Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2001, 11

Остров Ионы

метароман

ЧАСТЬ 1

Поручаю писателю А. Киму записать то, что нашлю в его сознание через русское слово, отчего и пробудится у одного московского голубя солнценосное желание по устроению весеннего гнезда. Голубь-сизарь в мундире чистого оперения, серого в проблесках зелени и лилового, с белым ошейным воротником, в белых штанах под распахнутым веером хвостовым оперением, подлетел к дереву, стоявшему в глубоком угаре зимнего сна, — это Я приблизился к грядущему пробуждению вешнего света в его древесной душе, который у сизого голубя, городского чердачного жителя, уже давно пробудился. Он здоров, силен и молод, зиму благополучно пережил на чердаке вместе с другими сизарями стаи, а теперь наступила весна, обогрело мир-двор первым надежным дыханием весны, и в птице ворохнулось и проснулось желание строить гнездо для своей подруги.

Он подлетел ко спящему старому клену, обвешанному сухими прошлогодними кисточками крылатых семян, — голубь мягко опустился на какую-то из его корявых веточек. В дереве, нет, пока не проснулось весеннего желания что-то делать для обеспечения будущего своих детей любви. На клене-дремлющем плоды прошлогодней страсти все еще висели, как старое рубище, вцепившись в мелкие веточки родителя, уныло свешиваясь с них сухими тускло-желтыми кисточками, словно стыдясь перед ним за свою никчемность. Стариковски блеклые и неприглядные — засохшие семена клена никому оказались не нужны, ветры буйные и птицы вольные их не сорвали, не разнесли по свету, чтобы их души самостоятельно возросли из земли. И чувство безсмертия, дремлющее в каждом из тысяч сухих кленовых петушков, никак не могло проявиться вовне, в новый весенний мир. Скажем, как у этого сизого голубя с черным хвостом и белыми штанами, с бойко потряхиваемой темной головой, на которой вспыхивали блестящие лиловые и зеленые искорки.

Голубь сел на тонкую веточку, потянулся — напряженной шеей вперед — и клювом отломил свободный прутик; затем, держа его во рту, стал оглядываться вокруг, слегка раскачиваемый на ожившей под его тяжестью выгнутой ветке. Я не могу ни уловить, ни выразить себя, своего вечного чувства, потому что непосредственно пребываю в нем — Я есть само это чувство. Голубиные же бойкие движения головою, ее повороты в одну сторону, в другую с зажатым в клюве прутиком, являли собою выражение вовне чувства безсмертия (слово это будет писаться с буквой “з”, а не с двумя “с”, как определено правилом русской орфографии. — Пояснение А. Кима), и таковое естественным образом проявляется во всех птицах, деревьях и крылатых семенах.

Перенеся строительный материал на чердак, к месту, где будет возведено гнездо, голубь уложил палочку поверх навала таких же веток, рядом с толстой деревянной балкой, уходящей под откос ржавой жестяной кровли. Там он городил из веточек, конфетных фантиков, старой пакли и выдернутого из собственной груди пуха сложное сооружение, из которого постепенно сформируется некое подобие корзины, — надо сказать, по своей молодости и по отсутствию опыта брачной жизни голубь строил гнездо еще неумело, материал бросал в кучу наугад, небрежно, как попало и даже не поправлял его, чтобы сознательно добиться хоть какого-нибудь порядка.

Таким же небрежным было отношение к строительству своего дома у американца Стивена Крейслера, из братства квакеров в городе Олбани, — то есть он и не полагал, разумеется, сам притаскивать кирпичи или деревянные брусья и следить за тем, как строители укладывают материал в стену, — он вообще не стремился хоть в какой-то мере вмешиваться, следить за строительством и почти не бывал на стройке от самого ее начала и до завершения. Это было странное и томительное чувство — сорокалетний Стивен Крейслер и хотел бы скорее увидеть выстроенным дом на краю города Олбани, где удалось ему приобрести участок земли, однако по мере того, как последовательно исполнялись все необходимые работы и строительство близилось к завершению, у хозяина в душе нарастала какая-то непонятная смута. Иногда ему казалось, что дом так и не будет закончен...

То же странное чувство нереальности самых радостных хлопот по строительству первого своего дворца было у румынского принца Догешти три века назад, когда он решил начать с возведения этого дворца свою историческую деятельность великого строителя Румынии. Правда, честолюбивому принцу не дано было судьбой прославить свое имя строительством городов — он умер совсем молодым, едва успев вступить на престол. Квакер же Стивен Крейслер, как и московский красивый голубь-сизарь, — эти-то двое в своей судьбе ничем кармическим не были отягощены смолоду, прожили они на свете долго, каждый исчерпал свой срок сполна и умер, насыщенный жизнью, — однако у них было точно такое же беспокойное и томительное чувство на сердце в минуту их приближения к завершению первого своего домашнего строительства, как и у краткожителя, румынского принца Догешти.

Стивен Крейслер до своего рождения, лет за триста, существовал в предке своем Готлибе Крейслере, лейб-медике одной из русских императриц, вывезенных в Россию царствующим домом из Шлезвиг-Гольштинии. После Готлиба существование будущего Стивена продолжалось еще в нескольких поколениях Крейслеров в России, пока однажды вместе с другом, графом Толстым, прозванным Американцем, прапрадед Стивена не переселился в благословенные Соединенные Штаты Америки. И как уже было сказано, устраивая, по зову сердца, свое гнездо на земной планете, в городе Олбани, Стивен испытал странное чувство неуверенности в этом сердце, глухое сомнение в том, нужно ли вообще человеку стремиться к оседлости. Не лучше ли прожить свою жизнь, как живут блуждающие звезды-астероиды и кометы, — не лучше ли затеряться в безвестных уголках космоса, в самых разных городах Земли, может быть, в русских деревушках или на экзотических островах — снимая квартиры на постой, арендуя коттеджи?

В отличие от московского чердачного голубя-сизаря Стивен Крейслер строил дом не для того, чтобы произвести в нем потомство, а исключительно в силу одного американского обета, который он дал себе еще в юности, будучи студентом колледжа. Тогда на одном из квакерских молитвенных митингов, происходивших в доме собраний, Стивен Крейслер, погруженный во всеобщее молчание, сидя на стуле и крепко закрыв глаза, незаметно уплыл в сон и услышал некий голос — пожалуй, мужской, хотя очень свежий и высокий по звучанию: “Стивен, ты должен заработать пятьсот тысяч долларов, деньги положить в надежный банк и жить на проценты... Построишь дом себе и будешь жить в нем. Ты волен будешь больше нигде не работать, а только путешествовать по всему миру...” И тотчас очнувшись, широко раскрыв глаза, юный Стивен вслух произнес: “Мне был голос свыше! Голос велел мне заработать полмиллиона долларов, затем построить дом и больше не работать”. После окончания молчаливой службы братья и сестры радостно поздравили его со снисхождением на него Святого Духа, и все взялись за руки, образовав единый ликующий круг митингующих квакеров...

О, насколько по-иному воспринимал дары судьбы румынский принц Догешти, которому пришлось прожить всего два года после своей коронации! Как хорошо он понимал значение того, что очерченный магический круг в мировом пространстве, называемый людьми “мой дом”, “моя крепость”, — это земной образ Божьего Мироздания. И стало быть, появлению в любом живом существе, будь то человек, рыба или ласточка, желания построить себе дом, свою нору или гнездо соответствует верховная страсть Творца отделить свет от тьмы, звезды от пустот космоса, небо от земли и воду от суши. Ведь все это Он и называет МОЙ ДОМ.

Принц Догешти хотел, чтобы его имя в истории Румынии осталось как “Догешти Строитель”, но внезапная эпидемия инфлюэнцы унесла его из жизни в возрасте двадцати восьми лет. Однако разве дело в том, чтобы он прожил на свете несравнимо больше? Нет — принц и при своих двадцати восьми годах смог постигнуть безсмертие. Ибо оно — не унылое бесконечное присутствие живого существа в жизни, но мгновенное и чрезвычайное постижение человеком таких состояний души, которые были у нее уже до его рождения и всегда будут после смерти.

Этому красивому и тонкому, как французская шпага, царственному юноше понадобилось чуть более четверти века жизни для того, чтобы постичь свою непосредственную причастность к собственному досмертию и равным образом — посмертию... И хотя имя его не стало “Догешти Строитель” и в войнах он никаких не участвовал как разрушитель, но в веках человеческих сей юный монарх остался как олицетворение самой доброй, чистой, самой красивой улыбки помазанника Божьего среди всех царей мира.

И однажды к вечеру, в ту пору, когда Догешти являлся еще цесаревичем, он в большом кабинете рассматривал со своими архитекторами чертежи и рисунки будущего дворца, и беспощадно яркое солнце заливало своим чуть позолотевшим светом столы, бумагу на них, устремлялось ярью лучей прямо в глаза — так что принц в какую-то минуту прикрыл узкой белой рукой лицо и слегка отодвинул от себя рассматриваемый большой чертеж. Один из камер-юнкеров, постоянно и незаметно присутствующий рядом с Его Высочеством, как стремительный гепард, бросился вперед, желая предупредить последующее желание своего любимого господина и опустить на окнах шелковые шторы бирюзового цвета. Однако принц Догешти остановил камер-юнкера, такого же юного, как и сам цесаревич, своим ласково журчащим молодым голосом:

— Барон, не намереваетесь ли вы закрыть от нас солнце?

