова.

— Да, да, заходите... Нугзар, тут некоторые разногласия у нас возникли, — мягко пояснил менеджер. — В отношении неустойки. Нужно разъяснить клиенту те положения договора, кото...

— Не нужно, — сдавленно, но твердо сказал Коноплянников.

— Не нужно? — удивился Кирилл Анатольевич. — Ну, не нужно так не нужно. М-м-м... тогда все... Да, Ашот, уж если вы здесь... что там у нас с Регистрационной палатой? Насчет микляевской сделки?

— Завтра с инспектором встречаюсь, — пробасил широкоплечий.

— Ага... Ну хорошо. Пожалуйста, не тяните с этим делом. Спасибо, не задерживаю.

Дверь за ними закрылась.

Все помолчали.

— А тогда напишите мне расписку, — сказал Коноплянников, блестя стеклами то на меня, то на Кирилла Анатольевича. — Если вы меня силой в этот банк. Расписку, да. Мол, так и так... если вдруг что по вине банка... и я не получу указанную сумму... вы сами мне ее должны. Напишете? А иначе я не согласен. Не согласен я. Кто будет виноват? Знаю я эти банки. Нет, не согласен... Заплачу я вам неустойку... черт с вами... и все — до свидания!

 

26

В подъезде голоса звучали гулко, как в бане. Старухи поднимались медленно, передыхая. Несколько мужиков шли последними, по-свойски подбадривая их негромкими шутками.

Павел давно уехал из дому и прожил в Ковальце почти тридцать лет. Разумеется, с годами его жизнь переплелась с жизнью этих людей — с кем-то он породнился через Аню, с кем-то был просто дружен и близок душевно. Их было много, и не возникало сомнений, что при случае они и без меня бы отлично справились; и что не они мне помогали сегодня, а я им. Единственное, что связывало нас, — это Павел; а Павла мы час назад оставили в могиле, мокнущей теперь под мелким холодным дождем; и эта связь распалась. Мое участие в надвигающемся словно грозовая туча торжестве было не обязательным. От них исходил ток смутной враждебности, я был для них чужим, и как они тяготили меня, так и я тяготил их; и конечно же в глубине души они были бы рады, если б я оставил их в своем кругу.

Я и сам чувствовал себя совершенно лишним. Мне было бы лучше сейчас оказаться одному или по крайней мере с кем-нибудь из близких — из тех людей, которые способны хотя бы смутно вообразить себе, что я тоже жив, тоже чувствую боль и мое дыхание тоже ненадолго оставляет влажное пятно на холодном стекле бесконечной ночи. Мне было бы лучше горевать в одиночку — горевать свое собственное горе; да, горевать свое и не делить его с ними — потому что в их взглядах читалось, будто я что-то у них отнимаю.

Однако было бы глупо пытаться обнародовать свои чувства: я бы только смутил этих людей и расстроил течение поминок.

А уехать я все равно не мог, потому что был здесь единственным, в ком текла общая с Павлом кровь.

В коридоре было не протолкнуться: все хотели мыть руки.

На лестничной площадке тоже народу хватало. Я пожалел, что не курю. Нашлось бы тогда хоть какое занятие. Переговаривались вполголоса. Все уже думали о застолье, нервно ловили ноздрями запахи, долетавшие из квартиры. Только высокий, статный и розовощекий милицейский майор — должно быть, тот самый Валька Семенихин, с которым Павел был дружен и который, будучи двоюродным братом Ани, одалживал ему деньги на ее похороны, — оживленно болтал с каким-то толстяком. Вот толстяк рассмеялся и громко сказал: “Ему машина — как телеге пятая нога: неделями не просыхает!..” Сосед Михаил Герасимович, мастер по бобышкам (он был парадно одет, при галстуке), увидел меня, обрадовался и стал подробно рассказывать, как утром сколачивал лавки для поминок. Выражение лица у него было тревожное — похоже, Михаил Герасимович боялся, что, несмотря на эти лавки, за стол его все-таки не позовут. Несколько черных старух сгрудились на ступеньках, переговариваясь. Еще одна торопливо протискивалась к ним из квартиры — так, словно несла важную и не терпящую отлагательства весть; и точно — прижала, как всегда, ладони к щекам, вытаращила блеклые глаза и громко прошептала с выражением священного ужаса на морщинистом лице:

— А колбасы-то!.. А огурцов!..

Старухи вновь заколыхались.

— Что, баб Кать, больно богато, что ли? — спросил майор посмеиваясь.

— Ой, богато! Ой, богато! — качала старуха головой, не отнимая ладоней от щек. — Это ж куды: ломится!

А другая заметила, поджав губы ниточкой:

— Аньку-то нашу так не поминали.

Посмотрела на меня, негромко фыркнула и отвернулась.

Майор бросил окурок, растоптал каблуком и сказал с широкой улыбкой:

— Ну ничего, баб Кать, ничего... Шлыковские — они богатые, видишь.

И снова рассмеялся, не глядя в мою сторону. Потом наклонился к толстяку и принялся что-то негромко ему втолковывать.

Одна из старух держала за руку одетого в хороший свежий костюм и белую рубашку, повязанную черным галстуком, худого парня лет восемнадцати, с очень внимательным взглядом красивых серых глаз и непропорционально большим и острым кадыком на тонкой шее. Иногда она что-то спрашивала, и тогда юноша неторопливо и, кажется, очень обстоятельно отвечал, помаргивая и клоня к ней голову. Он не делал попыток уйти от нее; наоборот, когда старухе запонадобилось в квартиру, парень потянулся за ней, держась за рукав.

— Вы чего тут? Бросайте, бросайте ваши вонючки! Валентин! Степан! Вы чего как просватанные? Сергей! Давайте-ка! Давайте!..

Хозяйством ворочала Людмила, возглавлявшая команду из нескольких ражих родственниц. Комнату перегораживали невесть откуда взявшиеся столы, сдвинутые и накрытые где клеенкой, где полиэтиленом. Теснились стулья, собранные по соседям. Скамейки, сколоченные Михаилом Герасимовичем из каких-то старых досок, выглядели добротно. На столах плотно стояли разнокалиберные тарелки и рюмки.

Людмила командовала:

— Ну что же вы! Что же вы! Ну проходите! Евгений Александрович! Ну что же вы! Валя! Ну что же ты! Проходите! Проходите к дивану! Евгений Александрович!..

Сначала усаживали начальника и главного инженера — того самого толстяка, с которым курил Валька Семенихин, потом и самого Вальку Семенихина, милицейского майора (он напустил на лицо траурной серьезности, но розовощекости не утратил). Потом прочих, поплоше — все больше суровых костистых мужиков в коробящихся пиджаках и немолодых женщин в шерстяных или мохеровых кофтах. Потом старух, одна из которых посадила рядом с собой своего парня, а потом уже Михаила Герасимовича, соседа.

— Ну что же ты! — неожиданно сухо сказала Людмила. — Что же ты! Как чужой! Иди сюда! Михал Герасимыч! Ну-ка подвинься!

И усадила меня между ним и несамостоятельным юношей в хорошем костюме.

Слышалось многоголосое бормотание, позвякивание ложек о тарелки. Одна из Людмилиных помощниц разносила кутью, другая — холодные блины. Сразу несколько мужских рук занимались бутылками. Старухи в большинстве своем не возражали, чтобы им наливали дополна.

Вика сидела почти напротив, и я поймал взгляд, которым она смотрела на булькающую водку. Сосед потянулся горлышком к рюмке — лицо ее просветлело и вспыхнуло, — но тут зоркая Людмила прикрикнула:

— Ты чего это! Ну-ка, Володя, убери! Не надо ей! — А потом вдруг махнула рукой и сказала: — А! Ладно! Ради такого дня! Один отчим-то у тебя был, дура! Больше не будет!

Постепенно звуки мельчали, а бормотание стихало. Первыми выжидательно замолкли мужики: на тарелках у них ничего, кроме блина и ложки кутьи, не было, а рюмки они уже цепко держали крепкими волосатыми пальцами; и, посмотрев на одного из них, я вдруг отчетливо вообразил себе то захватывающее ощущение, которое он скоро переживет: длинный выдох сквозь оттопыренные влажные губы, косящие вправо-влево глаза и нерешительные круги, совершаемые вилкой над столом в поисках чего-нибудь солененького.

Замолчали и женщины: у большинства тарелки были полны, и они, горестно потупившись, смотрели в салат.

Кто-то откашлялся. А кто-то сказал:

— Да... Вот так...

— Ну что же... — вздохнул толстяк инженер. — Евгений Александрович! Может быть, вы?

Начальник поднял рюмку и сам вместе с ней поднялся. Все, кроме двух самых древних старух, тоже взяли свои рюмки и поднялись. Начальник смущенно обвел глазами лица. У самого у него физиономия была просто-таки кумачовая. Он неловко начал говорить — запинаясь, с повторами, — и вдруг я понял, что и впрямь они с Павлом давно были знакомы и дружны, и отчество он путал как раз потому, что Павел ему был именно что Павел или даже Паша, а вовсе не Павел Иванович, а сам он Павлу — никакой не Евгений Александрович, а просто Женька. Он говорил, а меня охватывало странное чувство отрешенности: предметы расслоились, и там, где был блеск стекла или металла, теперь стояло радужное марево; и казалось, что в этом пространстве, измененном словами краснорожего начальника, возможно очень многое — и даже такое, что Павел сам сейчас слушает, что о нем здесь говорят. И если это так, то конечно же он должен был смотреть на нас как на детей, испуганных надвигающейся темнотой и пока еще не понимающих истинного ее смысла. Почему-то я вспомнил, как мы шли сквером и спорили. “Да ну, — говорил Павел. — Ты же скелет! Я в твоем возрасте знаешь как бегал?” Я протестовал. “Ты что! Почему я скелет? Я знаешь как бегаю? Ну давай я побегу! — горячился я. — Хочешь? Давай! Вон дотуда — хочешь? До фонтана — хочешь? Вот увидишь! Засекай!” Павел поднес к лицу запястье с часами: “Три... четыре!..” Я ринулся вперед, рассекая воздух локтями и часто-часто шлепая по асфальту задниками кожимитовых сандалет... я бежал изо всех сил — бежал, бежал, бежал... просто никогда так быстро не бегал! Примчался к фонтану и сел на скамейку, совершенно запыхавшись. Павел подошел и сказал: “Пятнадцать... ну и что ты сидишь? Кто же так бегает? Чуть пробежал — и уже сел! Тоже мне беготня. Пошли, не рассиживайся...”

— В общем, пусть земля ему пухом, — сказал начальник и махнул рюмкой. Глаза у него были мокрые и красные.

Стало тихо.

По неписаному регламенту поминок после окончания его речи и до того момента, когда кто-нибудь непременно начнет предостерегать испуганным шепотом: “Не чокаться, мужики! Не чокаться!..”, должно было пройти две или три секунды гробового молчания. Эта во всех отношениях тяжелая пауза призвана показать, что, во-первых, все еще раз тяжело осмысляют случившееся и, во-вторых, вообще никакой спешки в смысле выпивки нету: не для веселья пьем и не для радости, а для того лишь, чтобы исполнить долг; не нами заведено, не нам и отменять; как ни противно подносить ко рту эту гадость, а все ж таки долг есть долг; и поэтому мы, конечно, выпьем на помин души усопшего, — непременно выпьем, непременно, — дай только срок пересилить к ней, к проклятой, нескрываемое отвращение.

Эти две или три секунды не успели протечь. Боковым зрением я заметил какое-то движение и рефлекторно скосил взгляд. Стоящий справа от меня юноша зачем-то наклонил рюмку и аккуратно лил из нее водку мне в тарелку. Смотрел он при этом вовсе не туда, куда лил водку, а под стол. Я успел взглянуть и под стол — там ничего интересного не было. Я догадался было, что ему, наверное, неудобно отказаться, а пить не хочется; и что он избрал вот такой способ избавиться от водки; непонятно было только, почему юноша предпочел мою тарелку своей. Но в эту секунду он, и без того высокий и прямой, выпрямился еще пуще — даже прогнулся в пояснице, — с нечеловеческой, с лебединой гибкостью свернул шею, и я поймал безумный взгляд его разъехавшихся в разные стороны глаз; а рюмка в подрагивающей руке коснулась тарелки и с хрустом лопнула. Юноша клонился все круче, не выпуская из побелевших пальцев то, что осталось от рюмки, — и осколок медленно елозил по мокрому фаянсу, издавая леденящий скрежет.

— Держи ж ты, ирод! — закричала бабка, заметив, что бьющееся тело внука, несмотря на мои усилия, сползает на пол.

Все вскочили.

— Витенька! — диким нутряным голосом закричала Вика. — Витенька, не умирай!..

