Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 12

Безвредная радость

Елена Рабинович. Риторика повседневности. Филологические очерки. СПб.,
Издательство Ивана Лимбаха, 2000, 239 стр.

 

Не только философам, но равно и всем
прочим сладостнее всего — познавать.
Аристотель.

С первых фраз внимание, не равнодушное к языку и литературе, окажется прикованным к этой книге. Думаю, она не просто в состоянии соперничать с художественной литературой, но — и в этом заключается основная мысль, с которой я взялась за перо, — в современном литературном дискурсе сочинения подобного рода для определенной категории читателей играют роль художественной прозы, невольно, пользуясь слабостью последней, вытесняя ее и замещая.

Словосочетание наука о литературе не случайно все чаще заменяется словом филология — сама «научность», предмет долгих неразрешенных споров, постепенно утратила притягательную силу поры своего расцвета. Процесс замещения литературы филологией не сегодня начался и замечен не только мной. «Рискну предположить, — пишет, например, А. Барзах, — что в каком-то смысле русская филология... перехватила эстафету (и даже, как это ни парадоксально, эстафету эстетическую) у русской литературы...» («Новая русская книга», 2000, № 6 (7), стр. 60). Статьи Эйхенбаума и Тынянова, а затем С. С. Аверинцева, Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова то и дело оказывались предпочтительнее художественного вымысла. А теперь «дискурс о литературе» окончательно вышел из методологических рамок, разлившись свободным течением, захватывая все более широкие читательские круги. Филологические и философские сочинения, печатаемые толстыми журналами, охотно читаются если не «как роман», то вместо романа. И разве приключения грамматической формы или лексического значения менее увлекательны, чем (сам по себе) калейдоскоп событий жизни вымышленного персонажа? Признбаемся: узнаванья миг уже не так сладок — узнавать-то приходится как минимум по второму разу. А вот сладость познанья, слава Богу, неизменна.

Но чтобы занять воображение читателя, нужно предложить нечто затрагивающее чувствительные сердечные струны, нечто равное любовной интриге, на которой держится беллетристика. И в качестве этого равного выступают интимные, если можно так сказать, сокровенные знания филолога (в данном случае филолога-античника) о языке и литературе. Профессиональные сведения принимают на себя роль элементов фабулы, а характер лирического героя сказывается в способе их подачи. Такие книги, как «Занимательная Греция» М. Гаспарова, «Воспоминания о Евтерпе» и «Утраченные аллюзии» А. Пурина, «Царская ветка» А. Арьева, «Мемуарные виньетки» А. Жолковского (в силу филологической начинки мемуаров), «Разговоры в пользу мертвых» С. Лурье (те эссе, в которых присутствует исследовательская мысль, а не просто претенциозная «изящная словесность»); такая публицистика, как «Кого мы казним?» А. Мелихова («Звезда», 2001, № 3), — очень разные произведения, но они обладают существенным сходством, обусловленным характером читательской в них заинтересованности...

«Риторика повседневности» Елены Рабинович состоит из двух разделов. Первый посвящен стилистике устной речи. Второй содержит анализ некоторых литературных текстов. «Часть очерков в обоих разделах, — предуведомляет автор, — ограничена одним более или менее частным предметом исследования, будь то грамматический род или └Поэма без героя”». Так и есть. Но сказать об этой особенности хочется иначе.

Дело в том, что автор, как мне представляется, умышленно ставит в центр сюжета незначительное языковое или литературное событие, как, например, упоминание Антиноя в посвящении к «Поэме без героя», вокруг которого вьется увлекательный сюжет очерка под названием «Ресницы Антиноя». И подобно тому, как в стихах ничтожный повод вроде лепета воды в фонтане или вовсе не поэтической бытовой вещицы (скажем, монетки) как нельзя более удачно служит развитию поэтической мысли, у Рабинович «мелочи» типа грамматического рода или значения одного слова ложатся в основание сюжета филологической новеллы, научной по существу содержащейся в ней мысли и художественной по форме. «Всесильный бог деталей» распространяет свою власть и на филологический дискурс. Читая Елену Рабинович, видишь, как близки друг другу в чем-то очень существенном художественное и научное мышление.