— Да, Ваше Высочество! С вашего позволения я опущу шторы.

— Предвечернее солнце, господа! Однако какое роскошное... Барон, я благодарю вас, но позвольте нам еще минуту полюбоваться им. — Произнося это, принц улыбнулся столь неожиданно и очаровательно, что все стоявшие перед ним архитекторы и придворные в белых завитых париках непроизвольно сменили серьезные и озабоченные выражения лиц на более веселые, а некоторые даже тонно, умиленно заулыбались.

— Я полагал, что солнце мешает вам, Ваше Высочество, — немного смутившись, отвечал камер-юнкер.

— Как солнце может помешать, барон? — самым искренним, любезным тоном продолжал принц. — Может ли такое статься? Ведь даже тогда, когда нас еще не было на свете и мы были, возможно, где-то совсем в другой системе, не Солнечной, — оно, если бы и хотело, никоим образом не могло нам помешать. Целую вечность, как видим, оно не имело возможности помешать нам с вами, милый барон! Теперь вот — дождалось наконец-то, совпало в пространстве и во времени с нами, осветило нас — а вы хотите отгородить его шторами. Справедливо ли это по отношению к солнцу?

— Но я видел... Ваше Высочество, манускрипты вас слепили, вашим глазам, полагаю, было больно...

— Разумеется, больно! Кто-то из древних, говорят, даже ослеп, слишком долго глядя на солнце... Ах, но какая это прекрасная боль, господа! Представьте себе, что нас с вами уже не станет и мы перейдем в иной мир — и опять целую вечность оно не будет иметь возможности мешать нам! Так что, пока мы еще на этой земле, позвольте солнцу во всю его мощь светить и даже слепить нас, милый барон.

Так, с шутками и с улыбками, обсуждался в кабинете наследного румынского принца еще один великий фактор влияния безсмертия на все живое в земном мире — могучая радиация солнечного проникновения в самую сердцевину Жизни через Слово... Но молодой цесаревич не знал еще того, о чем узнает через несколько лет, когда перейдет в более тонкий мир, — что солнце будет светить и в том параллельном мире СВОБОДЫ, который называется Онлирией...

Они расхаживают по краю карниза, московские дикие голуби, бодро, музыкально покачивая головкой на выгнутой шее, в такт своим шагам. Среди сизарей попадаются и рябые — белые помеси с темными пятнами, в темной шапочке, — эти выглядят еще более музыкальными, ибо очень напоминают нотные знаки, начертанные на клочках белой бумаги. И рассматривающий их человек, житель мансарды, постигает подлинное значение безсмертия, которое заключается вовсе не в том, чтобы этим городским люмпен-птицам жить сто лет и более, а в том, как они через мощную зону солнечной радиации сразу влетают в состояние космической зачарованности.

...Потом Я незаметно для него уведу жителя мансарды в жаркий июльский день девятнадцати-его-летия, когда он сел на каком-то московском вокзале в электричку и куда-то поехал — и сошел на станции Хлебниково, решившись на это исключительно из-за ее названия. Он тогда уже любил поэта с волшебным именем Велимир, не очень понимая человеческое содержание его стихов — однако всей глубиной души ощущая мое присутствие в них. Но четкого осознания сего в мыслях юноши еще не было, Я пока для него никак не мыслился, словесно не обозначился, его обуревало в то время желание более жгучее и тяжкое, нежели жажда постижения безсмертия через Слово.

А главным конкретным желанием летом девятнадцатого года его жизни было вожделение ко всему, что является женским, мягко женственным, обильно нежным и круглым, а на ощупь сладким, упоительно засасывающим в бездну неизвестного отчаяния и мрака. Ибо он еще был девственником, учился в художественном училище, и остро резало ему душу одно лишь беспомощное осознание своего постыдного положения в среде молодых товарищей, в которой он обретался, — речь идет о студентах училища, столичных юношах семнадцати — двадцати лет, с их очень ранним опытом телесных отношений с женщинами. Наш же юноша был, увы, глубочайшим и безнадежным провинциалом, приехавшим в Москву с острова Сахалин.

Шагнув от края платформы на рельсы, он перешел железную дорогу и, выйдя на земляной пешеходный путь, направился в сторону горизонта, размытого полуденным нежным розовьем. А там, впереди, сияло на земле что-то звучно-синее и зеленели тугие кудри женственных деревьев — оказалось, что лысая глиняная тропа ведет к самому красивому месту данного ландшафта, который он видел первый раз и последний.

Кудрявые ивы сошлись длинной толпой по-над берегом неширокой густо-синей речки, что с ликующим криком — СВОБОДА! — проскочила сквозь строй наклоненных к воде деревьев далеко за пристанционный поселок. И на широком просторе полей, ярко-изумрудных до самого горизонта, огороженного частоколом лесов, сверкая на лобовом южном солнце, огненно вспыхивая, бежала чистая на вид и юная красивая речка. Не зная ни названия ее, ни того, куда она стремится и чего хочет в этой жизни, он долго с наслаждением шагал по ее травяному высокому берегу, пока не увидел вдоль зеркальной воды светлую ленточку песчаной береговой кромки.

Это было место райского уединения, которое давно, уже тысячи лет, ждало его, тщательно приуготавливаясь к встрече, намывая песчинку к песчинке в маленький, размером с носовой платок, укромный пляж. Приближаясь к нему, затем спрыгивая на гладкий полумесяц хорошо промытой шелковистой косы — еще находясь в полете прыжка, с вытянутой вперед и согнутой в колене одной ногою и выпрямленной назад другой, со вскинутыми вверх руками, он обрел ясное понимание того, что это ожидавшее его на повороте реки чистое место земли, у синей речки, есть жена его, дом его под этим небом, доля его в этой помрачительной густой туче живых существ земной зеленой майи.

Он расстегнул на одежде то, что надо было расстегнуть, стянул с плеч и ног все то, что нужно было снять, и обнаженным лег на песок животом вниз. Через несколько томных мгновений в замирающих от теплых, щекочущих струй марева разнеженных мышцах его пробежала некая серебристая струйка. Она свободно стекала по всем ниспадающим вниз молодым, нежным кровам его чресла — и, подчиненная законам земного тяготения, жидкая нега жизни спускалась в самые нижние уровни лежащего ничком тела. И, пройдя сквозь горячие каналы в паху, гоня перед собою потоки бурной крови, тугая струя жизни врывалась и скапливалась в эластичных резервуарах его яичек. Вскоре у него явилась мощнейшая эр-р-рекция! — и он больше не мог лежать на животе и лег тогда на бок. Взгляд его пролетел далеко вперед, над серебристым блеском воды, — и там, где река делала следующий поворот, он увидел, как светится желтоватая полоска глиняного обрыва и на его продолговатом фоне темнеет вертикальная черточка одинокого рыбака. И что-то такое яркое, брызжущее белым огнем сверкало на самой середине темной черточки сидящего неподвижно рыбака. Что-то такое сильное, жизнерадостное, чудотворно энергоемкое. Неужели же просто никелированная катушка удилища или пряжка ремня на животе рыболова?

Дивясь и вместе с тем изнемогая душой при виде того, насколько бесполезно и неузнаваемо мощно восстал его фиолетовый удалец, он с покорным видом приподнялся на четвереньки и пополз к воде. Она была мелка, узорчата на дне — преломлением световой сетки в струениях миниатюрных прозрачных волн, — совсем тепла и неутешительна в том горестном недоумении, в котором пребывал он сейчас пред небесами, отраженными в речке, внизу, — и в натуре могуче выгнутыми неизмеримой колоссальной аркой над ним, вверху.

И он лег в эту теплую воду, вобравшую небо, вытянувшись всем телом, выбросив обе мускулистые руки вперед, — и вдруг ощутил под животом своим песчано-илистое, гладкое, нагретое дно. И словно столь необходимое ему шелковистое, нежно скользящее меж его ляжками самозабвенное женское тело оказалось под ним.

...Все было кончено, он мог бы теперь умирать: чувство смерти тотчас охватило его, как только завершилась длительно продолжавшаяся работа жизни актом плотской любви. Так он лишился мужской невинности, и женщина у него была такая, какую он тогда хотел, — огромная, самая большая на свете, со скользким нежным животом и с дымящимся, прохладным зыбучим лоном. Он испытал тлетворное невыносимое наслаждение от подземной прохлады ее ответного безразличия.