Это был заурядный (если не считать того, что он случился крайне не вовремя) эпилептический припадок со всеми свойственными ему особенностями и протекавший в обычной атмосфере испуга, растерянности и суматохи, когда самые брезгливые отворачиваются, самые разумные бегут звонить в “Скорую”, самые решительные суют карандаш между стиснутыми зубами, самые чувствительные заполошно визжат, а самые близкие норовят довершить начатое недугом дело своими командорскими объятиями. Как все припадки, он кончился через две или три необыкновенно долгих минуты. Больного перенесли в другую комнату и положили на кровать, где он тут же погрузился в беспробудный сон. С полу подтерли; женщины стояли кучками по углам, держа платки у ртов и однообразно бормоча друг другу что-то вроде “ушс-ушс-ушс-ушс”; курящие успели перекурить на лестнице; вызванная “скорая” не ехала, да, похоже, и необходимость в ней отпала; делать было больше нечего.

— Ой, а картошка-то! картошка! — воскликнула Людмила и побежала на кухню проверять картошку.

Помявшись, стали вновь безрадостно рассаживаться.

Первую выпили вразнобой. Оно было и объяснимо: кто-то успел махнуть раньше, еще до событий (эти сейчас смущенно доливали себе и молчком повторяли, чтобы не сидеть дурак дураком), кто-то до событий не успел, поэтому быстро выпил сейчас и под шумок, пользуясь тем, что прежде выпившие тянулись к бутылкам, тоже налил себе полную.

Наступила тишина.

— Вот так, — пробормотала одна из старух. — Живешь-живешь, а потом нба тебе.

Все посмотрели на нее с ожиданием — быть может, продолжит и скажет о покойном еще хоть что-нибудь такое, подо что можно честно поднять рюмку.

Старуха жевала беззубыми деснами и молчала.

— Да уж, — пояснила вторая.

— Не каждый день такое, — сказала еще одна. — Жизнь есть жизнь.

И, поджав губы, посмотрела на меня.

Старухи говорили шепотом, словно не желая мешать; поскольку остальные заинтересованно слушали, все было отлично слышно.

— Эх, Витя, Витя... Смолоду здоровья нет. При такой-то зверьей жизни нужнбо оно, здоровье, ох нужнбо...

Над столом пронесся легкий вздох разочарования — теперь уже все поняли, что старухи толкуют не о Павле.

— Перенервничаешь тут, когда у родной двоюродной дачу отымают... — заметила следующая; впрочем, может быть, это была одна из предыдущих — черт их разберет.

— Ой, а Викушечка-то, ой бедняжка, ой кровиночка!.. — запела самая древняя. — Это ж сколько сил она на них положила, и вот: ломалась, ломалась, а дача-то и не ее!.. А эти-то, эти-то! Как совести хватает!

Людмила вышла из кухни, я поманил ее к себе, и она машинально наклонилась, еще не зная, в чем дело.

— Да уж... — пробормотал один из мужиков, недобро косясь на меня пока еще относительно трезвым взглядом: похоже, я раздражал его уже тем, что отвлекал на себя внимание и не позволял никому сказать ничего такого, подо что можно было бы выпить. — Мы законы знаем... Закон-то дышло, а ни шиша не вышло... Кто смел, тот и съел... а ты потом расхлебывай... Тут уж, как говорится... да уж... кто где, а не куй сгоряча...

— Слушай, — торопливо сказал я ей на ухо. — Ну ты бы объяснила своим!.. Никто ни у кого ничего не отнимает. Дача — твоя, как хочешь, так и распоряжайся. Через полгода оформим документы. Ну нельзя раньше, что я могу сделать!

— А зачем ты смертную просил?!. — вскрикнула она, распрямляясь, сверкнула взглядом и вдруг закрыла лицо ладонями и провыла сквозь них: — Заче-е-е-е-ем?

Смертной называли они загсовское свидетельство о смерти.

— Господи, да при чем же тут? — оторопело спросил я, озираясь. — При чем тут смертная?..

...Не прошло и часу, как я уже неспешно ехал на север по узкому и разбитому Федоровскому шоссе. Свет фар прыгал по горбатому асфальту, продавленному колесами больших грузовиков. У меня было легко на душе, и я думал о том, что теперь поеду в Ковалец на сорок дней... наверное, будет зима... Может быть, занесет снегом. Но я помню номер: 3-754. Как-нибудь найду... А следующей осенью нужно будет поставить на могиле памятничек... пусть небольшой... Фары рвали темноту, и казалось, что она висит клочьями по сторонам — а это были лапы сосен, подступивших к дороге. Шоссе петляло, но до поворота на Москву оставалось совсем немного. А уж от поворота дорога становится просторней и глаже... Все кончилось, все было позади — вскрики, гам, слезы Вальки Семенихина, милицейского майора, нежданно-негаданно бросившегося лицом в тарелку со словами: “Мы им сколько!.. мы им сколько!.. и если они!.. если они теперь!..”; изумленная кирпично-красная физиономия начальника (дар речи он потерял сразу после начала припадка, случившегося с юношей в хорошем костюме, а в дальнейшем только крякал и тряс головой); нелепые мои попытки что-нибудь объяснить, шум, гам, тарарам — и гробовая тишина после слов: “Ну хорошо, я тогда, пожалуй, поеду”. Недоуменный ропот; старухи, отводящие глаза и подносящие краешки черных платков к непреклонно поджатым губам; бесконечное повторение одного и того же: “А выпить-то?! Ну как же не выпить?! Да ты что?!”; ледяная бутылка водки, которую Людмила силой совала мне в карман; ее заполошные выкрики: “Да вы чего?.. Да разве я бы без него?! без Сережки?! Вы чего?! Да ведь он!.. Да ведь я!..”; чье-то сожалеющее бормотание: “Вот как оно нехорошо вышло-то... вот как...”; неожиданное объятие Вики, которая со слезами, как всегда торопливо и скомканно, проговорила мне: “Уж ты не сердись, пожалуйста... Приезжай, приезжай на сороковины!..” — все это было позади. Ну при чем тут смертная, думал я, объезжая очередную колдобину, ну при чем тут?.. Что ж, выходит, Людмила мне так и не поверила? И никто из них не поверил? И теперь они долгих полгода будут мучительно ждать разрешения своих сомнений — волноваться, обсуждать, беспокоиться, строить робкие планы, гнать от себя надежду, которая может обернуться разочарованием?.. Но я же сразу, сразу сказал! И повторял потом как попугай одно и то же... Так и не поверили?.. Боже мой, боже мой!.. Все кончилось, я рулил, объезжая ямы, усталые колеса прыгали на неровной дороге; я заправился при выезде на трассу. Они толклись у меня перед глазами все вместе и по очереди: старухи в черных платках, костистые угрюмые мужики, женщины с печальными глазами; меня не покидало ощущение, что они все еще стоят у подъезда, недоуменно глядя вслед давно померкшим габаритным огням, стоят безмолвной гурьбой, обратив мне вслед тяжелые лица едоков картофеля, стоят молчаливые и отчужденные — так, словно между ними нет ничего общего, — а на самом деле крепче любых объятий связанные током общей крови.

 

27

Мне и хотелось увидеть Ксению (почему-то чудилось, что именно она сможет разогнать морок последних дней), и не хотелось этого — я с тяжелым чувством подозревал, что ничего хорошего из нашего свидания не выйдет. Однако хотел я этого или не хотел, я должен был повидаться с ней как минимум еще раз — на сделке. Да вот только именно до сделки мы никак не могли добраться.

У всех все было наготове: время, желание, документы. Оставался сущий пустяк — деньги Ксении.

Без малого неделю участники комбинации стояли на низком старте, ожидая сигнала, — а пистолет все не стрелял. Будяев бессовестно ныл, повторяя как заведенный, что у него сердце не выдержит напряжения, пока я не сказал, разозлившись, что, если услышу об этом еще хоть слово, погоню его не только к нотариусу, но и в банк, и в департамент... Позванивал и Кирилл Анатольевич, менеджер из “Своего угла”, — мол, когда же? Мне и самому было чрезвычайно интересно — когда? Я отвечал привычно: как только, так сразу.

Все это меня раздражало, нервировало, бесило и доводило до белого каления — но ни в коей мере не удивляло. Что удивительного? Так и должно быть. Всякий сведущий человек скажет, что сделка с недвижимостью вообще совершиться не может. На это есть целый ряд фундаментальных причин. А случаи, когда она все же доходит до благополучного окончания, можно объяснить исключительно вмешательством высших сил. Ну и что удивляться, что высшие силы не торопятся? На то они и высшие — им виднее.

В первом часу ночи я все еще сидел у телефона, злясь и нервничая. На утро была предварительно назначена встреча в банке “Святогор”. Сейфы зарезервировали. Как всегда, дело оставалось за малым. Однако Марина до позднего вечера никак не могла поймать Ксению, чтобы получить подтверждение ее готовности.

В двадцать две минуты первого я вздрогнул от телефонного звонка.

— Дозвонилась, — сказала Марина. — Черт ее где-то носит. И мобильный был выключен. Только-только домой вернулась.

— Да бог с ней-то, с деньгами что? Готовы деньги?

Марина помялась:

— Не знаю...

— Да ты же звонила!

— Звонила... а что толку? Она говорит, у нее ничего нет.

— Чего ничего?

— Вообще ничего.

— Бог ты мой! А что есть?

— Не знаю...

— И денег нет?

— Не знаю. Она сказала: ничего.

— В каком смысле — ничего? Да что ж такое-то, елки-палки! Ну ты спроси, спроси конкретно: деньги-то у нее есть?

— Я спрашивала.

— Ну?

— Она расплакалась и говорит: у меня вообще ничего нет.

Я невольно выругался.

— Ну и что теперь?

— Не знаю.

Мы помолчали.

— Нет, ну все-таки, что это значит? Что это значит на человеческом языке: ничего? Нет у нее денег, что ли? Не будет завтра сделки?

— А черт ее знает, — сказала Марина. — Я больше не могу с ней. Это ужас. Она нервная такая... у нее неприятности. Знаешь, как достала? Я с ней как с больной, честное слово. Я ей говорю — задаток пропадет, а она: что задаток, когда у меня жизнь пропадает... И так равнодушно все. Я не знаю про деньги. Деньги-то, я думаю, у нее есть... только она не может сосредоточиться. Неприятности у нее там. Любовь, — вздохнула Марина и, судя по звукам, стала прикуривать. — Понимаешь? Любовь.

Я хмыкнул.

— Понимаю. Еще бы не неприятности. Это большие неприятности. Может быть, даже — максимальные... А у нас у всех будут большие приятности. Необыкновенно большие. Просто огромные. Полопаемся все от счастья... И, между прочим, у “Своего угла” еще покупатели на коноплянниковскую квартирку есть... я вот сейчас упущу ее по вашей милости... по Ксениной... черт бы ее побрал!.. а потом ведь не найду! Так всегда: если прошляпил из-за какой-нибудь глупости — все, хоть обыщись — нету.

Марина почмокала, помолчала. Помолчав, тупо спросила:

— Ты про задаток, что ли?

Ей, конечно, тоже во всем этом радости было мало.

— Я про все. И про задаток тоже. Нет, ну интересно! А про что еще? Про любовь?.. Конечно, про задаток. Какая, к черту, любовь, когда задаток пропадает?

— Не говори, — вздохнула она. — Там ведь вот что. Там этот ее мужик... бизнесмен этот... в общем, я толком не пойму, но похоже, что он ее совсем бросил. Они уже давно ругались. Она мне все жаловалась — мол, то да сё... он такой сложный... с ним трудно... А теперь — вот. Теперь не трудно, потому что он отвалил. И с концами. А она его любит. Я так понимаю, раньше им квартира нужна была, чтобы, ну... ну, жить вместе, короче говоря. А теперь он ей эти деньги вроде как вместо отступного дает. Мол, на, только ко мне не вяжись... Они долго вместе были... она говорила. Года два, что ли. Понимаешь? Она переживает. Она рассчитывала, что это временно. А оно вон как обернулось. Нет, я точно-то не знаю... Она думала, вот он из Франции приедет, и тогда они...

— Подожди, так он приехал?

— Приехал.

— Значит, деньги есть?

— По идее, есть, — вздохнула Марина. — Но от нее не добьешься. Нет у меня ничего — и все тут. Вообще ничего. И рыдает. Вообще, говорит, ничего нету... Потом трубку бросила.

— Это цирк, — сказал я. — Цирк с конями и клоунами. Глотание огня. Шапито. Прыжки на батуте. Что угодно, только не торговля недвижимостью. Значит, так. Я сейчас звоню этому Кириллу Анатольевичу — и все отменяю к чертовой бабушке. А то припремся все в “Святогор” спозаранку, а денег нет... Вот удовольствие. Лучше уж тогда на послезавтра.