...Ахматова сказала Жирмунскому, комментировавшему «Поэму без героя», что не подразумевала под Антиноем Князева, и в своем комментарии ученый повторил ее слова. Однако как все-таки связать упоминание Антиноя в первом посвящении к поэме с ее содержанием? «И темные ресницы Антиноя / вдруг поднялись — и там зеленый дым...» Должна же быть связь! «Несоответствие авторского толкования авторскому поэтическому свидетельству лишь подтверждает ту неоспоримую истину, что миновавшее вдохновение непостижимо даже и для тех, кому было ненадолго ниспослано». Этой тонкой и справедливой мыслью можно было бы ограничиться и не начинать то расследование, которое автором затеяно. Но процитированные слова из последнего абзаца главы, притиснутые к вопросу, с которого она начинается, звучат совсем не так, как они звучат по прочтении развернутой цепочки литературных и психологических фактов, имеющих силу доказательства. Придется все-таки кое-что предъявить из этой цепочки, хотя пересказ этой, как и любой, новеллы неизбежно несет с собой потери.

Судьба героя поэмы Князева и судьба Антиноя, легендарного персонажа, на первый взгляд, безусловно сходны: «...при непредвзятом взгляде молодые красивые самоубийцы кажутся очень похожи...» — говорит Рабинович. Однако подробности биографии того и другого показывают, что на самом деле различий между ними больше, чем сходства. По одной из версий самоубийство Антиноя было самопожертвованием: он принес себя в жертву Нилу, вернее, божеству Нила ради спасения от бедствий обожаемого императора; подобные поступки случались, хотя и редко. Не все так ясно и в судьбе Князева. «Историческая информация, — пишет автор, — всегда имеет источник или источники в разной степени надежные, а потому нуждающиеся в сопоставлении». Один из типичных источников — исторический роман. «Откуда мы знаем, что жил когда-то на свете кардинал Ришелье и что с королевой Анной отношения у него были скверные? А это ведь чистая правда. И пусть приключение с алмазными подвесками от начала до конца придумано Александром Дюма, да и подробности этого приключения далеко не всем памятны, исторический фон похождений трех мушкетеров вполне достоверен, так что знаменитый роман вполне может считаться одним из источников сведений об интригах при дворе Людовика XIII — а уж является таким источником без всяких сомнений». Рабинович называет возможный (и весьма вероятный) источник сведений об Антиное, которым, может быть, бессознательно пользовалась Ахматова. Это роман Георга Эберса «Император». Перед читателем разворачивается динамичный, красочный, остроумный пересказ романа. Показательно, что Михаил Кузмин, как сообщает Рабинович, признавался в дневнике 1934 года, что античность «открылась» ему через романы Эберса, и называет роман «Император». Но даже если Ахматова и не читала роман «Император», Антиной Эберса «был частью той расхожей информации, которая наводняла русскую читательскую среду ее времени», притом «в беллетристическом универсуме царит своя логика, — говорит автор, — непременно сопрягающая любовь с красотой, то и другое — со смертью, самоубийство — с безответной любовью», так что можно смело утверждать, что Ахматова интерпретировала самоубийство Князева именно в согласии с беллетристической логикой. Беллетризованный Антиной и беллетризованный Князев (стреляющийся в поэме на пороге дома жестокой возлюбленной, что есть сущий вымысел) «сходны до чрезвычайности». При этом исследователь не видит противоречия между мелодраматическим сходством персонажей и ахматовским утверждением, что никакого отношения Князев к Антиною не имеет: «Когда автор принимается сам толковать свой текст, он вольно или невольно отчуждает себя от несимпатичных ему как человеку идей...» И еще: «Поэт сочиняет стихи, собеседник поддерживает беседу, и занятия эти предполагают столь различно протекающие интеллектуальные и эмоциональные процессы, что поэт в качестве собеседника и собеседник в качестве поэта — едва ли не разные личности».

Как раз в отношении Ахматовой наблюдение Рабинович полностью подтверждается многочисленными мемуарными материалами. Но главное не это. Вызывает восхищение сам ход рассуждений, неожиданность историко-литературного разыскания там, где, казалось бы, нет для него места. Автору удалось проделать извилистый путь между несомненным фактом и его неминуемым подтверждением; в сознании читателя эти вещи находятся в непосредственной близости. Разве может то, что сказано в посвящении, не иметь никакого отношения к основному тексту? Антиной на фоне «зеленого дыма», отсылающего к Кузмину, может быть только исторической метафорой Князева — «иначе... его темным ресницам вообще нечего делать в посвящении». То, что представляется само собой разумеющимся, для ученого таит скрытые возможности осмысления — и это похоже на фокус, когда из носового платка иллюзионист достает деньги, галстук, голубя, роман Эберса... и все это неподдельное, настоящее.

Последние слова очерка символичны и поэтичны: «А созвездие Антиноя светит до сих пор — в Млечном Пути, к югу от Орла; у Брокгауза — Ефрона сказано также, что в 1784 году астроном Пигорт открыл в Антиное звезду, сияющую переменным блеском с периодом светоизменения в семь дней и четыре часа». Переменный блеск как будто отсвечивает неровными ахматовскими строфами и, сцепленный с числительными, придает особую прелесть всему научно-художественному тексту.