Прямая, как луч света, дорога от рождения через жизнь к любви и далее — посев и предсмертная истома — это не мой путь, не моя судьба, не мое содержание и предназначение. Я не человек, друзья мои, Я другое — не в бренных, темных, глинистых лонах самок земных, но скорее в яростной вспышке света, сверкнувшей, словно маленькое солнце, от самого центра темной фигурки рыбака, который замер на повороте реки, под блекло-охристым глиняным обрывом, — во вспышке отраженного солнечного света угадываются мои обетования. Так что молодому жителю мансарды, в пору печального одиночества ранней юности, в страшный день и час, пришел на помощь Я в образе маленькой белой звездочки, вспыхнувшей перед его мерклыми глазами. Это Я потянул за собой, стал выводить парня из полумертвого состояния, воззвал его лечь в мелкой воде навзничь и посмотреть прямо над собою в небо. Юный обыватель мансарды одним только сиянием неба да блеском летнего солнца излечился от внезапно и душно навалившейся смертной тоски, и делу спасения его понадобилось времени не более десяти секунд. Он поднялся на ноги, ничего более не опасаясь, нагой и свободный, — и широко зашагал по мелководью к глубине, которая у крутого противоположного берега заворачивала речную воду в дырчатые водовороты.

Он поплавал на глубине, а затем, совершенно забыв о том, насколько близко был к смерти совсем недавно, минут десять назад, выбрался на берег и, подойдя к тому месту, где лежала кучкой его одежда, снова лег на белый чистый песок животом вниз. Полежав немного и подумав, он потянулся рукой, взял трусы — кажется, синего они были цвета — и натянул на себя, предварительно стряхнув рукою песок с успокоенного, но все-таки внушительного — и в чем-то очень изменившегося с виду — мотнувшегося удальца. Затем снова улегся на теплый песок, закрыл глаза и с успокоенной душой задремал и даже уснул крепко.

Он мог бы сильно обгореть на солнце, но, снисходя к его молодости и глупости, небо задернуло на некоторое время белые занавески облаков над ним, спящим, и нежная гладкая кожа на его спине осталась цела... Житель мансарды проснулся внезапно и весь был наполнен тишиной и беспредельностью. И в этот миг, если бы спросить у него, зачем он живет, если все равно надо умирать, он посмотрел бы на спрашивающего непонимающими глазами. Такими глазами он и озирал в первую минуту, по пробуждении, окружающее пространство, лишенное для него времени, — никак не мог он понять, кто он, где и в каком часу дня пребывает сейчас.

Он оделся в скромную одежду своей юности, натянув ее на горячую и слегка пощипывающую легкой ожоговой болью кожу — все-таки она маленечко обгорела, — и пошел далее по дороге, не возвращаясь назад к железнодорожной станции.

Я ничего никогда не устраиваю заранее людям, Я только существую для них в виде некоторых вдохновенных состояний, вызывающих в их душах неудержимый порыв к поэтическому творчеству... Кто бы мог подумать — но юный житель мансарды, проходя поворот реки, встретился на пустынной дороге с такой женщиной, какая ему и была нужна в ту пору. Конечно, он любил стихи Велимира Хлебникова, бредил живописью Ван-Гога, но почему-то его тянуло к толстым рубенсо-кустодиевским женщинам самого откровенного круглозадого и шарогрудого пошиба. И ни раскрывающийся в нем художественный талант, ни ценности роскошно брошенной перед ним всемирной культуры не могли остановить дикого устремления его юного удилуса, удальца тож, в архаичные языческие недра такой вот толстухи...

Которую он встретил, значит, на пустынной дороге у того места, где ближе к полудню сидел на бережку одинокий рыбак с удочкой. Теперь его не было на своем месте, ушел домой — но появилась эта женщина, молодая девушка, очень молодая еще, но замечательно толстая, сметанная и кареглазая. Обилие тела ее было с энергичным перехватом посередине — под переполненной нежным, вздрагивающим материалом большой грудью. Да, имелась у тостухи круто перехваченная пояском талия — над широченными бодрыми и подвижными бедрами. Молодой художник, претендующий быть утонченным, с хорошим вкусом, мгновенно утратил все навыки тысячелетиями накопленной человечеством культуры и всякие правила приличий — у него расперло спереди брюки, как только он остановился напротив девушки и заговорил с нею. Она заметила это и в дальнейшем, дружелюбно разговаривая с ним, шагая по дороге рядом, справа от него, то и дело поворачивала голову налево и бросала несколько тревожный, но явно заинтересованный взгляд на его горой вздувшуюся ширинку.

О чем они говорили? В сущности, это был грустный разговор. Мой Бог, Ты создал меня, о, Я так люблю Тебя и хочу быть верным слугой Тебе, да прости великодушно за все промахи и недоразумения в службе моей многолетней, бессрочной, — но иногда Я не могу удержаться от некоторого пристрастия к особого рода духовному вину, игристому, одуряющему, и хочу испробовать веселия человеческого, сиречь юмора искрометного или, совсем уж по-русски, — смеюнчиков разносольных и доброкачественных, шуточек рассмеяльных от жизнерадостных усатых смехачей, которые выпивают русскую водку, смеянствуют беспечно и лихо закусывают лишь одними рассмеяльными огурчиками... Станция, недалеко от которой встретились он и она, называлась Хлебниково... А ведь Я когда-то вел этого поэта и по калмыкским степям, и по петербургским пустыням, и по северским лесам... Однако вернемся к первому.

Разговор молодой парочки грустным был не по существу своему, а по звучанию голосов, ибо слова звучавшие были так далеки от горячих истин удилуса, растолстевшего под напрягшимся, как асфальт, гульфиком, который вот-вот мог быть прорван силой могучей, антигравитационной. Ах, жалкий, глупый разговор жильца мансарды с юной девой, самой толстой, о какой он только мечтал, — на пустынной дороге, так красиво и мудро, тысячелетне знакомо и родственно пролегшей с краю возросшего уже выше пояса ячменного поля в синих васильках! Как разумно предлагала подобная дорога всем-всем, проходившим по ней летними теплыми днями, рядышком друг с другом, всего-то отойти шагов на двадцать в сторону и нырнуть с головою в хлеба. Но ничего подобного!

Представьте себе, вместо того чтобы предложить девушке войти в ячмени и там лечь, уединиться вдвоем от всего мира или попросту молча взять ее за руку, за белую, с короткими, но по-детски тонкими, детскими пальцами, сытую девичью руку и потащить пышный, пахучий дар судьбы в те самые хлеба, сей удовладелец долго рассказывал малознакомой девушке о том, что он студент художественного училища, что был такой художник Ван-Гог, который написал прямыми, как палочки, густыми мазками картину, поле в местечке Оверн, — вот точно такое же, как это, свежезеленое поле, а вдали проходил маленький игрушечный поезд, пуская дым в небо, — и небо это также было написано мазками-палочками... Пуантилизм называется... Не правда ли, грустно?

Однако далее было еще грустнее. Измученный до полусмерти тем, что ему бесплатным чудом, в готовеньком виде эти удивительно добрые речка, ячменное поле, чистая земляная дорога, родная страна, жаркий месяц июль (когда у него были каникулы) и тот неизвестный рыбак с удочкой (в виде вертикальной темной черточки, повторившей себя в отражении воды) выродили из себя для него эту чудесную девушку с такими красивыми огромными сисями, с такой идеальной рубенсовской попой (две волнующиеся, как при землетрясении, одинаковые горы, разделенные глубокой ложбиной, которая то и дело норовила прикусить ситец белого с розовыми цветочками платья, благоухающего недавней стиркой и сушкой на свежем воздухе и затем глажкой горячим шипучим утюгом), — а он не знал, что делать со всем этим роскошным даром.

И только в один момент, когда девушка с затуманившимися глазами, как сомнамбула, не способная уже понимать словеса, приостановилась на дороге, желая пропустить его вперед — потому что тропинка, проходя между какими-то кустами и краем поля, стала слишком узка, чтобы по ней идти рядом, вдвоем бок о бок, — а он невольно, из вежливости, повернулся гульфиком в ее сторону (как это делается публикой при занятии места в театрах), чтобы только боком проскочить мимо ее бедра, — она вдруг протянула руку и несильно стиснула его угнетенного штанами удилуса. Любопытство девушки длилось всего полсекунды, она тут же испуганно отдернула руку назад и спрятала за спину, но доказано ведь, что время относительно, — все и произошло за эти полсекунды. Он снова извергнул, мощно, безудержно, как вулкан, и пошел вперед по дорожке, не оглядываясь, слегка пошатываясь, и застонал глухо, и шагал дальше, на ходу изрыгая последующие выбросы оргазма — вторая, третья, четвертая конвульсии... Он чуть не заплакал, несчастью его не было предела, ведь в продолжение неполного дня он дважды уже отдал семя свое не жизни, но смерти, ибо земляную глухоту донного лона и противные сырые штаны свои он одинаково воспринимал как липкое прикосновение смерти.