— Подожди, — сказала Марина со вздохом. — Давай-ка я еще раз попробую. Через минуту перезвоню.

Перезвонила через пятнадцать.

— Есть у нее деньги... Господи, ну все жилы она мне вымотала!

— Точно есть?

— Точно. Пожалуйста. Главное, представляешь, говорит: ой, Марина, да что вы все с этими деньгами!.. Ну ты прикинь! Что вы все с этими деньгами!.. Мы на ушах из-за нее стоим, а она вон чего — что вы все, Марина, со своими деньгами!..

* * *

Ксения опоздала минут на сорок.

Мы стояли под несильным дождем у входа в депозитарий. Марина курила, глядя в сторону арки, откуда должна была показаться машина. Я торчал истуканом под зонтом, совершенно ни о чем не думая, — надоело нервничать. Саша Панкратов из “Своего угла”, подняв воротник, невозмутимо прохаживался возле нас, задумчиво помахивая кейсом. Коноплянников задавал вопросы.

— А может, она не приедет? — спрашивал он каждые три минуты. — Нет, ну разве так дела делаются? Так не делаются дела. Почему она опаздывает?

Марина сначала отвечала ему сквозь зубы — де, в пробку каждый может попасть, — потом совсем отвернулась и даже отошла на несколько шагов, чтоб не раздражал.

— Нет, это несерьезно, — толковал неугомонный клиент “Своего угла”. — Так дела не делаются. Разве дела так делаются? Это что же? Разве можно опаздывать? В таком деле опаздывать нельзя. Я понимаю, пустяк какой-нибудь. Тогда можно опоздать. На минуту, на две... я понимаю. Я сам иногда опаздываю. На минуту, на две. Не больше. На минуту, на две — это дело другое. Бывает. На поезд два раза опаздывал. Но не надолго же! — на две минуты буквально. На две минуты — и то не догонишь. А тут что? Куда это годится — на полчаса! — Он фыркнул и повторил: — Нет, так дела не делаются.

Я спросил зачем-то:

— А как делаются?

— Как делаются? — удивленно переспросил Коноплянников. — Нет, ну, четкость же должна быть! Это что же? Не в игрушки играем...

Я пожал плечами. Уж какие тут игрушки. Но мне, в общем-то, было все равно. Получасом раньше или позже — лишь бы приехала. И с деньгами. Будяевых я застращал накануне до полуобморока — чтобы не опаздывали к нотариусу. Все документы, включая паспорта, у меня — поэтому они ничего не забудут. А то, что посидят немного в конторе, нас дожидаючись, — так не беда. Там прохладно, креслица... Клавдия Андреевна чайку предложит — если они, конечно, признаются, по какому делу заявились и кого ждут... В департамент до обеда не поспеем — да и черт бы с ним. После обеда приедем. Сегодня регистрацию не пройдем — тоже ничего. Завтра кончим. Время не имеет значения. Имеет значение только сам факт — пусть привезет деньги. Это раз. И пусть подпишет договор — это два. Все.

— Да, — твердо сказал я, чтобы только он не смотрел на меня как баран на новые ворота, ожидая одобрения своих оригинальных идей. — Конечно. Что вы! Так дела не делаются.

И как бы невзначай отошел на всякий случай подальше...

Когда черная “хонда” показалась в арке, у меня заколотилось сердце. Но не только от радости, что сделка, похоже, все-таки состоится.

Всплеснув руками, Марина двинулась навстречу.

— Я же говорю: пробка! — сообщила она, когда они вместе подошли к нам. — Все, все, пойдемте! Сергей, звони!

Все, время затикало иначе. Нервно так: тик-тик-тик-тик!

Ксения скованно улыбается; бледна, под глазами синяки. Бедная. Но мне сейчас не до тебя. Извините. Сделка. Поехали. Я с сожалением отвожу от нее взгляд, поворачиваюсь к дверям и нажимаю кнопку.

— Слушаю, — помедлив, говорит резонирующий голос.

— На сделку, пятеро...

Щелкает замок.

Входим в предбанник. Захлопываю внешнюю дверь. Черный глазок телекамеры изучает нас не моргая. Я смотрю не на Ксению. Секунд через десять молчаливого ожидания слышится щелчок замка второй двери — он жестче. Поворачиваю крестообразный штурвал запора, с усилием тяну полутонную дверь на себя.

Коноплянников первый шагает вперед, первый же обнаруживает глядящую на него дыру автоматного ствола. Невольно шарахается. Бывает. Депозитарий “Святогора” вообще производит сильное впечатление. Особенно когда приходишь впервые.

— Все металлическое из карманов на тумбочку... сумки тоже на тумбочку, — говорит охранник.

Спускаемся на два десятка крутых ступеней. Коноплянников озирается. Выложив ключи, прохожу сквозь арку металлоискателя. Охранник копается в сумке.

— Пожалуйста, — говорит он, когда я возвращаюсь. — Проходите.

Снова прохожу металлоискатель — уже с ключами и сумкой. Зуммер ноет.

За мной Ксения. Потом Марина. Панкратов. Все в порядке.

Коноплянников оказывается последним. Шагает в арку. Загудело.

— Посмотрите в карманах-то, — недовольно говорит охранник. — Ключи, монеты. Телефон. Калькулятора нет?

Калькулятора нет. А зуммер выходит из себя.

Коноплянников снимает плащ и комом бросает на тумбочку. Шарит в пиджаке. Ничего не найдя, с обрадованной улыбкой движется вперед.

Неудача.

— Владимир Сергеевич, вы пиджак снимите, — сдержанно советует представитель “Своего угла”.

— Может, разуться? — огрызается Коноплянников.

Но пиджак снимает.

Зуммер не успокаивается.

— Пули в голове нет? — весело шутит охранник. — На войне не были?

— Что ж такое-то, господи? — спрашивает Коноплянников.

Я говорю негромко:

— Гвозди бы делать из этих людей.

Чувствую взгляд Ксении. Поворачиваюсь — точно: смотрит на меня с едва заметной улыбкой.

— Штаны я снимать не буду! — взвинченно говорит Коноплянников.

— И правильно, — бурчит Марина. — Этого нам только не хватало.

Охранник ставит его перед собой и обмахивает ручным детектором.

— Идите, — вздыхает охранник. — Еще бывает, протезы звенят...

Снимаю трубку наборного устройства и, закрывшись плечом, быстро набираю код — двадцать две цифры. Похоже, не ошибся — через несколько секунд в трубке начинает приветливо пиликать.

Щелчок следующего замка.

Опять крестообразный штурвал... полутонная дверь... глухое помещение, залитое безжизненным светом люминесцентных ламп... закрыть первую, тогда сработает запор второй двери... снова штурвал... все, пробрались.

Еще один автоматчик. Довольно просторное помещение. Несколько конторских стоек. За главной — мерцание мониторов, стеллажи.

— Пожалуйста, проходите.

Приветливый клерк в бело-синей форменной рубашке.

Выкладываем паспорта. Протягиваю заполненные бланки. Просматривает. Сличает с паспортами. Все в порядке.

Подписи.

— Вот здесь, пожалуйста... и здесь... Госпожа Чернотцова... здесь, пожалуйста... и здесь... Господин Коноплянников... Панкратов... Капырин...

Все подписано, все проверено.

— В соответствии с дополнением к договору аренды сейфа номер F-1245, — бегло бормочет клерк, поглядывая то в бланк, то на заинтересованных участников сделки, — допуск к сейфу будет произведен при наличии зарегистрированного договора купли-продажи квартиры... бу-бу-бу-бу-бу... на имя... бу-бу-бу-бу-бу... и зарегистрированного... бу-бу-бу-бу-бу... договора купли-продажи квартиры... бу-бу-бу-бу-бу... на имя... бу-бу-бу-бу-бу... совместно... Коноплянников В. С., Панкратов С. А.

Коноплянников морщит лоб. Панкратов что-то ему негромко растолковывает.

— А почему две квартиры? — спрашивает все-таки Коноплянников.

Я смотрю на часы. Ведь объясняли ему, почему две.

— Так в ваших дополнениях, — любезно отвечает клерк.

— Все верно, — говорит Панкратов. — Обе квартиры должны быть переоформлены. Будяевы не могут вашу купить, если их квартиру не купит Чернотцова. Понимаете? Вы сможете получить деньги, только если обе квартиры продадутся.

— А если нет?

— Тогда все назад. Денег не получите, но и квартиру не продадите.

— Но я-то одну продаю!

— Владимир Сергеевич, все правильно, — скрипучим металлическим голосом говорит Панкратов.

Коноплянников смиряется, но все же бормочет что-то вполголоса.

Так, теперь со вторым сейфом... второй сейф мой. Никакой совместности. Никаких ограничений.

— А после двадцать второго в течение десяти дней... — трандычит клерк, — Чернотцова Ксения Николаевна...

Все верно. Если сделка по каким-либо причинам не состоится — например, Будяев откажется продавать свою квартиру или все мы сейчас по дороге к нотариусу упадем с моста, — госпожа Чернотцова сможет получить свои деньги обратно.

— Вот здесь, пожалуйста... и здесь...

Новый круг подписей.

— Прошу вас. Прошу вас. Прошу вас.

Еще раз набрать код. Запиликало. Сейф открыт.

Теперь Панкратов тычет, глядя в бумажку... тоже нормально.

— Прошу вас...

Дружно шагаем к решетчатой стальной дверце в хранилище. Ключи от нее у другого человека. Вот и он.

— Пожалуйста.

Справа ряды сейфов, слева закрывающиеся жалюзи кабинки для расчетов.

Служитель быстро находит в связке ключей нужный, сует в скважину. Я засовываю свой во вторую. Поворачиваем вместе.

Дверца сейфа открывается.

— Пожалуйста, — приветливо говорит служитель. — Ключ не вынимайте, тогда закрыть сможете сами.

— Спасибо.

Вытягиваю кассету — плоский металлический ящик. Тысяч на триста пятьдесят — если, конечно, стодолларовыми купюрами.

— За какой стол? Сюда? Да как хотите... давайте сюда...

Ксения раскрывает сумочку и выкладывает на столик пакет. Разворачивает. Семь пачек. Одна чуть тоньше.

Я включаю счетчик купюр, сканер, синюю лампу.

— Ну что, господа, начнем? Ксения, смотрите внимательно, что мы делаем с вашими деньгами. Это ведь пока еще ваши деньги.

Деньги хорошие. Шесть пачек прямо со станка — одной серии, по номерам. На верхней бумажке 001, на нижней — 100. Мое дело — отсчитать будяевские. В числе которых и мои. То есть — наши. Наших — тридцать девять. Тридцать девять тысяч... На слух много. А посмотришь — сущая ерунда. Три пачки и девяносто бумажек. Вот из-за этих-то пустяков вся битва. Стоит оно того? Кто его знает. Счетчик машет лопастями, как пловец на короткой дистанции. Нет, гораздо быстрее. Сто. Вторая пачка. Сто. Третья. Сто. Теперь из четвертой девяносто... есть. В четвертой остается всего десять. Впрочем, мне все равно, сколько там остается. Главное — отсчитать наши. Остатки меня не интересуют. Остатки — это чужое. Несколько купюр в сканер — ширк... ширк... ширк... Умная машина — только лампочки помаргивают. Из этой пачки — ширк... ширк... ширк... А из этой? Ширк... ширк... ширк... А из этой? Ширк... ширк... ширк... А из девяноста? Тоже хорошо. Ну просто золото, а не деньги. Теперь под ультрафиолет. В пальцах — фр-р-р-р! Полосочка светится? Светится. Следующую — фр-р-р-р! Светится. Остатки — фр-р-р-р! Нормально. Пишу на листке — $ 39 000 (тридцать девять тысяч USD). Это для себя. Для памяти. Для надежности. На всякий случай, в общем. Кладу в кассету деньги и бумажку. Закрываю.

— Все, — говорю я, поднимаясь.

На мое место садится Панкратов.

Коноплянников стоит сзади и тянет шею.

— Да вы присядьте.

Коноплянников садится, нервно поправляет очки. Смотрит на руки Панкратова как человек, который готовится разгадать фокус.

Панкратов прогоняет деньги через счетчик... смотрит под лампой... пропускает десятка полтора через сканер...

— Ну вот, — говорит он. — Все в порядке.

— А вот туда? — спрашивает Коноплянников.

— Куда?

— Вот в это.

— В сканер? Я же несколько прогнал.

— Давайте все. Тут, знаете, такие умельцы попадаются, что... давайте уж.

Ничего не попишешь. Его право.