Будучи стеснена рамками рецензии, обозначу хотя бы пунктирно некоторые из других сюжетов.

...Кто был первым биографом, открывателем биографического жанра?

...Почему Ахматовой не нравился женский род слова поэт — поэтесса? Ответ филолога на этот вопрос не так прост, как может представиться.

...Что такое маюскула? А немая маюскула?

Отчего фонетических знаков становится все меньше, а знаков, имеющих смысл, но немых (к ним можно отнести и @ — «собаку», интерпозитивный детерминатив адреса), становится все больше?

(Только не надо думать, что книга похожа на викторину с приложенными тут же ответами. Самое ценное в ней — подробное глубокое и вместе с тем занимательное толкование частных вопросов, связанных с общими экзистенциальными темами.)

...Помнил ли Достоевский, сочиняя историю Маркела, брата Зосимы, что у Вергилия «быть Марцеллом» означает нереализованную возможность?

...Не любопытно ли, что группа носителей жаргона может быть чрезвычайно мала, сведена до минимума, до двух человек! Читая на стр. 14 — 15 о «жаргоне парочек» — двое, находящиеся в любовной связи, нередко прибегают к собственному языку, — невозможно не вспомнить Баратынского: «Своенравное прозванье / Дал я милой в ласку ей, / Безотчетное созданье / Детской нежности моей...» Вспоминаются также письма Чехова к жене: лошадь, лошадка, собака... У того же Баратынского в письме к жене можно найти ласковое обращение Попинька. Не о нем ли сказано: «Им бессмертье я привечу...»? Впрочем, остановимся вовремя: «Не хочу, чтоб суесловью / Было ведомо оно».

Между членами одной семьи часто устанавливается такая близость, при которой понимание ситуации может быть выражено совершенно индивидуальным способом, вне общеязыковых значений. Толстым в «Юности» замечательно описаны такие отношения между детьми. (Не удержусь и приведу одну чудную цитату, относящуюся к предмету разговора: «Я был в расположении духа пофилософствовать и начал свысока определять любовь желанием приобрести в другом то, чего сам не имеешь, и т. д. Но Катенька отвечала мне, что, напротив, это уже не любовь, коли девушка думает выйти замуж за богача, и что, по ее мнению, состояние самая пустая вещь, а что истинная любовь только та, которая может выдержать разлуку... Володя, который, верно, слышал наш разговор, вдруг приподнялся на локте и вопросительно прокричал: — Катенька! Русских? — Вечно вздор! — сказала Катенька. — В перешницу? — продолжал Володя, ударяя на каждую гласную. И я не мог не подумать, что Володя был совершенно прав». Замечательна эта ремарка: «был совершенно прав» — в отношении к бессмыслице произнесенных слов!)

...Катарсис — слово, пущенное в оборот Аристотелем. Но значение этого слова у Аристотеля иное, чем принято думать. «Внезапность окончательного прояснения», то есть развязка, — вот что вкладывал Аристотель в это понятие. Потрясающая душу развязка и дарит зрителю трагедии безвредную радость (выражение Аристотеля) «сперва возбужденного самыми сильными средствами и наконец сполна удовлетворенного любопытства». Тут нельзя не прибавить, что та же безвредная радость сопровождает читателя на страницах этой книги — безвредная и безгрешная радость, подобная шампанского бутылке или, как сказано, «Женитьбе Фигаро».

И вот еще что. В условиях безграничности подобного вселенной Интернета, где любой желающий выступает со своим текстом и сайтом и не адресуется к определенной референтной группе, поскольку не имеет с ней предустановленной связи, как это было прежде при помощи литературных журналов, монопольных держателей культурных акций, — в этих условиях предсказанного «холода и мрака» («И крик, когда ты начнешь кричать, / Как камень, канет») что может организовывать культурную среду, из которой художник черпает свой материал? Что создаст интеллектуальную и эмоциональную общность, питающую систему ценностей? Наши знания о мире все более и более дробятся, разрозненная информация поступает не в единое культурное русло, а в безбрежный океан Интернета и там тонет.

Так вот, соединяя знания о грамматическом роде или риторическом приеме с потребностями человеческой души, с явлениями литературы, жизни, повседневности, автор, способный на такое строительство, скрепляет распадающееся культурное пространство («так лепит ласточка гнездо»), поддерживает некий общий духовный универсум и в конце концов сохраняет в мире человечность, благодаря которой существует возможность понимания между людьми.

С.-Петербург.

Версия для печати