Нет, ничего Я никому специально не устраиваю и ни к каким чудесам никого не подвожу. Для того чтобы постигнуть меня, никаких чудес не требуется, и чтобы поглощать мое роскошное угощение, никаких сервированных столов не нужно. Ешьте с руки, не стесняясь, лакайте языком, вы же понимаете, насколько бесполезен материал самой драгоценной посуды для пищи богов. Чудеса и не чудеса — такого разделения у меня нет, поэтому не тщитесь разъяснять себе то, о чем Я рассказываю, а просто внимайте даруемым мною словам и запоминайте их... Когда дорожка вскоре ушла от хлебного поля, свернув налево, и плавным изволоком поплелась на незаметный издали бугор, молодой житель мансарды в первый раз обернулся на ходу и с робким видом оглянулся назад. И к удивлению своему увидел, что черноволосая, гладко причесанная, с белым пробором, разделявшим темные блестящие волосы на две одинаковые половины прически, большая и обильная девушка вовсе не отстала от него, как он полагал, а с бодрым, веселым видом топала шагах в десяти сзади. И мягким, добрым взглядом встретила его виноватый взгляд, и большие, темные глаза ее тотчас стали, словно заразившись его чувством, такими же грустными и виноватыми, как у него самого. Словно в них было то же глубинное понимание судьбы и рока: что дано было им в этот день нечто искони древнее, архаическое, огромное, подлинное, потому и неимоверно дорогое, чему цены нет, — дано было всего на один этот день и на час времени всего, а они час этот великолепный проморгали... И как будто в наказание за это студенту художественного училища было ниспослано еще одно тяжкое испытание.

Дорога, по которой они, два неудачника, друг за другом вместе взошли на самый верх длинного бугра, там перехлестывалась с другой дорогой, что незаметно подползала с невидимого бокового склона и, минуя перекресток, также незаметно для идущих уползала по противоположному склону в густую дикую траву. Вот на этом перекрестии самых разных безвестных судеб, в тот час уже невидимых, встретилась студенту еще одна чудесная толстая девушка, поднявшаяся с сопредельной стороны холма по другой поперечной тропинке. Студент с беспомощным видом оглянулся на идущую следом темноволосую красавицу, большую и тучную, ростом, пожалуй, с него, а затем с тем же обреченным видом прямо посмотрел на приблизившуюся новую толстуху. Она была рыжа, как ржавчина, вся голова в тугих лохматых кудерьках, — и тоже прекрасна, ничуть не менее широка в бедрах и обширна в груди — грудь и бедра рыжей были еще массивнее, а ростом она оказалась на полголовы выше юного жителя мансарды. Это была прекрасная великанша. По его виду, по откровенным языческим античным глазам его она сразу догадалась, чего ему надобно, и мутноватые, бутылочного цвета глаза рыжей толстухи столь же откровенно дали знать, что она весьма польщена его вниманием и, смотря по обстоятельствам, учитывая прекрасное время года, предвечерний золотистый час дня, молодость и свободу, готова, пожалуй, предоставить ему многие из своих поистине замечательных рыжих грандиозных и веснушчатых сокровищ.

Но как буря промчался мимо нее молодой художник, пробежал совсем рядом с еще одной овеществленной грезой его чудовищного подсознания — недостижимой мечтой, которую странные обстоятельства судьбы явили перед ним в материальности с самой откровенной и жестокой иронией. Он лишь мельком взглянул на большое красноватое лицо, ржавые кудри, необъятный вырез сарафана с ярко-розовыми переполненными аэростатами обожженных на солнце грудей, с их облезлой кожей и темным оврагом меж ними, в глубине которого проблеснул стекающий пот, — и все это запомнил он на все свое безсмертие, хотя созерцал картину всего лишь несколько секунд...

Он позорно сбежал в тот день от обеих монументальных, чудных толстух, унося в себе то аспидно-черное и беспредельное отчаяние, которое имеет на сердце всякий разгромленный полководец, бесславно покинувший место сражения. Не оглядываясь и откровенно перейдя с мерного шага гуляющего на позорную трусцу убегающего, студент сошел с покатой, ровно протянутой с бугра вниз дорожки и по жидкой травяной целине рванул к купе невысоких зеленых деревьев. Это был случайно уцелевший в низине неудобья густой колок из разного чернолесья — черемухи, ольхи, осины, — и туда никакой тропинки не было, люди сей лесной островок не посещали, но отчаявшийся студент кинулся туда, как к спасительному храму, в котором можно укрыться от смертельной опасности. Однако, вбегая под первые же деревья, он не пригнул как следует головы и был словно схвачен за волосы крепкой и цепкой рукой. Его грубо и чувствительно рвануло со всего маху назад, и он полетел бы на землю, сбитый с ног, — если бы не закачался в воздухе, словно Авессалом, на своих волосах, запутавшихся в колючей развилке дерева. Ноги беспомощно волочились по земле, тащась вслед за маятниковым ходом тела, которое, откачнувшись, с маху пошло назад, и тогда вялые ноги студента согнулись в коленях и сплелись, как веревки, а осевшая книзу задница чиркнула по земле.

Итак, он висел на волосах, словно Авессалом, и голову его отчего-то сильно перекосило — должно быть, волосы запутались наперекосяк, поэтому его и крутануло, развернув лицом наоборот: так и смотрел он назад, туда, откуда пришел, удивленно искривив голову — одно ухо выше другого, рот также перекосило, словно в недоверчивой улыбке, глаза по той же косой линии, что и уши. И видел он этими глазами, в которых в самом начале был просто животный страх боли и полного недоумения, а затем, по мере осознания всей нелепицы случая, в них появился ужас перед тем, что его могут увидеть во всем великолепии нового позора. Ибо те две девушки, одна толще другой, от которых он сбежал, стояли преспокойно на горочке друг против дружки и о чем-то беседовали. Должно быть, о нем. Потому что обе поворачивали головы в его сторону и смотрели. Но вскоре перестали смотреть в эту сторону, и он успокоился. Значит, ничего не заметили. Даже издали ему было видно, что девушки, должно быть, знакомы, и даже очень хорошо знакомы друг с другом... И даже издали было видно, насколько это мощные, толстые, могучие и прекрасные женщины.

Все это он увидел, пока висел на волосах, беспомощно вытянув ноги по земле, а затем пытался освободить голову, с трудом встав на эти ноги, — но поскольку гибкий сук, в колючей развилке которого запутались кудри студента, пружинисто ушел вверх, а волосы у него были длинные, как у молодого Альбрехта Дюрера на автопортрете, то дотянуться до места зацепки волос можно было с трудом, приподнявшись на мысочки и шатко балансируя на них. И все внимание у него ушло на эту непростую, деликатную работу, которую он совершал, слегка приоткрыв рот и надолго закатив вверх глаза — так что к моменту своего освобождения, приведя глаза в нормальное положение, он могучих девушек на горке уже не увидел. Они исчезли из его жизни, дорогие несбывшиеся мечтания, чтобы навечно остаться в его памяти — эти мимолетные видения моего дара его юности, когда он хотел быть художником и совсем еще не помышлял о литературе... Остаток светового дня он уединенно и печально провел в самом глухом месте чернолесья, где под густыми тонкими осинками он нашел пяток безупречных молодых подосиновиков, разжег костерок и, нанизав грибы на палочки, испек их без соли и с большим аппетитом съел.

Уже в густых розовых сумерках возвращался он знакомой дорожкой к станции, шел мимо широкого хлебного поля, упавшего в тень дальнего, растянувшегося вширь на полгоризонта темного леса, за который бесшумно свалило солнце. Над розовой глиняной дорожкой и над коралловым, с густо-алыми потеками внизу горизонтом, там, где небо — повыше, — словно по сырой акварели, перетекало в желтизну и зелень, перед лицом, невдалеке от его широко раскрытых глаз, приплясывала в воздухе стайка мелких-мелких мушек. И он услышал музыку, под которую они ритмично танцевали, все вместе, на два такта разом взмывая вверх и так же западая книзу — вверх и вниз, затем снова на исходную вверх, — заполняющая все видимое пространство дня оглушительная музыка предночной тишины. Музыка была столь велика и могуча, что ее невозможно было услышать, ее можно было только видеть и осязать.

Но ни одному художнику не создать картины музыки сфер, потому что вид такой музыки предстает не глазам маленьким, человеческим, внешним, но его огромным внутренним очам, которые одни могут взирать в сторону Бога, и это Он сочинитель бессмертной музыки, всепроникающей во все Его миры и зажигающей в них жизни... Хотите все это услышать-увидеть-почувствовать? Просите Творца, молитесь Ему искренно, с абсолютной верой в то, что Он даст молимое, если посчитает это нужным, — как это сделал Иона однажды на свете, находясь, по свидетельству древнего писателя, в утробе проглотившего сего человека серого гигантского кита.

Искренний молитвенник Иона всегда отличался в среде своих соплеменников заметной твердолобостью и грубой прямотой веры. Если сравнить Иону с румынским принцем Догешти, то этих совершенно разных людей можно было бы назвать двумя сколками одного камня — камня веры в единого Бога, только Иона был булыгой ветхозаветной, а принц — камешком более поздних времен, и вера его носила умственно-просветительский характер. Догешти верил в Бога как Великого демиурга-строителя, единого Архитектора всей земной цивилизации — начиная от атлантидовой и включая древнюю шумерскую и египетскую с их циклопическими сооружениями, — а местечковый пророк Иона видел в Боге абсолютную силу всех действий и всепроникновений, но в то же время простодушно полагал, что и Бога можно на время отстранить от себя, обвести Его вокруг пальца и не послушаться, потому что Он зело велик, то есть очень и очень громаден, вельми неуклюж и космически рассеян. С этим Иона, когда ему был непосредственный Голос в самое ухо, чтобы он шел проповедовать в Ниневию и объявлять там скорый и страшный конец, сделал вид, что ничего-то в ухо ему само по себе и не влетало, ничего он не слышал.