Панкратов пожимает плечами. В сущности, это недолго.

Я смотрю на Ксению. Она чувствует взгляд и вдруг оживает, причем как-то нервно.

— Сергей, а раньше вы не сможете освободить?

— Что?

— Мне нужно раньше!

— Мы же договорились, — говорю я улыбаясь. — Правда, Ксения... Ведь мы на месяц договаривались? Я очень постараюсь, чтобы это произошло раньше. Поверьте. Да это и в моих интересах. Просто со стариками сложно... но они уже пакуются. Ну, может, три недели... попробуем.

— А раньше не можете? — говорит она, теребя сумочку.

Лицо кривится — ну будто вот-вот заплачет.

— Я боюсь, что... — мямлю я. — Не знаю... Вряд ли. Видите ли... у них книг очень много. Да вы не волнуйтесь, Ксения... хотите, можно одну комнату раньше освободить?

Ксения меня не слышит, хоть и смотрит в глаза.

— Я ведь покупаю, чтобы жить, понимаете? — говорит она. — Понимаете? — жить! Почему я должна ждать? Мне нужно начинать ремонт! Я жить хочу, а не дожидаться, пока все это!..

— Ксения, ну что вы! — вступает Марина. — Да не успеете оглянуться, как освободят. Да что вы! Да Сергей же не будет тянуть!

— Я в милицию прямо завтра их погоню, — говорю я. — Через неделю сможете прописываться. А? Это нормально. Очень быстро. Правда?

Ксения кусает губы, смотрит на Марину так же, как только что смотрела на меня, — то есть как будто та у нее что-то украла и не хочет отдавать...

— Все, — говорит Панкратов.

Коноплянников лезет в портфель и достает тетрадку.

— Давайте перепишем номера, — доброжелательно предлагает он. — Диктуйте.

— Что?! — спрашивает Панкратов.

Совместными усилиями кое-как его отговариваем. Все? Все. Несем кассеты к своим сейфам. Как пауки мух. Кассету — блям! Замочком — щелк! Кончено.

Выбираемся на белый свет. На белом свете лупит дождь.

Через пятнадцать минут подъезжаем к нотариальной конторе.

Технический отдел.

— Никита, готово?

Никита кивает на пачку документов. Так... договоры... четыре экземпляра Чернотцова — Будяевы... четыре же Будяевы — Коноплянников... доверенности на регистрацию... раз, два... да, две: Коноплянников сам поедет...

— Проверял?

— А как же!

— Погоди, погоди... давай-ка еще раз.

Никита со вздохом начинает диктовать цифры из правоустанавливающих... из справок... паспортные данные... я вожу пальцем по договорам.

Все.

Хватаю кипу бумаг, выхожу в коридор... сидят, голубчики. У седьмого кабинета, как сказано. А где же Будяевы? Черт возьми!..

Распахиваю дверь.

— Сережа! — нараспев говорит Клавдия Андреевна. — Где же вы? Вас тут дожидаются!

Ага. Все на месте. Алевтина Петровна прижухнулась на стульчике. Как штык. Будяев провалился в кресло. Манит пальцем оттуда.

— Ну молодцы, — говорю я, подходя. — Давно ждете? Сейчас подпишете договор — и все. Это недолго.

— Вот оно, — трясет Будяев козлиной своей бородой. В глазах — смех пополам с ужасом. — Мы тут сидим, уж и не знаем... У-у-у-у-у-у-у-у-у!.. Я Але-то говорю: вот оно, самое-то логовище!..

 

28

Ах, департамент, департамент! Суетливая, нервная толчея первого этажа, напряженное ожидание второго... шалый взгляд тех, у кого почему-то не принимают документы ни на втором, ни на первом, а посылают вместо этого на третий — на сущую погибель, в узкий коридор мелких кабинетиков, откуда и знающий-то человек выберется не скоро, а уж новичку и вовсе хана... У-у-у-у-у-у-у-у-у! — уж как пить дать, сказал бы Будяев.

Что за глаза, что за лица! Что за мысли ворочаются за костями этих черепов, какие страсти кипят в этих головах! Все, все завязалось мертвым узлом: жизнь, счастье, будущность, надежды, отчаяние, — завязалось, обретя угловатую форму квартирных стен... Но уже почти все позади — бессонные ночи, страхи, бесконечные разговоры, от которых сохнут мозги и выпадают волосы; наконец-то совпали интересы всех сторон, все желания; все сошлось будто по волшебству (а на самом-то деле вовсе не по волшебству, да только никто риэлтору спасибо не скажет), как сходится пасьянс, который, казалось бы, не мог! не должен! не бывает!.. — и вдруг: тыр-тыр-тыр, карточка к карточке, дама к королю, валет к даме, десятка к валету... покатилось, покатилось!.. — вот уже и договор подписан, и теперь только департамент! только регистрация!.. и когда она пройдет, то... а ну как не пройдет?! Ну как за что-нибудь зацепятся?! Они ведь найдут! Ой, найдут! Им-то что? Они вон торчат в своих окошечках... им все равно, что люди ночей не спят... что вся жизнь, вся жизнь!.. Ах, да что говорить! Хоть бы прошло, господи! Ну хоть бы прошло!..

— Санюкович, Никифоров, Пащенко, третье окно... — равнодушным хриплым голосом произносит динамик под потолком.

Трое срываются с места, спешат, топочут... у одного распахивается дипломат... бумаги веером на пол... он приседает... начинает собирать... испариной покрывается его бледное лицо... вот собрал... кинулся следом... сгрудились у окна: что? Готово? Не готово? Как? Почему? Какая ошибка? В каком договоре? Что?! К нотариусу?! Да вы что? Где двенадцать?! Ну и что?! Какие пятнадцать?! Ну и что? Да какая разница-то?..

Через минуту отходят от окна растерянные Никифоров, Санюкович, Пащенко... вернули договоры! не зарегистрировали! И, похоже, риэлтора с ними нет рядом, некому сказать им, что нужно делать... Беда у них небольшая, плевая у них беда — я б такую беду руками развел, — а они не поймут, что к чему... естественно: во все обстоятельства этого дела стороннему человеку въехать трудно... не понимают они ни куда бежать, ни чего просить... Риэлтор бы сейчас дал отмашку: пулей к нотариусу, ничего страшного, цифру переврали, поправить эту лживую цифру, написать “вместо исправленного двенадцать читать пятнадцать” да шлепнуть еще раз печатью — и все дела, и еще сегодня бы поспели!.. Но некому, некому сказать это гражданам Никифорову, Санюковичу и Пащенко, пустившимся в плавание по коварному морю департамента без лоцмана, на свой страх и риск... “Я не понял, — бормочет Пащенко, нервно протирая запотелые очки мятым платком. — Чего они, а? Это что, все сначала, что ли? В РЭУ, что ли, а потом к нотариусу? Или чего?” — “Хрен их разберет, — отвечает ему Санюкович. — Если к нотариусу... погоди, это что же, и БТИ брать?” — “БТИ? — ошалелым голосом вступает Никифоров. — Какое БТИ? Я не буду платить за БТИ! Я уже платил за БТИ! Вы чего! Я последние за эту проклятую справку отдал!..” — “Погоди, — солидно урезонивает его Санюкович. — Что делать, если у них порядки такие? Что делать-то? Ну давай не пойдем никуда — этого хочешь? Все похерим сейчас и разойдемся. Так, что ли, предлагаешь? Если надо — значит, надо. РЭУ так РЭУ, БТИ так БТИ”. Никифоров заламывает руки и, похоже, готов разрыдаться. “Я не понял, — твердит свое Пащенко, сажая очки на нос и беспомощно вертя в руках бумажки. — Я же тоже платил за БТИ...”

Невозможно видеть их тоскующие рожи... Собственно, мне не трудно. Все равно ждать. Поднимаюсь, подхожу к ним. Через минуту Санюкович, Никифоров, Пащенко, окрыленные моим советом, дробно топоча, ссыпаются по ступеням, чтобы лететь к нотариусу...

Нет, ну что за глаза, что за лица! Если бы человеческая мысль не пропадала зря, понапрасну дырявя бедные мозги бешеными своими разрядами, если бы какой-нибудь умник нашел способ использовать ее даровое электричество, тогда к двум этажам департамента можно было бы подключить все трамваи Москвы... да что там — все электровозы России!..

— Рябинин, Сластенина, пятое окно, — хрипит динамик.

Через двадцать секунд у пятого окна начинает разворачиваться натуральная драма, если не самая настоящая трагедия. “Как под арестом?! — кричит человек, в волнении срывая с себя шляпу (должно быть, это Рябинин). — Под каким еще, к черту, арестом?!” Ему бесстрастно поясняют, под каким. “Господи, да почему же она служебная?” — мертвеет Рябинин, оглядываясь на стоящих за его спиной: женщина — это, надо полагать, Сластенина, а вот два парня рядом с ней — это, по всей видимости, риэлторы, и лица у обоих достаточно вытянутые, чтобы понять, что на быстрое окончание этой сделки они возлагали большие надежды. Может быть, они покупают квартиру Рябинина под расселение какой-нибудь большой коммуналки... и вот нба тебе: оказывается, квартира Рябинина под арестом. А деньги, между прочим, в банке. А с этой чертовой Сластениной они возятся месяца два, все не могли угодить... все она хотела больше, больше получить за свою комнатушку... вот наконец согласилась на квартиру Рябинина... бац! — а квартира-то под арестом! Да еще служебная! Ни фига себе! Это как же понимать? Это что же, — читается на лицах, все более вытягивающихся уже вопреки всем представлениям о человеческой анатомии. — Это он нас, выходит дело, кинуть хотел? Служебную квартирку впарить?.. Разумеется, Рябинин не хотел ни кидать, ни впаривать; напротив: хотел он совершить все по самым честным правилам, а совершив, с чистой совестью сказать себе, потирая руки: “Ну, брат, большое дело мы сегодня сделали!..” И подмигнуть. И, может быть, даже бутылка коньяку у него на сей случай приготовлена... — но не пить ему сегодня этот коньяк, ой не пить! Рябинин стоит у окошка, и на его бледном и потном лице отчетливо написано: жизнь кончилась!.. Но нет, жизнь не кончилась. Через несколько дней нервических мытарств на третьем этаже выяснится, допустим, что пришли когда-то из жилкомитета списки служебных квартир, и почему-то в этих списках его-то, ему, Рябинину, принадлежащая, и окажись... напортачил кто-то... бывает. “Да ведь она же не служебная! — будет взывать Рябинин. — Вот же у меня документы!” — “Вы не кричите, гражданин, а послушайте”. Думаете, у вас у одного документы? Ничего подобного. У всех документы. А у нас еще и списки. Все правильно, гражданин. Раз по данным жилкомитета она служебная, то во избежание дальнейшего распространения этой путаницы и нужно было наложить на нее арест. Вот мы и наложили: раз! — и готово. “Так снимите же, снимите же арест с моей квартиры! Меня зарежут из-за вашего ареста!” — заплачет Рябинин, упав на колени перед столом регистраторши. “Встаньте, гражданин, не кривляйтесь”. Вы что ж думаете, это так просто? Ну как маленькие, честное слово. Быстро, гражданин, только кошки родятся... “Господи!” — насосавшись валидолу, будет шептать Рябинин белыми губами у дверей различных кабинетов. Почему так? Почему, если сначала нужно получить визу Иванова, с визой Иванова идти к Петрову, а уж с визами Иванова и Петрова тащиться к Сидорову, то Иванов принимает раз в неделю — в пятницу после обеда, Петров — в пятницу же, да только с утра, а Сидоров — по четвергам два раза в месяц?.. Но ничего, ничего, ведь жизнь не кончилась. Пройдет две или три недели, и несчастный Рябинин, подхлестываемый нешуточными угрозами своих подельников, жестоких и бессердечных людей (особенно эта Сластенина!.. ох уж эта Сластенина! змея, а не женщина! крокодилица!..), прыгнет в конце концов выше головы... добьется правды... получит все нужные бумажки... с языком на плече доставит их в департамент... и департамент снимет арест с квартиры этого измученного, исхудалого, полусумасшедшего человека... но пока!.. Но пока!.. Бог ты мой, да к одному Рябинину на эти две-три недели можно подключить парочку трамваев! И отлично бы ездили!..

— О, привет!

В департаменте полно знакомых, с которыми встречался на прошлых сделках. Кто-то только махнет приветственно на бегу кипой бумажек — может, в архив несется, а может, занять очередь к начальнику юридического отдела, без визы которого регистратору нельзя совершить то или иное нештатное действие... А кто-то мается без дела, как и ты, ждет, когда наконец выдадут зарегистрированные договоры.

Я приметил Виталия и подсел к нему.

— Ты чего? — спросил он. — Регистрируешь?

— Я сегодня сбоку припека, — ответил я. — “Свой угол” на себя взял. Полтинник только с меня стребовали...

— А-а-а... — с некоторым разочарованием тянет Виталий. — Ну-ну...

Понятное дело. Ему тоже хочется получить полтинник. Да он обычно и получает. У него работа такая — проводить регистрацию. Он профессионал этого дела. Документы видит насквозь. Отмечает все закавыки. “Ага, — говорит Виталий. — Погоди-ка! У тебя же то-то и то-то!.. Нет, брат, с этим лучше я сразу к Топорову...” И идет к Топорову. И проходит без очереди, потому что его тут каждая собака знает. И Топоров подписывает не через три дня, а сразу. За это Виталий и получает полтинник. А уж как он с ним обходится — не мое дело. Может, с Топоровым делит. Может, сам тратит. Но сегодня ни черта он от меня не получит, потому что регистрацию взялся проводить “Свой угол”. И хорошо.

— Ну ничего, в следующий раз точно к тебе, — подбадриваю его я.

— Естественно, — говорит он, утыкаясь в газету. — Нет проблем... сделаем как в аптеке...

У меня газеты нет, я посматриваю по сторонам.

Двое — пожилой человек и молодой парень — ведут дряхлую старуху. Она едва передвигает ноги. Медленно, шаг за шагом бредут по коридору.

— Стой, — выдыхает старуха. — Годи.

Останавливаются.

— Не дадут помереть спокойно, — говорит она, обвисая на их руках. — Господи... ну не дадут же помереть!.. далеко?

— Да вот уж, — говорит пожилой, оглядываясь. — Пришли уж, мама.

— Что?

— Пришли, говорю! — кричит он.

— Какой противный мужик, — отдыхиваясь, говорит она про кого-то. Поднимает голову. Глаза бесцветные — дождевая вода. — Гада какая. Ведь сам-то ни шить ни пороть... А все выгадыват. Выгадыват-выгадыват, из говна выглядыват... Я-то говорю: ведь ты ж ни шьешь ни порешь, милый...

— Точно, — кивает пожилой.

— Пошли, — командует старуха.

Плетутся дальше.

— Да уж, — невольно бормочу я. — Не дадут бабке спокойно помереть.

— А что ты хочешь, — откликается Виталий, шурша газетой. — Недвижимость... Слышал, тут одна недавно вот так и окочурилась?

— Да ну? — удивляюсь я.

— Ага... только на первом. Пока “скорую”, пока то-сё. А она и склабалась. Неделю назад, не больше.

Шаркая ногами в черных ботинках на толстой армейской подошве, по коридору медленно шагает охранник. Руки за спиной. Выражение лица чрезвычайно скучающее. Охранять тут и впрямь особенно нечего. Однако случаются эксцессы. Поэтому на каждом этаже по топтуну.

— Здорово! — радостно говорит вдруг он, поравнявшись с нами, — оказывается, знаком с Виталием. Останавливается. Лицо круглое, упитанное, нос ноздрями кверху, брови белые. Губы сочные. Вообще весь налитой. Руки расцепил — они у него растопырились. Лет тридцать мужику.

— Привет.

— Газетки, это самое, почитываем? — интересуется топтун.

Он в белой рубахе с эмблемой департамента на левом кармашке, в синих штанах с простроченными стрелочками. На ремне параллелепипед переговорника в черном кожаном чехольчике. Бодро торчит антенка с блестящей пуговкой на конце.

— Ну, — кивает Виталий.

Беседовать он не очень-то расположен.

— А читал, это самое, про конгресс-то? — не смущается топтун.

— Про какой конгресс? — вяло спрашивает Виталий.

— Ну, про жидовский-то, это самое, конгресс! — обрадованно объясняет тот. — Не читал? Нет, ну ты понял? Они, это самое, конгресс свой, да?.. а мы что должны? Нет, ну они совсем, это самое, офигели. Не читал, нет?..

Он стоит (сесть ему негде, все кресла заняты), покачиваясь, будто хочет шагнуть и все никак не шагает. Он уже не ждет реплик собеседника, а молотит сам, это самое, за двоих. Если, это самое, не за троих. Слабое солнце светит в окно. В лучах видно, как вылетает изо рта слюна. Он рассказывает Виталию подробности жидомасонского заговора. Толкует о кагане, о хазарах, о мировой сплотке. Вот опять о заговоре. Проявляет такую эрудицию и так смело пускается в исторические экскурсы, что непонятно, почему он шатается здесь с “уоки-токи” на брюхе, вместо того чтобы заведовать где-нибудь кафедрой или даже деканатом...

— А сам-то как? — спрашивает вдруг Виталий, который, похоже, все это от него слышит не впервой.

Топтун осекается на полуслове, тускнеет, вдохновенная гримаса покидает лоснящееся лицо.

— Да нормально, — говорит он, тоскливо озираясь. — Да что там, это самое... Тяготит меня, конечно, эта служба... Ладно, пойду.

И опять бредет по коридору.

Марина накрепко зацепилась языком с какой-то полной дамой. Зато Коноплянникову не сидится — то и дело вскакивает и ненадолго уходит. Должно быть, курить. Когда возвращается, его место уже занято. Но скоро освобождается какое-нибудь другое, и тогда он плюхается туда. Вот сейчас оказался прямо напротив. Смотрит на меня, вскинув брови над очками. Дергается. Тоже хоть к трамваю подключай... А чего, спрашивается, дергается? Так-то он, в сущности, нормальный человек... если б не эти идеи с банками... все б ему банки закатывать... деньги консервировать... номера переписывать... писарь-консерватор. Здорово ему давеча Кирилл Анатольевич дал по башке. Молодец. Самое смешное, что эти парни натурально юристы. А вовсе не наемные убийцы. Ну да Коноплянников-то этого, слава богу, не знал...

— Скоро кончится? — спрашивает он.

— Скоро, — киваю я.

Оно и впрямь скоро. Через полчаса. Или через час. Со свежими договорами назад в банк. Вынуть деньги — и все. Конец. Сделка прошла. Скоро, скоро...

— Капырин?

— Привет. Как дела?

— Какие у нас дела? Так, делишки. Толкусь тут, — говорит подошедший. Никак не вспомню, как его зовут. Саша? Володя? Забыл. — Судебное решение вторую неделю регистрирую... волокита. Опечаток наделали, черт бы их побрал... то в суд, то сюда. Мотаюсь как обгаженный. Двушка не нужна на “Аэропорте”?

Двушка на “Аэропорте” мне нужна как собаке пятая нога, но все же спрашиваю автоматически:

— Двушка? Что за двушка?

Кто знает, когда понадобится. Может, завтра.

— Отличная двушка, — оживляется он и барабанит как по писаному: — Сорок шесть, тридцать два, пятый девяти кирпичного, двор, свободна, выписана, первый договор... В третьем доме. Все нормально, будешь брать, ремонтик сделаем...

— В каком третьем? По Усиевича, что ли?

— Ну да, по Усиевича...

— А куда людей дели?

— Куда, куда — вывезли... Хозяин дом купил в Павловом Посаде, переехал, честь по чести. — Он хмыкает, наклоняется и разъясняет вполголоса: — Алкашок. За полторы штуки хибару ему взяли да столько же рублями — он чуть от счастья не перекинулся, за три дня вылетел... понял? Так что дорожиться-то не будем. Нам и так хватает. Теперь толкнуть побыстрее да забыть. Будешь брать, все покажем: и к нему сгоняем, сам увидишь. Нет проблем. Он уж и прописан там, честь по чести. Только лучше не тянуть — скоро он бабки просадит, тогда уж ищи-свищи его. Они потом вечно куда-то деваются... А пока-то живет себе поживает...

— Добра наживает, — говорю я, а сам прикидываю: ничего себе. Три штуки вложили, а стоит она... ну, положим, тридцать пять даже если... лихо. — Черкни телефончик на всякий случай. Были у меня когда-то клиенты...

— Все, погнал, — говорит он, сует самописку в карман и быстро шагает к лестнице, на ходу тыча пальцем в попискивающие кнопки сотового телефона.

— Как думаете, скоро? — спрашивает Коноплянников, нервно позевывая.

— Скоро, — говорю я.

Снова что-то хрупает в динамике — хр-р-р-р...

— Коноплянников, Капырин, Карасик, — произносит он затем празднично и полнозвучно. — Пятое окно.

Все верно. Пятое окно. То, где выдают готовые документы. Все на “к”: Коноплянников, Капырин, Карасик. Коноплянников сам за себя, я — за Будяевых, Карасик Марина Евгеньевна действует по доверенности от Чернотцовой Ксении Николаевны... правильно... прошла регистрация.

Проехали.

 

29

Мокрый снег бессчетно падал из туманных наслоений неба и бессчетно же погибал на мостовых; тротуары сыро дымились, мокрые зонты плыли над головами; машины ползли, и казалось, что метрах в двустах они без остатка растворяются в рябом молоке, сквозь которое тускло просвечивают огни светофоров.

Мне было чем занять голову. Я без конца проигрывал наш короткий разговор. Должно быть, всякий раз я что-нибудь добавлял к нему. Или, наоборот, что-то упускал из него. Он был очень короток — всего несколько фраз. Но ведь и несколько фраз, если они хоть сколько-нибудь тебе дороги, можно бесконечно варьировать, придавая им все новые интонации. И оттенки смысла. Мне хотелось вспомнить все точно, слово за словом. Наверное, я уже не мог этого сделать. Она сказала звонко: “Алло!..” Нет, это я сказал “алло”: “Алло! Ксения?” Она ответила: “Да, алло!” Или просто “да”? Кажется, именно так: “Да!” Во всяком случае, голос ее показался мне радостным, но уже на втором слове потускнел, вылинял. Вообще по телефону он звучал ниже, чем на самом деле. Я сказал: “Алло, — (вот уж заладил — “алло” да “алло”), — это Сергей Капырин, Ксения... Алло!” Она ответила: “Да, да, алло! Я слушаю”. Фраза прозвучала удивленно. “Вы слышите меня?” — спросил я. “Отлично слышу, Сергей, — сказала она. — Я слушаю”. — “Это Сергей Капырин, — повторил я. — Ксения, вы меня простите... Я хочу вас попросить об одном одолжении”. Я замолчал, ожидая ее реакции — ну хоть какой-нибудь. Я думал, она произнесет то или иное незначащее слово. Междометие. Так, между прочим. “Да?” Или: “Да-да?” Просто подтвердить, что она меня слышит. Правда, она уже два раза говорила, что слышит меня. В общем, она ничего не сказала. Она помолчала и вдруг почти выкрикнула (голос повысился на полтона): “Я так и знала!” Я не успел открыть рта. “Ну вот я так и знала!” — повторила она. И начала стремительно говорить (ее речь я при всем желании не мог запомнить дословно, потому что слова из нее сыпались, как опилки), что она давно прокляла тот день и час, когда решила ввязаться в эту чертову авантюру с этой проклятой квартирой; и что никто в этой стране даже и помыслить не хочет о том, чтобы придерживаться существующих договоренностей; и что в нормальных условиях она бы немедленно потащила меня в суд, а здесь ей только и остается, что наслать бандитов; но и этого она сделать не может (хоть и следовало бы!), потому что это противоречит ее принципам; и чтобы я не думал, будто с ней можно обращаться, как с куском мыла; и что она согласна ждать в крайнем случае еще неделю сверх того, о чем договаривались, и ни минутой позже, потому что уже отдала аванс строителям и подписала договор, в котором указаны сроки начала работ. Я только мекал, пытаясь вклиниться. Раза три я повторил: “Ксения! Да послушайте же, Ксения!..” Это было все равно что уговаривать сошедший с рельсов трамвай; последние несколько слов Ксения выпалила таким тоном, что я понял — еще фраза, и она расплачется. Я крикнул: “Да замолчите же вы, господи же боже мой!” И она замолчала, но пока я сушил паруса и собирался с мыслями, вдруг спросила ледяным голосом: “А что вы, собственно говоря, на меня кричите?”

Я сказал: “Я не кричу, Ксения. Простите. Вы меня неправильно поняли. Простите, бога ради. Я совсем не потому звоню. Слышите? Я не про квартиру, нет. Вы слышите? Я совершенно не об этом”. Я хотел дать ей несколько секунд, чтобы усмирить досаду. “При чем тут? С квартирой уже все кончилось, Ксения. Не волнуйтесь, я не об этом. Я хотел совсем другое у вас спросить, — повторял я. — Слышите?” — “Да, да, — сказала она в конце концов немного растерянно и, как прежде, тускло. — Я не поняла. А что такое?”