Иона побежал в сторону Яффы (Иоппии), как будто и не слышал Повеления, громогласно прозвучавшего прямо в ухе, внутри его черепа: Встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем... Ничего не слышал, никакой Ниневии я не знаю, никогда и не бывал там, мне надо добежать до порта Иоппии, там у меня есть одно важное дело... Никакого дела у Ионы не было, конечно, он подобрался к берегу гавани кораблестояния и, увидев за волнорезом на якоре греческое судно, сел на песок и стал дожидаться. И он дождался: пришли к берегу бородатые темнокудрые люди, затрубили в длинную витую раковину — от судна, не пожелавшего войти в гавань, чтобы его хозяину не платить таможенникам, и стоявшего на рейде особняком, отделилась лодка; помахивая веслами, направилась к земле. Объехав конец насыпного мола и завернув в портовые воды, где были платные места якорных стоянок и деревянные пристани на сваях, греческий ялик подгреб к условленному месту, где нетерпеливо переминались в ожидании четыре человека и находился среди них Иона. Он уже договорился с кормчим и отсчитал ему серебро за провоз в трюме себя одного — до самого Фарсиса, куда и направлялся кораблик.

На нем еще и якорь не поднимали, Иона тотчас пробрался меж вонючих кип козьих шкурок в трюм и, найдя укромное местечко, немедленно завалился спать. Он неважно переносил морскую качку и поэтому предпочитал сразу уснуть, пока она не началась, а в сонном состоянии ему все было нипочем. Сразу удалось уснуть. Он не заметил того, как в ночь фиолетово-черную, беспросветную кораблик юркнул, будто сверчок, не боящийся темноты. Но затем попал своим широким парусом в плен неожиданного убойного шквала, который мгновенно зашвырнул его в ад грохочущих, вскакивающих до неба водяных громадных чудовищ. А Ионе и снилось, что корабль попал в страшную бурю, что эту бурю нагнал воленаправленно Тот, Кто очень разгневан из-за его, Иониного, непослушания и обмана, однако просыпаться Иона намеренно не желал и по-прежнему предпочитал считать себя спящим, ничего не знающим, просто путешествующим за небольшую плату пассажиром греческого судна. Но тут начальник-капитан с грохотом тяжелых пяток скатился по дощатому настилу в трюм, уже наполовину залитый водой, отыскал горящим блуждающим взором иудея, возлежащего на кипах козьих шкур, под самым палубным настилом, и закричал во всю свою сиплую глотку.

Он кричал: “Что ты спишь? Встань, воззови к Богу твоему; может быть, твой Бог вспомнит о нас, и мы не погибнем! Мы все, которые на судне, уже просили своих богов, у кого какой, — но буря не утихает! Тогда жребий кинули, чтобы узнать, которого из нас его бог хочет утопить, и кость выпала на тебя. Скажи теперь, ты ли тот самый, из-за кого все мы должны погибнуть в пучине? И кто ты?”

Иона ответил капитану: “Я — Еврей, чту Господа Бога небес, сотворившего море и сушу. И я бежал от лица Господня, и теперь Он ищет меня”.

Капитан-начальник вскричал: “Что сделать нам с тобой, чтобы море утихло для нас, остальных?”

Иона ответил ему, спрыгнув со штабеля шкур прямо в воду, рядом с кормчим: “Возьмите меня и бросьте меня в море — и море утихнет для вас”.

Но кормчий-начальник испугался пуще прежнего: “Твой Бог такой грозный; еще уест нас за твою жизнь, смеем ли мы покуситься на душу, которая принадлежит Ему?”

И он выбежал из трюма на палубу, чтобы снова бить по дну опрокинутой бочки деревянными булавами, задавая темп гребцам. Также за ним выбрался наверх Иона, глянул на осатаневших от страха гребцов, с мокрыми волосами и выпученными глазами, посмотрел на стремительно взлетавшие высоко над кораблем черные волны в гриве белой пены, и душа его была преисполнена великого страха. Он даже захотел скорее стать мертвым, только бы никогда больше не испытывать такого страха. Кормчий велел рулевому править прямо к земле, чтобы выброситься с судном на мель, но море и ветер встали перед судном и не пропустили его. Тогда и моряки, уже знавшие, кто перед ними, побросали весла и кинулись к Ионе, который, несмотря на свое добровольное желание умереть, крепко ухватился за натянутый канат и не хотел быть выброшенным за борт. Он кричал и отбивался пинками, но все равно его оторвали от каната и ногами вперед бросили в подскочившую гигантскую волну.

И через несколько минут море начало утихать, шум и ревучий голос его умолкли намного раньше, нежели прекратилось волнение, которое продолжало оставаться высоким и довольно крутым — но при полном и бесшумном безветрии. Раскачивало и подкидывало вверх — стремительно бросало вниз, дух захватывало — по-прежнему, но все это уже при тишине, в которой ясно было слышно, как скрипит мачта в своем расшатанном основании и стучит обрубок каната по углу деревянной рубки. Этим канатом были раньше прикручены стволы ливанских кедров, которые пришлось выбросить с триеры для ее облегчения, когда началась буря и судно стало заливать водою. Гребцы, снова усевшиеся на лавки за весла, безвольно и безмолвно замерли на своих местах, уже ничего не боясь, ничем не тревожась. Они были в том состоянии людей, когда перед ними вдруг раскрывается и полностью, без утайки, осуществляется какой-нибудь ясный Божественный Промысел. Приобщенность к этому равна шоковому состоянию, к которому восходят избранные человеки, воочию увидевшие яростное воплощение Бога в огненном ядерном столпе, уничтожившем Содом и Гоморру, или в Преображении Христовом на горе, или в медленном погружении, на глазах миллионов свидетелей, древней Атлантиды в воды мирового океана.

А тут греческие моряки увидели целый акт божественного действа — вначале неимоверно страшный шторм и циклопическую отмашку волн невиданной величины, воистину с гору, оглушительный шум ветра, напоминающий рев зверя, но зверя чудовищного, гирканского, запредельного, потом — внезапное прекращение всякого шума и быстрое успокоение моря, преображение его гривастых, бесноватых ломаных волн в размашистые и гладкие. И тут среди наступившей удивительной тишины, под музыку которой приплясывали водяные горы, еще не успевшие стать меньше, при ясном свете серо-зеленого утра моряки увидели вблизи корабля еще одну гору, темно-серую, которая не приплясывала, как остальные мутно-зеленые, а всплывала поперек между ними, вспучивалась, потом спокойно ныряла в покатый бок волны и проходила сквозь нее — чтобы с другой ее стороны величаво и ловко вынырнуть, наполнив собой образовавшуюся меж двух водяных гор глубокую лощину. Затем вновь уйти в водяную гору — и после этого явить из морской пучины раздвоенную лопасть хвоста, размером с полкорабля, махнуть ею в воздухе, величественно шлепнуть по поверхности воды — взорвать ее бомбовыми брызгами и погрузиться в море... Кит-гора исполинской величины на один лишь раз показался перед замершими в мистическом благоговении корабельщиками, затем навсегда исчез в запредельной морской глубине.

Это был еще один участник непосредственного Божественного действа, серый кит длиною метров шестьдесят, мгновенно перемещенный к этому месту Высшей волей из мирового океана, чтобы животное успело раскрыть в воде свою широкую, как городские ворота, пасть и захватить в нее пускавшего пузыри, с извивающимися вокруг головы змеистыми прядями волос, погружавшегося в пучину кверху задом пророка Иону. Киту было велено проглотить его, но, поскольку у китов очень узкая глотка, способная глотать лишь некрупных рыб да полужидкую кашицу из мельчайших рачков, нежную массу из зоологического планктона, гигант смог только со вздохом смирения взять в рот Иону и засунуть его под язык. Затем он выгнул этот язык над прилегшим Ионой, образовав надежную теплую крышу, и пустил в рот из своих непомерных легких через многочисленные альвеолы, трахеи и бронхи теплого ароматного воздуху, пахнущего свежим огуречным соком, — чтобы потерявший сознание человек не задохнулся. Постепенно, так и не освободившись от сладкого сна, нормальное сознание вернулось к Ионе, и человек снова стал вспоминать во сне, как он пытался обмануть Господа, сделав вид, что не слышит прозвучавшего в ухе Его повеления идти проповедовать в город Ниневию, и пытался сбежать через Яффу на корабле... и что из этого получилось.

Очнувшись наконец в абсолютной темноте, не видя ни зги и не понимая, где он и что с ним, Иона стал представлять себе такое, что вот он за грех ослушания был ввергнут Господом в самое чрево преисподней — он с робостью ощупал руками теплые мясные складки своего нынешнего окружения и еще раз утвердился в верности своей догадки: да, именно в утробе преисподней он заточен. Но преисподняя эта оказалась странным образом милосердна к нему и вовсе не мучительна, хотя и тесна, и сыра, и перемещаться по ней можно было только ползком и совсем на малое расстояние — локтей на несколько вокруг себя. Но воздуху хватало, и он был довольно свеж и, как было уже сказано, пах разрезанными зелеными огурцами, температура воздуха была нормальной, не холодно и не жарко. Словно и не в преисподней!