На Триумфальной ветер трепал над площадью огромные простыни мокрого снега; прохожие шагали, пряча лица; Маяковский побелел со спины и ссутулился; машины медленно ползли друг за другом; новый порыв ветра вывернул несколько зонтов; вот снова двинулись... дальше, дальше... поехали.

“Да ничего, — сказал я. — Я хотел попросить вас о небольшом одолжении. Понимаете, я бы хотел вас увидеть”.

Она молчала.

Потом спросила враждебно:

— Зачем?

Я сказал:

— Ксения, простите... мне трудно по телефону... Давайте встретимся. Пожалуйста, уделите мне десять минут. Это возможно? Вы видели меня, я не страшный.

— Даже если бы и страшный, — ответила она. — Вообще это все как-то странно, ведь мы...

— Буквально пять минут, — перебил я. — Я вас не задержу. Сегодня уже поздно, наверное. Давайте завтра. Вы когда освободитесь?

— Завтра? — переспросила она безрадостно. — Честно говоря, я не совсем понимаю, зачем это, и...

— Я вас очень прошу.

— Я занята, да и вообще...

— Пять минут!

— Ну хорошо, — сдалась она. — Завтра? Не знаю... Когда?

— В любое время.

— Я буду в час на “Проспекте Мира”. Давайте в час пятнадцать. Только недолго. Мне потом на студию.

— Отлично. На кольцевой?

— На радиальной.

— Час пятнадцать, — повторил я. — Радиальная. В центре зала?

— Да, — сказала она. — До свидания.

И положила трубку.

Ближе к Белорусскому метель поутихла. Серебряный кругляк солнца ненадолго появился над уступчатыми башнями, но пока тянулись через площадь, волнистые космы снега снова укутали его. За мостом дело пошло веселее. Без четверти час я миновал станцию метро “Динамо”, свернул на Театральную аллею, потыркался в небольшой пробке при выезде на Масловку, пожалел два рубля нищему, побиравшемуся перед светофором на углу Новой Башиловки (на груди у него, помимо картонки с корявой надписью: “Помогите выжить”, висела также нанизанная на лохматую бечевку кипа рентгеновских снимков — должно быть, чтобы всякий желающий мог убедиться в справедливости поставленных ему диагнозов), миновал улицу Расковой, взглянул на часы и...

И вот именно тут — аккурат напротив кинотеатра “Прага” — это и случилось. Что ж, сальник помпы честно отрабатывал свое. Он отрабатывал!.. отрабатывал!.. отрабатывал!.. и в конце концов отработал: горячий тосол хлынул на двигатель, белый пар рванул из-под капота, затянув улицу почище лондонского тумана, я вспотел от ужаса и взял к обочине, произнося все приличествующие случаю слова.

Неразрывный поток автомобилей тянулся в сторону моста. Минуты две я бесплодно махал; потом, оскальзываясь, кинулся вправо от эстакады, под нее, к Савеловскому. Есть места, где живут только машины — человек там чувствует себя как таракан в часах на Спасской башне. Снег уже снова хлестал по глазам, я закрылся ладонью. У входа густилась небольшая толпа. Заснеженный милицейский майор, бычась от плещущей в физиономию метели, упрямо хрипел в мегафон, и слова, расколовшись, отлетали от стены соседнего дома:

— ...анция!.. крыта!.. ыта!.. ическим!.. ыта!.. ия!.. ическим!.. инам!..

И снова:

— ...ыта!.. ыта!.. ическим!.. ическим!.. чинам!.. чинам!..

— По техническим? — тупо спросил я, тяжело дыша и озираясь.

— Опять бомбу ищут, — сказала женщина в вязаной шапке. — Когда ж это кончится, господи!

Большая стрелка на вокзальных часах уже торчала восклицательным знаком.

— Чтоб вас всех разорвало, — с досадой проговорил старик в мокрой ушанке и ватнике. — Мне ж на Щелковскую! И куда я теперя?..

— Типун тебе на язык! — возмутилась женщина. — Разорвало бы ему!.. Что плетет, старый черт!

Она плюнула и поспешила к остановке, наклонив голову и закрываясь платком от снега, горстями летящего в лицо.

Стоит ли подробно вспоминать все последующее? На “Проспекте Мира” я оказался без двадцати два; пот лил с меня градом. Я стоял минут десять, безнадежно шаря глазами по толпе. Поезда вылетали из темноты туннеля с таким громом и скрежетом, будто снимали с рельсов стружку... Потом побрел на переход.

* * *

Марина позвонила около семи.

— Привет, — сказала она влажным хрупающим голосом. — Как дела?

Я только ввалился — успел лишь набрать номер Ксении, убедился, что ее нет, да открыл банку пива. Если день был потрачен на идиотские приключения, вечернее пиво имеет особый вкус... Когда я вернулся к машине, она стояла, уже заваленная снегом; с лобового стекла снежная попона наполовину сползла, образовав горестную морщину; в целом у бедной моей Асечки был такой вид, будто она уже никогда больше никуда не поедет. Буксировал нас бодрый пенсионер на двадцать первой “Волге”. Всю дорогу он ерзал, как кобель на заборе, невзирая на снегопад, высовывал плешивую голову в окно, вертел ею вправо-влево, а то еще по-велосипедистски делал мне какие-то знаки. Докатив до гаража, старик радостно сообщил, что буксировать — это еще интересней, чем гонять по гололеду на лысых скатах, получил деньги, взял почему-то под козырек и умчался, сигналя, как на осетинской свадьбе. “Должно быть, из летчиков, — задумчиво сказал Михалыч, посмотрев ему вслед. — Ну что, Серега? Не понос, говоришь, так золотуха?” И пнул зачем-то колесо.

А теперь она спрашивает, как дела.

Я поинтересовался:

— Тебе подробно?

Вместо ответа Марина всхлипнула.

— Ты чего? — спросил я настороженно, отставляя банку, — и правильно сделал, потому что иначе она бы выпала у меня из рук ровно через четверть секунды.

— Ты зна... зна!.. знаешь, что... что... слу... слу!.. — произнесла Марина несколько слогов исковерканным, жутким голосом и закашлялась, повторяя между спазмами: — Что... слу... слу... чилось!..

Я похолодел. Я почему-то сразу подумал: Ксения! Я так и знал! Не могло это все добром кончиться!

— Что? Да погоди ты хлюпать! Что случилось?

— Из... из... к нам... к нам!.. м-м-м-а-а-ах!..

— К кому?! Что?

— Изк... изк... кна!

— Из окна?!

— Из окна! Брат!

— Что?

— Брат! Брат ее... и... и... и...

Тут она завыла.

Я переждал, потом спросил:

— Кто из окна — брат?

— Нет, — хлюпая, отвечала Марина. — Нет. Брат был. Был там. Сказал. Я! Я! Нет. Брат! Был. Я! Я. Я позвонила. Там. Брат был. Он. Сейчас. Подожди.

Шмыргая, захрустела целлофаном обертки, принялась щелкать зажигалкой.

Голове моей давно уже было невыносимо жарко.

— Я позвонила... там брат... и сказал. Мол, так и так... совсем недавно... милиция приехала... Говорит, может, вы подъедете. Я говорю — зачем? Он говорит: свидетели нужны...

— Какие свидетели? — спросил я. — Какие, к черту, свидетели, если тебя там не было?!

— Не знаю... он говорит... Я сказала — нет, не поеду. Зачем я поеду? Она с девятого этажа. Что мне там делать? Я же не патанатом. Там милиция... что, где, кто, куда... потом еще налоговая, не дай бог, прицепится... не расплетешься. — Она набрала воздуху и снова ступенчато провыла: — Что теперь я-а-а-а-а?! Что мне де... делать что?.. Она мне де... деньги не от... не отдала деньги мне, го... господи!..

— Ты можешь не выть? — спросил я. — Говори по-человечески. Много?

— Шту... шту... ку... штуку не от... не от...

— Не отдала, — помог я. — Вы по-черному, что ли, договаривались?

— Ну да, — сказала она более или менее нормально. — А что мне делать? У нас пя... пя... Ой. Пятнадцать процентов со сделки платят... с прибыли фирмы пятнадцать процентов... крутишься месяцами как белка в колесе... вот я и попросила. Она сказала — нет проблем, только старайтесь. Я и старалась... ты сам видел. Ну и вот. Старалась, старалась, а она с балкона.

Замолчала, давя в глотке всхлип. Кое-как сглотнула.

— Что мне теперь делать?

Я держал в руке телефонную трубку, и мне казалось, что все это происходит с кем-то другим.

— Ты ей звонил?

— Звонил.

— Ну вот, видишь, — сказала она так, будто услышала что-то отрадное. — Видишь, как...

Мне подумалось: ну теперь-то я могу что-нибудь почувствовать? Ну хоть что-нибудь? Или вот это жжение в груди — это и есть чувство? Ощущение, что меня сначала заморозили, а потом облили кипятком, — это и есть чувство? Не много, если вдуматься.

— В общем, такие дела, — сказала Марина со вздохом. — Вот так. Живешь, живешь, потом — бац!.. Ужас один. Нет, ну надо же. Вот как девку скрутило. Я же чувствовала — не кончится там у нее добром... — Она говорила, говорила, говорила, временами всхлипывая, но уже успокоенно, я слушал, потом перестал слушать, думал: “Как же так? Как же так? Как же так?..” — и с трудом отреагировал, когда в третий раз услышал:

— Алло!

— Да, — сказал я.

— Ты чего молчишь? Кричу, кричу... Ладно. Вот такие дела. Звони. Не знаю, что с деньгами делать. Может, брату сказать?

— Попробуй, — сказал я. — Давай.

Я допил пиво и посмотрел на автоответчик. Лампочка моргает. Восемь сообщений. Может быть, если сильно-сильно потрясти головой, то... Но я не стал этого делать. Что толку трясти головой? Ничто не изменится. Я протянул руку и нажал клавишу.

Меня дожидалось одно известие Будяева — как обычно, не несущее в себе ни крупицы смысла — и шесть пустышек. На каждой было одно и то же: кто-то долго дышал, а потом клал трубку, не сказав ни слова. Седьмая пустышка оказалась не совсем пустышкой. Сначала, как и на прочих, слышалось дыхание. Потом кто-то негромко спросил: “Нету?” И знакомый гнусавый голос кратко ответил: “Нету”. “Что звонить? — сказал второй. — Надо...” Короткие гудки.

Я прокрутил это сообщение раз десять. “Нету?” — “Нету”, — гнусавым голосом. “Что звонить? Надо...” Короткие гудки: ту-ту-ту.

Что “надо”? Что надо сделать, вместо того чтобы попусту трезвонить? Этого сказано не было. Точнее — было, но Женюрка, и так допустивший серьезную неосторожность, к тому времени положил трубку, и остаток фразы не записался.

Голова по-прежнему горела. Я потер виски кончиками пальцев.

Собственно говоря, что “надо”, догадаться было нетрудно.

Зачем они звонят? Не для того, чтобы передать информацию. Для этого автоответчик отлично бы подошел. Именно для того и придуман. “Дорогой Сергей, звонил тот-то, перезвони мне по такому-то номеру”. Ту-ту-ту-ту. И Сергей перезванивает.

Но им не нужно, чтобы я перезвонил.

А что нужно?

Нужно узнать, дома ли я.

А зачем?

А чтобы конкретно подскочить и разобраться. А иначе зачем бы? Спасибо Шуре. Они мне из-за той ерунды насчитали пеню. И теперь хотят получить свое. Если удастся.

Почему раньше не подскочили? Может быть, у них не было адреса. А теперь есть. Если на телефонной станции не дают, значит, можно посмотреть в базе данных. Компакт-диски на каждом углу продаются. Сунул в компьютер — и вся недолга. Как на ладони... Кроме того, меня и впрямь не было. А теперь я есть. Сейчас зазвонит телефон, я подниму трубку... ага, появился, сучок. Поехали, ребята, подскочим конкретно.

Наверное, это жжение и называется тупым отчаянием.

Я подошел к окну.

Снег. Тишина.

Я представил себе, как, например, выхожу из подъезда на их зов. Обе руки в карманах куртки. В правой — раскрытый нож. Их будет двое. Женюрка — невелика фигура. Но тоже чувак с закалочкой. Со счетов не сбросишь. Все равно — Женюрка подождет. Сперва второго. Кто бы ни был. Вместо “здрасти”. Без раздумий. Этого они не ждут. Они ждут страха. А как последствия страха — денег. А я им вместо этого — перо. И шаг назад. И снова — уже второго, если успею.

Потом... потом... что потом?

Стоит ли думать, что потом?

Думать всегда стоит.