Было жутко, и угнетали Иону некоторые непонятные обстоятельства, когда сверху вдруг мягко наваливалась на него крыша темницы, налегала всей неисповедимою, но предчувствованной титанической массой, которая раздавила бы Иону в лепешку, если бы не была эта масса бесконечно мягкой и зыбуче-эластичной, какими обыкновенно становились, бывало, предметы каменного происхождения в его горячечных снах. Итак, верхняя часть преисподней опускалась на Иону и вдавливала его в себя, будто образуя формовочную ямку точной конфигурации с его телом, распластанным ничком, но не давила его насмерть и даже позволяла ему дышать. А затем, какое-то время спустя, темницу начинала заливать холодная соленая вода, и в уткнутую в рыхлый пол физиономию зажмурившегося Ионы принимались тыкаться какие-то мелкие, прыгающие, невидимые рачки и рыбешки. Но не все они были невидимыми — некоторые из них бывали светящимися, с горящими зелеными усиками, плавниками, лапками и выпученными глазами на длинных огненных шнурках. Иона хватал ртом воздух между двумя натеканиями воды и, если кошмарно-рыхлый потолок снова подымался над ним, торопливо нашаривал под собою горсть мельчайших рачков и рыбок, совал в рот и питался ими, потому что за истекшее невесть на каком свете неопределенное, но кажущееся огромным прошедшее время он сильно проголодался. А с мягкого самодвижущегося потолка стекала теплая слизь, напоминающая по вкусу овсяный кисель, и этой обильной жижей Иона вполне благополучно утолил жажду.

Он не знал, разумеется, что уже вторые сутки находится во рту огромного кита, засунутый под его язык, — не знал, иначе бы немедленно сошел с ума и умер от страха; он полагал, что действительно находится во чреве преисподней, что оно и на самом деле такое вот на ощупь дряблое и плотское — это чрево ада, и туда он попал после того, как погиб в водах поглотившего его моря. Он ясно помнил, как бросили его в море напуганные бурей корабельщики, как вспучившаяся рядом с судном гороподобная волна легко впустила в себя тело человека, быстро сучившего в воздухе ножками, — и это было собственное, его, Ионы, тело, которое он почему-то видел со стороны: как ушло оно под воду, продолжая сучить ногами, но уже гораздо медленнее, нежели в полете по воздуху, — и сразу же колом отправилось вниз, в жуткую темноту пучины. И припомнил Иона, сидя под языком кита, что в эту тяжкую последним ужасом минуту он взмолился к Богу о спасении: “Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мной. И я сказал: отринут я от очей Твоих, однако все равно я опять увижу — УВИЖУ! — святой храм Твой! До основания гор я сниизшел, земля своими затворами отградила меня здесь в преисподней — но Ты, Господи, Боже мой, все же вызволишь меня отсюда, вытащишь душу мою из ада!” Он заплакал, но не от жалости к себе и не от страха — слезы эти были исторжением неимоверных сил его веры, которая становилась нестерпимой болью в сердце. И от этой острой боли он снова потерял сознание и очнулся на третий день, и снова, кроме аспидной черноты, абсолютной темноты, ничего не узрел вокруг себя. Он опустил руки вниз и нашарил под собою кишащую массу живых рачковых существ, захватил горсть и стал есть, чувствуя, как меж ними иногда проскальзывают под пальцами юркие рыбные мальки. Утолив голод и затем попив кисельной слизи, собранной в сложенные ковшиком ладони, Иона омыл в темноте, ничегошеньки не видя, от нее руки свои, погружая их в соленую лужицу под коленями, также умыл лицо и вновь принялся молиться: “Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Тебе, Господи, и молитва моя дошла до Тебя, до храма Твоего святого”.

И тогда приказал Господь киту: “Выплюнь его. То есть извергни Иону куда-нибудь на сушу”. И бедняга кит, уже три дня и три ночи промучившийся беспокойным, копошащимся под языком живым фурункулом, сиречь человеком, которого велено было ему подхватить в воде и проглотить — но сделать это было физиологически невозможно, — кит с большой радостью быстро добрался до ближайшего скалистого берега, там у одной каменной площадки всплыл на поверхность воды, широко открыл рот, взял на кончик языка и с чувством огромного облегчения выплюнул ничего не понимающего человека на плоский красно-песчаниковый стол берега. Затем поспешно развернулся и стремительно ушел к горизонту, на прощание махнув громадным двухлопастным хвостом Ионе, который трое суток просидел у него во рту под языком, даже не подозревая об этом. А теперь, видя врезающуюся в синюю воду бесконечно длинную сутулую спину кита с клиновидным, как косой парус, западающим в воду верхним плавником и с невольным замиранием сердца проследив за прощальным взмахом грандиозного раздвоенного хвоста, — ослушник Божий решил, что он побывал во чреве этого животного и был извергнут оттуда. После так и стал рассказывать: мол, был проглочен исполинским китом, три дня и три ночи просидел в его чреве, но потом милостию Божьей, ради молитв его отчаянных, был изрыгнут чудовищем на землю.

Кит обо всем этом никогда не узнал, да и знать, видимо, не хотел, ему тоже досталось немало переживаний за эти три дня и три ночи, когда он на прямой и ясный приказ Бога проглотить человека не смог этого сделать, не мог и ничего возразить, потому что был богатырски нем и по характеру своему не умел ни в чем оправдываться. Изо всех людей, к которым когда-нибудь был направлен с поручением от верховных сил какой-нибудь зверь, Иона оказался, пожалуй, одним из самых знаменитых в том отношении, что ему выпал самый крупный посланец — крупнее кита на земле ведь зверя нет. И в знатности киту не идет в сравнение даже гигантская кобра, распустившая свой капюшон и накрывшая им от дождя, словно зонтом, голову медитирующего в лесу Будды. Была еще белка, посланная к самому Пушкину, чтобы спеть ему песенку, были братцы-лисы, братцы-волки, братцы-кролики и — беленький молодой осленок, на котором еще никто не ездил, посланный внести на себе в город Спасителя, приуготовленного в жертву ради спасения всех людей.

Невыполнение Божьей воли весьма угнетало послушное, самое послушное и кроткое животное, Его любимую тварь, и серый кит бесцельно крейсировал вдоль берега по морю, лишь изредка сокрушенно и виновато вздыхая. Ведь все равно он испытывал чувство вины, хотя это Господь Бог запамятовал, видимо, каким Он сотворил кита, какою наградил его узкой глоткой, — кит чувствовал себя виноватым именно в том, что Он забыл о некоторых особенностях его устройства и велел ему проглотить Иону, а неспособность исполнения этого действия ставила бессловесного кроткого великана в положение невольного ослушника, недобросовестного слуги, который выполняет хозяйский приказ формально — из-за невозможности его выполнить, — лишь по видимости, с подловатой лукавой скрытностью раба.

Бог не то чтобы забыл, как устроена у кита его глотка... Замысел Божественного этюда был куда тоньше и дальновиднее, и Он, кстати сказать, ничего никогда не забывает. И мы можем провести небольшое умственное расследование, разыграть данный этюд по-своему. Мог ли Создатель всех чудесных образов мира испытывать удовольствие от наказания и преследования тех безобразников, которые от зависти и от своего бледноликого бессилия быть такими же, как Он, творцами красоты искореживали и уничтожали ее или уродливо ее пародировали — творили безобразие? Красоту первоначальную никто, кроме Него, сотворить не может, даже отпавший ближайший и любимейший Его, самый могущественный ангел, потому что он тоже является тварью красоты, — а в вопросе о том, может ли тварь дерзать на то, чтобы сравниться со своим Творцом, давно уже ясно отвечено, что нет, не может. Дерзание же такого рода есть дерзость пред Ним, и самый могущественный, смертельно бледный от зависти ангел был за это наказан удалением от очей Его, и не более того.

Но отлученный от дома сын замыслил подкрасться ночью и запалить его огнем, и сжечь, а если это не удастся, то все испортить в нем, насылая на него со стороны невидимую порчу, сырую гниль в подвалы, всякую копошащуюся в темноте гадостную нечисть, мокричную некрасивость — истинное свое творение — и с презрением смотреть на дом Отца издали, не смея приблизиться к нему. И вспоминать, как хорошо было существовать в нем, что за чудесное братство равноправия торжествовало во всех его необъятных пределах. Крохотная мармозетка с блохой на темени преспокойно прыгала по веткам рядом с гигантским динозавром, землепотрясенно шагающим мимо дерева, раковина-наутилус плыла по бирюзовым волнам моря рядом с белыми облаками неба. Все в Доме Творящего Отца расположено было близко друг к другу, тепло завито один возле другого, тесно приближено один к другому — гармония была законом общежития в Его Доме, и этот закон в равной мере касался всех: и мышки полевой, и облаков небесных, и пастыря их, Солнца, и всех остальных звезд мироздания. Замутить всю эту необъятную и беспредельную гармонию было невозможно — только в малой части мира, где-нибудь в глухом углу Дома Божьего, бледный завистник Его мог осуществить пакость визгливой дисгармонии, подпустить фальши в нотном строе, порвать струну в инструменте, пустить таракана в длинную витую трубу валторны, уронить рояль на ноги музыканту, устроив для этого небольшое землетрясение местного характера. Словом, всю музыку сфер злобный пародист не мог испортить, но исказить ее в какой-нибудь фразе, да просто в аккорде или даже в одной только доле музыкального такта — о, это он мог сделать, трусливо прячась от глаз Его, залезая в густые темные кусты человеческого несовершенства.

Но как происходило дальше внутри Горнего Дома, какие невидимые нити были приведены в действие, чтобы Игра продвигалась в нужном Ему направлении? Теперь-то видите, что ни у кита, ни у Ионы, ни в действиях греческих моряков не было никакой подчиненности смерти — иначе бы кит не крейсировал по пространствам морей, большей частью буравя его под водою, лишь изредка всплывая на его поверхность и с шумом выпуская в воздух свое паровое дыхание, — иначе греки не гребли бы отчаянно тяжелыми неуклюжими веслами, пытаясь преодолеть страшенные волны, и не бросали бы в воду грешника иудейского Бога, если бы не верили, что Он сильнее морской погибели, — иначе простоватый Иона не смог бы возносить свои наивные, но полные веры молитвы со дна черной преисподней, куда, по его предположению, он попал.

Вот ради чего был замышлен весь этот изумительный спектакль с Ионой и китом — ради торжества веры в Него, при пробуждении и воссуществовании которой вдруг на глазах наших совершенно явственно исчезает смерть. И она так всегда исчезает, истаивает, словно дым в воздухе, в тех местах и обстоятельствах, когда начинается Высокая Игра и на игровой площадке появляется Сам невидимый режиссер, который тоже участвует в спектакле, но не предстает глазам ни участников действия, ни мировых зрителей всех стран и времен. Тогда вместе с Ним невидимо присутствую и Я, Его ассистент, незримый, но тоже ясно ощутимый, — и через Слово становится ясно всем: и действующим актерам, и статистам, и зрителям, китам, корабельщикам, еврейским пророкам, рыбам, светящимся микроскопическим рачкам, волнам величиной с гору, тучкам небесным, Палестине древней, России современной, часу девятому, минуте этой проистекающей, — что на том спектакле, в котором участвует Сам Господь, все действующие лица, аксессуары, декорации, бутафория (например, канат, в который вцепился Иона, когда его хотели бросить в море), шумы и эффекты — все пресуществует в состоянии подлинного безсмертия, то есть для них там, в Игре, времени нет, смерти нет, она выделена и удалена в другие пределы.

И Я сейчас повелеваю А. Киму записывать за мной все эти сведения не ради его развлечения, вернее, отвлечения от густой сонной одури, в которую невольно погружаются его азиатские глаза, как некое двойное, двухочковое Солнце в морской горизонт, и воды морские плещутся уже в этих раскосых дремных глазах, невольно повелевая им закрыться, — нет. Я велю ему идти по самому легкому и быстрому пути — дорогою Слова, на которой мы сможем развить скорость мысли такую, что она намного превзойдет скорость света, — тут и не зевай, господин писатель, не клюй носом, а скорей записывай слова.

Я, Хранитель Слова, погоняю писателя А. Кима в его состоянии ленивой сонливости, к которому пришел он к своим шестидесяти годам и больше не желает вроде заниматься такой ерундой, как придуманное описание придуманной жизни придуманных людей, то есть творить тройную, вернее, возведенную в третью степень иллюзию майи. А ведь Я отнюдь не подвигал этого почтенного писателя заниматься узаконенным свинством изреченной лжи, — с него, бедняги, довольно и того, что он наворотил за почти сорок лет так называемой творческой деятельности, — и Я хочу подвести его к воротам Свободы, раскрыть их пошире, поставить мужичка в подворотне лицом к Миросвету и дать писателю в зад хорошего пинка. Пусть вылетает из створа ворот, как из пушки, и летит себе — он СВОБОДЕН!

Итак, нечего отныне делать вид, что какая-то Татьяна любила Евгения, а он ее не любил, что некий Блум был на похоронах Патрика Дигнама, что княгиня Марья Алексевна... — ничего этого никогда ни под каким видом не было, не хотело быть, не могло быть никоим образом, и слезами больше никогда, никогда над вымыслом не обольюсь, — я СВОБОДЕН! О многообразных человеческих пакостях больше не пекусь, не занимаюсь изобличением мелочного вранья, ибо не хочу. А записывать под неторопливую диктовку Хранителя Слова — или кто Он там — разные байки и причудливые анекдоты — совсем другое дело. Оно, это древнее диктующее начало, само по себе невидимо и неиконографично, как Аллах у мусульман, но за всем этим куражом и бурлеском диктуемых им пассажей встает все-таки некий доступный внутренним очам моего воображения туманный образ... Некий силуэтный портрет анфас, на котором не различить ни глаз, ни носа, ни какого-нибудь индивидуального рисунка лба, выражения лица или особенной, неповторимой черточки от крыла носа к уголку губ... Но все же перед нами возникает прекрасный портрет замечательного существа, очень симпатичного для всех и веселого, не имеющего ни одного врага во всех бытующих в Доме великого Отца нашего одушевленных и неодушевленных, полуодушевленных, химерических и ангельских, твердокаменных и воздушных, бесшумных и громоподобных, мясистых и виртуальных, башкастых с рожками и бородою и головогрудых с длинным усом на каждую из двух сторон от головогруди, шерстистых, лохматых и облезлых, как крысята, прыгучих вверх выше своего роста в двадцать раз и ползающих благодаря волнообразным движениям своего брюха, чихающих, сосущих кровь или соки трав, в воняющих клопами цветах и в цветах, воняющих тухлой рыбой, в чистюлях, грязнулях, скрипулях, шипулях, моргулях, пердулях, мастерах самой меткой и точной стрельбы из бомбарды заднего прохода прямо в нос противнику — ни в ком из перечисленных Он никогда не имел врагов.

Это говорю я, А. Ким, которому Он поручает написать данные строчки. И мне это очень приятно делать, потому что ничего нет более легкого для меня, чем день-деньской сидеть на одном месте и слово за словом нанизывать на длинные, прихотливые ожерелья русских фраз. А они самые запутанные на свете, самые замысловатые и расхерасперистые и разбираться в том, что ты насобирал, чрезвычайно интересно и увлекательно. Ведь я и не заметил, как жизнь прошла за подобным занятием. Но это все просто так — не сказка, стало быть, а присказка, сказка будет впереди.

На полуострове Камчатка было такое место под местным туземным названием Расхерасперистуум, что означает Долина Теплых Ручьев, Текущих в Самих Себя, и это место считалось заколдованным. Может быть, потому, что туда однажды заползли со всех сторон медведи в огромном количестве, — и аборигены, наблюдавшие за долиной со склонов окрестных сопок, могли бы насчитать их тысячами, если бы туземцы умели считать до тысячи. Темно-рыжие пятна зверья, словно раздавленные на стене клопы, сплошь покрывали глинистую поверхность бестравной долины, по которой текло, сверкая на солнце, множество ручьев, и все в одну и ту же сторону, сплетаясь и расплетаясь, словно синие вены на усохшей старческой руке.

В этой долине горячих гейзеров и теплых ручьев мало водилось живности, не росло ягодников, трав береговых и водорослей речных, а серебристого лосося, очень важного жителя Камчатки, там вовсе не замечалось. Однако медведи все равно приперли туда огромной массой бурой, рыжей шерсти, отщипанной на отдельные клочки звериных особей, молчаливых и сосредоточенных в самих себе, словно неисчислимые паломники на земле обетованной. В Долине Теплых Ручьев медведи вовсе не кормились, не дрались за место под солнцем, не устраивали брачных игр для размножения, не купались в теплой воде и не наслаждались жизнью — ничего подобного, внятного и объяснимого в те дни они не делали, а просто вяло бродили, низко опустив головы, обходя друг друга, или стояли на месте, раскачиваясь из стороны в сторону, а некоторые поднимались на задние лапы и, стоя словно деревенские бабы, сложившие руки под грудью, надолго замирали, вглядываясь в какое-то одним им ведомое внутреннее пространство.

Их накапливалось все больше в неширокой большой долине гейзеров, может, и на самом деле тысячи, — фантастически много, и в укромном Расхерасперистууме никогда не могли видеть местные аборигены этих зверей в таком огромном количестве и непонятном состоянии. Глядя на них со склонов высоких сопок, камчадалы с трудом могли поверить в то, что представало их глазам, — эти широко раскоряченные, клопино-бурые и рыжие пятна по всей долине едва заметно шевелились, но не расползались, их прибывало все больше, и в самый непонятный момент, когда уже казалось, что свободной желтой глинистой земли долины намного меньше, чем бурых звериных шкур на ней, и страшно стало, что же произойдет теперь от такого великого скопления — не клопов все-таки, а могучих хищных зверей, отменно раскормленных на рыбном, грибном и ягодном изобилии Камчатки, — наступило полное солнечное затмение.