Потом маячат большие сложности. “Тут парень из девятнадцатой двух дружков у подъезда зарезал!..” Все всё видят. Не скроешься. Не в тайге. Значит, тюрьма — конечно, если они меня сами не угрохают. Превышение пределов необходимой самообороны. Или другая лабуда. И денег у меня нет, чтобы заплатить адвокату. Или следователю.

Вот такой расклад.

Денег у меня нет, снова простучало в голове.

А в тюрьме мне делать нечего. У меня и здесь дел по нижнюю губу... третий год не разберусь со своими делами.

Выходит дело, встречаться с ними мне нельзя. Если гора не идет к Магомету... что дальше? В моем случае должно выглядеть примерно так: гора прется к Магомету (не страшно ли?), а Магомет от нее — деру... А куда? Есть куда. Ключи от коноплянниковской квартиры (ныне, впрочем, будяевской) у меня. Даже кушетку оттуда еще не увезли... Несколько дней перекантоваться, а там видно будет.

Денег у меня нет, пробарабанило в затылке, отозвавшись болью. Точнее, есть немного. Как раз Кастаки долг вернуть.

То есть опять нету.

Зато есть деньги, которые лежат в сейфе “Святогора”. Правда, не мои.

Я кидал в сумку пожитки. Свитер, рубашки, джинсы, зубная щетка, бритва... да, автоответчик не забыть.

Но уж если мне скрываться, то почему только от горы?

Тридцать шесть тысяч стодолларовыми купюрами.

Кроссовки в пакет. Так. Что еще? Стоп, вот эту кипу тоже.

Должна быть от честности хоть какая-нибудь польза? Или как? Честный, честный, честный — и в конце концов за это ни копейки денег. Или: честный, честный, честный — и в конце концов за это тридцать шесть тысяч. Стодолларовыми купюрами.

Пакеты в левую руку. Сумку в правую.

Без четверти восемь. Но депозитарий “Святогора” работает до девяти.

И все мои проблемы будут решены.

Мало?

Гора так гора. Тикать так тикать.

Я покидал вещи в машину и выехал со двора.

В десять минут девятого я был у входа в “Святогор”.

— Слушаю, — равнодушно проговорил динамик.

— Вход-выход, — сказал я.

Тягомотина прохода. Двери, двери...

Клерк разглядывает паспорт.

Набираю код. Запиликало. Можно идти.

Чего я жду?

— Вот на это имя, — говорю я чужим голосом.

Совершенно не мой голос. Как будто с магнитофонной ленты.

Рывком протягиваю паспорт Будяева.

Клерк смотрит на меня странно. Хочет что-то сказать, отводит глаза. Потом спрашивает:

— Доверенность?

— Пожалуйста.

Заполняет бланки.

Расписываюсь: “По доверенности — Капырин”.

Через несколько минут открыты два сейфа.

Вынимаю кассету из своего, сую в новый, на имя Будяева. Его кассету, пустую, в свой.

Еще есть возможность. Еще есть... Господи, слава богу: уже нет — я повернул ключ.

Кончено.

Этот ключик поворачивается только в одну сторону.

Тридцать шесть тысяч лежат в сейфе Будяева. И никто не имеет права доступа. Кроме него.

— Теперь уж сами, Дмитрий Николаевич, — бормочу я. — Сами за своими денежками... будь они трижды неладны.

— Что? — удивленно спрашивает служитель.

— Ничего.

Никто не видит. Некому похвалить. Да и не за что. Ну и черт с вами. Черт с вами со всеми, в конце-то концов. Мне плевать на все. Делайте что хотите. А я играю в паровозик: ту-ту-ту-ту-у-у-у-у-у-у-у-у-у!..

 

30

...Низкое, вязкое небо над Москвой. Пятый час, а уже упали сумерки, и снег кружится в лиловом фонарном свете. Это настоящий... теперь надолго. Шаркают дворники, брезгливо, будто перхоть, смахивают со стекла снежинки. А вокруг огни, огни — окна, фонари, мерцание рекламных пробежек над крышами домов... габариты, фары, пламенные вспышки стоп-сигналов... и низкое, густое, розоватое небо... Обычно-то его не замечаешь. А ведь стоит задрать голову — и вот оно. Низкое, тяжелое. Но все-таки есть. Все-таки есть небо.

Встали... тронулись... встали.

Несколько деревьев. Черные ветки на фоне черных домов. Черные дома на фоне черного неба. Белый снег.

Ага, вот и старый знакомый. Тот же камуфляж, костыли, сумка... та же непроницаемая, глиняная маска тяжелого сна. Я опустил стекло, высунул руку и бросил в торбу деньги. И опять, опять его лицо ожило только для того, чтобы подарить мне презрительный и насмешливый взгляд.

— Слышь, парень, — сказал я в щель. — Слышишь, погоди!..

— Да пошел бы ты!.. — ответил он и двинулся к следующей машине: опора, рывок, перенос тела... опора, рывок...

Там ему ничего не дали.

Я поднял стекло.

Жизнь — не кино, назад не прокрутишь.

Этот взгляд тоже навсегда останется со мной. Значит, чем-то заслужил.

Тронулись... встали... тронулись... еще три метра... еще пять... пошло, пошло!..

Все, вырвались.

Когда летишь в потоке машин по широкому проспекту, особенно понятно, что выигрывает тот, кому в большей степени известно будущее. Гул, содрогание... черная, отвратительно скользкая полоса... кружевные белые змейки по ледяному асфальту. Вот уже под девяносто... три метра от бампера до бампера... Все кругом опасно мерцает. Дорога похожа на волнистую реку... нет — на поток раскаленной лавы... на черно-белое полотнище под сильным ветром: плещет, шатается из стороны в сторону... предостерегающе вскрикивает... визжит тормозными колодками... Кому известно больше деталей будущего, тот и движется быстрее: успевает нырнуть в прореху и обойти соседа — на корпус, на полкорпуса... Кто знает меньше — тот тупо гонит по своей полосе, следя только за тем, чтобы не въехать со всей дури кому-нибудь в корму... Есть и такие, что ошибаются насчет деталей... куда они деваются сами, не знаю, а вот расплющенные туши их стальных коней сволакивают к постам ГАИ, чтобы ржавели в назидание потомкам. Вот так.

Знать, где упасть, соломки постлать.

Нет, непонятно.

Но с другой стороны — что я об этом знаю?

И почему я должен чувствовать себя виноватым?

Однажды ехал откуда-то электричкой — усталый, вечером — с дачи, что ли, чьей-то возвращался? Напротив сидел парень. Он был пьян совсем не весело: болезненно, если не смертельно. Он осознавал свою беспомощность. Время от времени поднимал голову и, еле ворочая языком, повторял, что ему в Электросталь... а я каждый раз объяснял, что на Курском ему нужно перебраться на другую ветку... Вот залязгали буфера на Курском, я растолкал его: он поднялся и кое-как побрел к выходу... Может быть, он жив-здоров и меня совсем не помнит? — а я его, подлеца, все вспоминаю. Ну что мне было его тогда не проводить? Потерял бы двадцать минут, зато в последнюю из этих минут забыл бы его — к чертовой бабушке, раз и навсегда, крепко-накрепко! — и не маячил бы он попусту вот уж сколько лет перед глазами!.. Может, он и нашел тогда нужную платформу, и уехал в свою Электросталь, и даже протрезвел по дороге; а потом, глядишь, и вовсе пить бросил, женился, завел детей, ростит как может, пользуется любовью в семье и уважением на работе — черт его знает!.. А если не нашел?

* * *

Будяев открыл, как всегда, в халате. Борода черная, волосы на груди седые.

— Вечер добрый. Припоздал, не обессудьте.

— Какие разговоры! Бог с вами! Заходите, заходите...

— Разве что на минутку... разуваться?

— Что вы! Что вы! Вы что! Вы взгляните, что у нас делается! Это же Содом и Гоморра, честное слово! Куликовская битва! Хлев! Свинарник! Да что я! — в свинарнике-то чище бывает! — воскликнул Дмитрий Николаевич, закончив трагическим вздохом и маханием руки: — Эх, гос-с-с-с-споди!..

Повалился в кресло, бороденку заинтересованно выставил вверх, стал шарить по столу в поисках сигарет.

— Ну рассказывайте.

— Что рассказывать?

— Как дело-то кончилось!

— Да я же рассказывал.

— То по телефону! Вы так, так расскажите!.. Аля! Иди сюда! Сережа пришел.

— Да, собственно... что там? Все как обычно. Зарегистрировали договоры да поехали в банк... вот и все.

— А в банке что?

— А что в банке? Переложил ваши деньги... м-м-м... снял вам отдельный сейф и переложил в него деньги. Тридцать шесть ваших. Вот бумаги. В любое время можете поехать. Если надо. Вот здесь код написан. Сейчас объяснить?

— Ой, не надо, не надо! Ой, не надо! — застонал Будяев, будто его собирались подвергнуть пытке. — Какие бумаги? Куда нам сейчас бумаги? Вы посмотрите, что у нас. Тут же черт ногу сломит. Переезд! Вы что! Сережа, голубчик, бога ради, оставьте пока у себя! Пожалуйста! Вот переедем, распакуемся... тогда уж. А?

— Да ради бога. А деньги-то не нужны вам?

— Деньги! — воскликнул Дмитрий Николаевич, схватившись за голову, а потом начал блеять, держась обеими руками за виски: — Ох уж эти деньги! Ох деньги! Так и знал я, так и знал — запоем мы еще Лазаря с этими деньгами!.. Что нам с ними теперь делать? Куда их теперь, проклятые?! Так в сейфе и держать? Или как?

— Не знаю. Как хотите. В банковском сейфе не очень удобно... ездить туда каждый раз. Не знаю...

— Вот! Вот! — восклицал Будяев, чиркая спичками и в волнении жуя фильтр. — Какая зараза эти деньги! Нету — плохо! Есть — еще хуже! Точно, точно говорят: за что боролись, на то и напоролись! Тот самый случай. Куда их теперь девать?! Где хранить? Дома ведь держать не будешь?

— Да я бы не советовал такую сумму...

— А куда? Счет открыть в банке? В каком?

— Ну да, — кивнул я, — счет в банке... Не знаю. Коноплянников, прежний-то владелец вашей новой квартиры, про банки так говорит: кладешь, говорит, сам, а вынимают другие. Большого ума человек. Он свои тридцать с чем-то там тысяч из сейфа взял, сунул, как есть, в полиэтиленовый пакет — и удалился. Так, говорит, безопасней всего. Уж не знаю, куда понес...

— Господи, вот наказание-то! Вот мука-то мученическая!..

В кухне что-то рухнуло, а потом с дребезгом раскатилось. Затем возникла на пороге и сама Алевтина Петровна.

— Аля! — крикнул Будяев. — Что? Ты упала?

— Здравствуйте, Сережа! — сказала Алевтина Петровна. — Нет, не упала... С посудой воюю. Добра-то...

— Это ж уж-ж-ж-ж-жас! это ж уж-ж-ж-ж-ж-жас! — снова хватаясь за голову, на манер майского жука произнес Дмитрий Николаевич. — Сколько всего накопилось! Хлам, хлам! Выкинуть все! Выкинуть!.. Да руки не поднимаются. Выкинешь, потом хватишься — а нету!.. А? Сережа, мы ведь вот еще о чем хотели поговорить...

— Конечно, все-то не выкинешь, — вздохнула Алевтина Петровна и приветливо предложила: — Может быть, чаю?

— ...ведь как об этом не сказать? Дело важное... с пустяками мы бы и не...

Я отрицательно мотнул головой.

— Горяченького! С вареньицем! Яблочное варенье-то! Пока не запаковала. А?

— ...что отлагательств совсем не терпит...

— Нет, нет, Алевтина Петровна, спасибо... простите?

— Дело вот в чем. Мы, видите ли, очень хорошо понимаем, с кем имеем дело и...

— Вот всегда вы отказываетесь, а потом будете жалеть. Я же вам говорила: старинный, стари-и-и-и-инный семейный рецепт: ни капли воды! Ложечку?

— Нет, спасибо.

— ...так сказать, с одной стороны, конечно, связаны обязательствами... с другой стороны, есть вопросы, которые не могут быть решены усилием воли...

— Ло-о-о-о-ожечку! А то запакую. Тогда уже все — до новой квартиры.

— Нет, нет, спасибо.

— ...потому что сначала-то кажется одно, а приглядишься — другое...

— Ну тогда как хотите... Димочка, ты уже спрашивал у Сережи?..

Будяев посмотрел на нее, как смотрят вслед промчавшемуся поезду.

— Гм-гм... Так вот. Видите ли, Сережа...

— Вот именно. Вы понимаете? Это совсем, совсем невозможно. Я даже не знаю, как мы могли согласиться... я всегда была против.

— Да, это совершенно невозможно, — повторил Будяев. — Ну просто никак! Месяц или...

— Вот именно — месяц, полтора... потому что совсем, совсем! Посуда, книги!..

— Книги эти проклятые, посуды одной коробок восемь наберется!.. Аля вон целыми днями все пакует, пакует — и что?

— Ведь каждую чашку в газетку, каждую тарелку!.. Пока разберешься... А лучше два, два месяца, потому что просто никак, Сережа, и вы должны нас...

— ...хоть в наше положение и нелегко, но попытаться...

Я смотрел в окно. Совсем стемнело, крошево снежинок билось за черным стеклом мелкими бабочками.

— Понятно, — сказал я, когда они наконец вопросительно умолкли. — Не волнуйтесь, Алевтина Петровна. Дмитрий Николаевич, не переживайте. Пакуйтесь на здоровье. Без спешки. Теперь можете долго переезжать. Хоть полгода.

Оба молчали. Вскинув брови, Будяев посмотрел на жену. Потом снова на меня. Должно быть, подозревал подвох.

— Правда, правда, — кивнул я. — Обстоятельства несколько изменились... можно сказать, в вашу пользу. Собирайтесь спокойно, не торопясь.

— Как же изменились? — натужно поинтересовался Дмитрий Николаевич.

Я рассказал как.

Алевтина Петровна ахнула.

— Господи! Господи! Боже мой! — повторял Будяев. — Да что же это?!

— Не знаю, — сказал я.

— С какого же?

— С девятого, кажется...

Дмитрий Николаевич медленно воздел руки, словно ждал от неба какого-нибудь подаяния, потом так же медленно опустил, качая головой.

— Господи ты боже мой!.. И что же... что же?.. сразу, что ли?

— Наверное. — Я пожал плечами. — С девятого-то этажа... Я не знаю подробностей, правда... Мне вчера ее агентша позвонила — помните ее? — Марина... так и так, мол. Через день. Сделка в среду была... а она в пятницу это сделала.

Мы помолчали.

— И что же теперь? — растерянно спросил Будяев, теребя бороду.

— А что теперь? Ничего. Родственники откроют наследственное дело... Не знаю, кто там наследник. Мать, наверное... Через полгода вступят в права наследования бывшей вашей квартирой. Так сказать, э-э-э... в соответствии с Гражданским кодексом. А потом уж сделают что захотят. Захотят — продадут. Захотят — жить станут... И вся любовь.

— Вот те раз, — хмуро сказал Будяев.

Чиркнул спичкой, затянулся.

— А из-за чего?

— Не знаю.

Выдохнул, рассеянно стряхнул пепел.

— Ну да. Понимаю... В борьбе с собой не бывает побежденных.

— Что?

— Я говорю: когда человек борется сам с собой, побежденных не бывает, — просипел Будяев. Закашлялся, снова потряс сигаретой над пепельницей. — Зараза такая... надо бы бросить — не могу!.. в обмен веществ за сорок лет вошло, сердце не хочет отказываться... Понимаете? В борьбе с собой как ни реши, все хорошо: и так — победитель, и так — не поражение.

Помолчали.

Я посмотрел на часы и поднялся:

— Пора. Дмитрий Николаевич, что хотел спросить... вы бороду красите?

Будяев махнул рукой.

Через сорок минут я был на Каховке.

Снег мельтешил, кружил, бессчетно сыпался.

— Светлана?

— Проходите. — Она отступила в темную прихожую. — Здравствуйте. Не надо разуваться. Сюда куртку.

Я двинулся смотреть квартиру.

Светлана шла за мной, продолжая упорно рассказывать про то, что Анна Ильинична... что она Анне Ильиничне... что Анна Ильинична ей...

Все здесь мне было понятно.

Скрипучие квадраты паркетной доски, тут и там отклеившиеся полоски шпона, обнажившие корявую темную фанеру. Обшарпанные обои. Лоджия, заставленная тлелым хламом, — левый угол закрыт облезлой клеенкой. Из-под нее торчат кривые ножки разрушенной мебели. Почернелая кухня. Вездесущий таракан, с любопытством шевелящий усами из-за липкой сахарницы, — это кто же к нам пришел?.. Простые дощатые стеллажи с какой-то макулатурой: вверху все больше про металлургию, внизу, где пошире, перевязанные стопки журналов и газет... грязь, разруха.

Здесь было глупо спрашивать, где муж, — потому что все вокруг просто-таки вопило о том, что муж давным-давно объелся груш. Равно бессмысленно было и задаваться другим, столь же нелепым вопросом: как может эта внешне симпатичная женщина жить в такой грязи?.. Каждый живет как умеет. Кто с мужем. Кто с тараканами... В общем, все, все мне было понятно... кроме одного, пожалуй. Над засаленным диваном в стену был вбит железнодорожный костыль; к костылю привязана разлохмаченная толстая веревка, черная от мазута; а уже на веревке — большущая ржавая чугунина размером примерно со швейную машинку. Чугунина причудливой формы — лекальные линии и ни одного прямого угла; вообще говоря, она могла бы навеять образы облаков или волн, если б не была такой тяжелой и ржавой. Оглядев ее с одной, потом с другой стороны, я решил, что висит она здесь с некими гуманитарными целями — то есть, грубо говоря, как произведение искусства. Взглянул на хозяйку. Художница, что ли? Да, наверное, художница. Стало быть, авангард... Понимаем. Но на всякий случай поинтересовался:

— А это что за железяка?

— Это? — Светлана пожала плечами. — Не знаю... Это отец повесил, чтобы фанера не падала.

Точно: за диваном стоял огромный лист фанеры.

Я рассмеялся.

— Видите, в каком состоянии все? — жалобно спросила она. — Восемь лет он тут один жил... теперь к новой жене переехал. Мы с ним как бы договорились уже... у него времени нет этим заниматься, но он говорит: разменяй на две однокомнатные. Значит, чтобы одну ему, а вторую мне. А Анна Ильинична...

Вон оно что: отец. Да, точно: ведь Анна Ильинична говорила... Надо же: забыл.

— Я одну комнату кое-как привела в порядок... вы еще не смотрели — маленькая... как вы думаете, может быть, нужно ремонт сделать?

Я спросил:

— Значит, вы хотите на две однокомнатные?

Она испуганно раскрыла глаза. Глаза были карие.

— Да, можно маленькие... и отец доплатит, если нужно. Мы с ним как бы договорились, и... и Анна Ильинична говорит, что вы... вы считаете, получится?

— Скорее всего, — сказал я, озираясь.

Не подарок квартиреха... возни на полгода... ездить неудобно... что еще за отец там? Знаю я все это: как бы договорились... как бы согласны... как бы хотят... а потом перед самой сделкой на попятный... Да ладно, это-то все можно выяснять. Да и девушка, в конце концов, симпатичная.

— Нужно приступать, — бодро сказал я. — Ваш отец может мне позвонить? Вот и пусть позвонит. Запишите телефон. Вам я позвоню сам. Послезавтра. Договорились? — Я еще раз оглянулся. — Вещи есть куда вывезти?

— Вещи? — Она тоже оглянулась.

Ну я-то оглядываюсь понятно почему. Я тут впервые. А она что?

— Да, вещи. Нужно будет освободить. Все равно никто не живет. Верно?

— Я подумаю.

— До свидания, — сказал я. — Созвонимся.

Снег летел, летел.

Снег летел, летел. Ряды машин медленно ползли навстречу друг другу, люди семенили по тротуарам. А снег летел. Скоро он насовсем закроет газоны и крыши, бульвары и скверы; не успеешь оглянуться, елки начнут продавать; на Пушкинской вырастет ледяная изба или хвостатый дракон; потом Новый год, шампанское, фейерверки; болван Кастаки, сволочь такая, позовет на дачу; лыжи, баня... зима!

Но ничто не отзывалось во мне на эти слова: черно-белая, длинная зима... скоро надоест, а все равно будет тянуться, тянуться...

Я заварил чаю и теперь сидел на кушетке, бездумно качая ногой. Коноплянниковская квартира была пустой и гулкой, как будка суфлера. За окном неутомимо шуршал снег. Снежинок было очень, очень много — неслыханно много. Они кружились и над Пресней, и над Аэропортом; перенестись в Перово или Крылатское — и там хлопотливо суетятся над крышами; двинешь за кольцевую — и за кольцевой не без них. Дорога покрыта снегом, ползут тяжелые грузовики... дальше, дальше от Москвы; вот уже и Ковалец проехали, голову поднимешь — а и здесь то же самое: мириады снежинок в безмолвном небе. Падают на крыши, на асфальт, на землю; на поля, на леса; и снова на дома и асфальт, на деревья, на ограды, на плиты, на табличку с надписью: “Уч. 3-754”...

Ах, господи.

Понимание — это всего лишь привыкание. Все в жизни можно понять, потому что ко всему в жизни можно привыкнуть.

А?

Вот, например, будь у меня дочь, что я должен был бы ей сказать самого важного? Трудно вообразить. Клади яйца в холодную воду, а как закипит, вари ровно две с половиной минуты — тогда, и только тогда, они будут всмятку. Помни, что любовь схожа с бритвой: острая опасна, а тупая не нужна. Лыжи, как будешь класть на чердак после зимнего сезона, как следует просмоли, а ботинки намажь рыбьим жиром. Если не отворяется та дверь, за которой должен сиять свет, не спеши открывать ту, за которой густится тьма. Подметая, мочи веник. Руки мой с мылом и вытирай не об штаны, а полотенцем. Старайся быть счастливой, потому что жизнь одна и проходит быстро. Что еще? Пожалуй, хватит, тем более что никому ничьи напутствия не нужны...

Я снял трубку и набрал номер:

— Марина?

— О, привет! — сказала Марина и продолжила траурно и мерно: — Здравствуй, Сережа.

— Здравствуй, коли не шутишь.

— Сейчас, подожди, — попросила она.

Должно быть, закуривала.

Я понимал, почему ее голос в последних словах прозвучал так — смущенно? сконфуженно? Смерть ненадолго сближает тех, кто остался в живых. И если эти живые далеки друг другу, эта невольная близость порождает неловкость. Ну и впрямь — кто я Марине? Кто она мне? Кем нам обоим приходилась Ксения? Смешно говорить. Именно что неловко.

— Как дела-то там?

— Какие дела? — переспросил я.

— Стариков вывозишь своих?

В голосе ее по-прежнему слышалось смущение.

— Собираются, — вздохнул я. — Потихонечку-полегонечку... А в чем дело?

Марина покашляла:

— Да в чем?.. ни в чем... так. Ты это... ты их поторапливай, что ли... помаленьку... А то тут Чернотцова-то нервничает... весь мозг мне сегодня пропилила — когда да когда... Я говорю: договорились же на три недели. Теребит она меня, короче.

Ба-ба-ба-ба-а-а-м!.. — отозвалось у меня в голове.

— Что? — сказал я, вскочив с кушетки. — Ты в себе? Ты чего плетешь?

Она сконфуженно хихикнула:

— Ну, такая дурь получилась, я не знаю... ну, что она это самое-то... понимаешь? Это брат ее пошутил. Младший брат у нее... такой придурок! Шутник хренов. Пробу ставить негде... Ты представляешь? На голубом глазу. Разве не дебил?.. Это она виновата: я уж во что угодно бы поверила... нет, ну в самом деле! Даже если б сказали, что в крокодила превратилась. Спросила бы только, в какой зоопарк передаточный акт привезти... Я звоню, а этот дебильный-то и говорит: только что, говорит, из окна... главное, не хотите ли показания дать?.. шутки у него такие. Я с перепугу-то трубку и повесила. Нет, ну а на фиг мне надо? — показания какие-то. Потом еще, не дай бог, до налоговой дело дойдет... не расплетешься!.. Скотина такая! Всю ночь не спала... ну что я тебе рассказываю, ты же понимаешь. А она звонит сегодня как ни в чем не бывало. Меня чуть удар не хватил! Я говорю: а что же брат? А она говорит: а что брат? Его, мол, достали звонками по этим чертовым квартирам, вот он в шутку и ляпнул. Ну не урод?.. Говорит, как там с освобождением, а то, мол, ей ремонт пора начинать... Мариночка, говорит, если хотите денежки свои получить, так уж вы типа расстарайтесь. Такая настырная — просто ужас. И еще про тебя — где, говорит, этот придурочный, она тебя типа полчаса ждала и уехала, а теперь звонит — так у тебя нет никого. Нет, ну прикинь. Ты где вообще? Нет, ну а что ты смеешься? Нет, Капырин, ну а что ты все время смеешься?..

Окончание. Начало см. № 1 с. г.



Версия для печати