Вначале было совсем незаметно, что свет ясного полудня начинает понемногу убывать, но вскоре появилось ощущение, словно в небе надвинулись густые тучи — а оно оставалось совершенно чистым, и только солнце, белое сверкающее солнце, будто стало намного меньше размером. От него вроде бы остался маленький осколок, который уже не грел — в воздухе сразу потянуло прохладой, словно бы осенней, и над горячими гейзерами и ручьями заметнее заструился пар. И тогда показалось наблюдателям с высокой сопки, что они разгадали причину того, почему медведи пришли в этот день на свое огромное собрание: пришли потому, что звериным наитием своим почувствовали они заранее, как солнце растает в небе, словно кусок льда, и наступит безвременная ночь, должно быть вечная, и станет холодно на земле, и жизнь на ней замерзнет и быстренько уйдет туда, где верхние люди и верхние звери обитают. Однако нижние звери, медведи, на этот раз оказались смекалистее, чем о них думали люди. Когда последняя искорка солнца блеснула и канула во тьму и все исчезло кругом — и вверху, и внизу, — оглушительная тишина холодно и тяжко накрыла долину. Медведи в ней засопели, взревели там и тут, замекали, словно горные козлы, и кинулись в теплые водоемы спасаться от холода, устроили в темноте грандиозную возню, отчего и заплескала вода в ручьях и речках, зачмокали горячие трясины, из которых полезли наверх громадные волдыри сероводородных пузырей и стали с громким чмоканьем лопаться на поверхности жидкой глиняной вулканической опары. Какой странный шум поднялся над долиной, о Боже! Какая необычайная, непобедимая бескрайняя тоска навалилась на сердца камчадалов! В темноте полного солнечного затмения, которое они приняли за наступивший конец света, вслушиваясь в рев медведей в долине, туземцы шептали — каждый сам по себе — те последние слова, которыми они выражали свое искреннее, самое глубинное и честное отношению к Тому, Кто на самом верху. Говорили о том, что они думают насчет Хозяина верхнего седьмого неба, где Он существует совсем один и откуда управляет более нижними небесами, а также через их бюрократические ведомства руководит жизнью дна мира — земли. Особенно яростно высказывал свое предсмертное (как он полагал) недовольство один камчадал по имени Сын Кита, в котором жил дух строптивого проповедника Ионы, изгнанного его еврейским Богом на самый дальний край света.

Но через некоторое время стало ясно, что это не конец света — свет и тепло стремительно вернулись вместе с солнцем, которое чуть в другом месте, где угасло, — всего на пядь расстояния в стороне — снова вспыхнуло — вначале точечным острым уколом белого огня, затем все более разгорающимся пламенем белого Божественного фонаря — ибо Солнце есть всего лишь Его фонарь, вывешенный Им в ночи космоса, чтобы жизни земной было светло. Сколько же чудес исходит от одного только этого светоча и непосредственно связано с ним! А сколько таких фонарей у Него! Умолкшие было птицы запели во весь голос, люди вновь подняли головы и посмотрели изменившимися глазами в небо, а распаренные медведи, вылезая из горячих ручьев и озерцов гейзерной долины, буйно встряхивались, на мгновение даже исчезая в облаке водяной пыли, которое вздымали они вокруг себя. Вся долина на некоторое время превратилась в сплошное облако стряхиваемых с медвежьего меха водяных капель, над нею даже вспыхнула радуга! И затем, вновь не издав ни единого друг на друга рыка, лохматые и здоровенные медведи тихо разошлись во все стороны. Они проходили мимо притаившихся в зарослях карликового кедрачника оробевших людей, благодушно и многозначительно поглядывая на них исподлобья, как посетившие святые места пилигримы смотрят на всех встречных, которым ничего не известно про мистические радости паломников, испытанные в местах священного их поклонения.

Маче Тынгре звали того медведя, который напрямую подошел к человеку, Сыну Кита, и спросил его на том едином языке, на котором изъясняются между собою все отдельные сущности в земном мире: “Тебе известно, за что твоего пращура Иону прогнали сюда, на край света?” — “За что же?” — осторожно и трусливо вопрошал камчатский абориген, на всякий случай отодвигаясь за плотный, упругий шатер кедрачника. “А вот за то же самое, что постоянно у тебя на уме... Чего это ты все время огорчен за Бога и раздражен на Него?” — “И что же... совсем нет, что ли, причин для этого?” — отвечал Сын Кита лохматому Маче Тынгре. “Причины? — хмуро переспросил медведь. — Какие могут идти в ход причины, мать твою и отца твоего в придачу, когда только что ты видел, как Он могуч и прекрасен? Кто ты такое есть, говно ты собачье, чтобы огорчаться там или раздражаться на Того, Кто гасит и зажигает солнце?” — “Ругаться ты горазд, медведь, — отвечал потомок Ионы. — А вот я хотел бы знать, по какому праву ты даешь себе позволение ругать других? Кто были твои-то предки в далеком прошлом?” — “Мой далекий предок как раз был сердцеедом того самого Серого Кита, имя которого незаслуженно носишь ты, сука ты позорная. Три дня и три ночи он таскал во рту твоего обосравшегося со страху пращура и за это время наслышался от него столько лживых жалоб и таких противных, как блевотина, признаний, что бедного Кита самого чуть не стошнило, и у него несколько раз возникало желание выплюнуть твоего Иону и как следует прополоскать рот соленой морской водою”. — “Ну хорошо... Не любил Кит моего предка. Но ты-то сам при чем тут? Какое отношение к Киту имеешь ты, лохматый, рыжий злой медведь?” — “А такое, что я тебе сейчас откушу голову, вот и все мое отношение и весь мой разговор...” — “Молодец... молодец... хорош Божий заступничек”, — только и промолвил в ответ камчадал, затем внезапно повернулся и, низко пригнувшись к земле, резво стреканул прочь, махая растопыренными локтями, — на всякий случай дал деру.

Медведь за ним не погнался, ведь он был таким же детски незлобивым, как и далекий во времени Серый Кит, душу которого унаследовал предок Маче Тынгре Первый, съевший сердце этого самого знаменитого библейского млекопитающего. Медведь Первый, о котором пойдет речь, в тот день с утра раннего, вылезая из летней берлоги, вдруг ощутил в самое сердце укол мощнейшего безразличия ко всему тому, что надлежало ему в этот день сделать. Сила укола была столь велика, что медведь замер на месте, потупив голову, и даже прикрыл глаза. А делать ему надо было все то, что оказывалось связано с его постоянной ежедневной заботой, — как бы пожрать, да чтобы побольше, желательно до отвала, будь то пища мясная или растительная, на земле расположенная или под землею, бегающая, ползающая, плавающая или покорно ожидающая на месте, повиснув на ягодниковых веточках, рассыпанная по кочкам, торчащая в виде грибов с круглыми шляпками на мху. Медведю вдруг стало абсолютно и прозрачно ясно, как все это бессмысленно — жрать, драть, чавкать, сосать, лизать, лакать, жевать, глотать, глотать не жуя, с отменным рвением убивать зазевавшегося олененка, который обязательно обделается со страху перед смертью, драться с другими приблудными медведями, очень часто с шелудивыми и тощими, потому и особенно злыми... зачем, зачем все это? Тут и шагу шагнуть невозможно, неохота, а хочется вернуться назад в берлогу, чтобы снова залечь, — но надобно бежать куда-то по свежему следу какого-то потного, тяжелого зверя, который только что прошел мимо елового выворотня, под которым Маче Тынгре ночевал. А найти этого зверя обязательно надо, потому что уже не первый раз медведь чуял и даже видел своими подслеповатыми глазами глубокие следы в земле от крупного чужака, остро, отвратительно и враждебно вонявшего... Да, необходимо было его обнаружить, выследить и напасть на него, чтобы покончить с ним или навсегда отвадить его от этих мест, где медведь — самый большой и самый сильный хозяин всей пищи, какая только имеется в округе... Но что делать, если не хочется ни убивать, ни выслеживать, ни гонять, ни нападать? Глядя на светящееся небо, живущее за темными ветвями деревьев своей отдельной веселой жизнью, хотелось почему-то плакать и дремать, а очнувшись — снова плакать и дремать, и вечная жестокая работа по добыванию пищи представилась вдруг такой жалкой и непривлекательной, что медведь начал мерно раскачивать головой из стороны в сторону и глухо, тяжко стонать. Со стороны это было похоже на жалобные сетования существа, недовольного своей судьбой, хотя Маче Тынгре был медведь здоровенный, самый великий во всей немалой округе, и роптать на судьбу ему было не из-за чего. Нет, не тяготами существования была вызвана из небытия сия внезапная дурнота — потусторонний укол вечности поразил медведя преждевременным желанием не быть на этом свете, перестать быть медведем, стать наконец-то совсем другим существом, тем самым, идеальным, которое он глухо, тоскливо ощущает в себе.

Однако медведю было не разобраться в том, что с ним происходит, мое Слово было для него недоступным, Я сжалился над ним и пришел на помощь, Я растворил его звериную тоску по инобытию в обычном едком чувстве голода и направил волю медведя на путь преследования неведомого дерзкого противника, который всего час, может быть, полтора часа назад пробежал мимо берлоги хозяина этих мест. И, утробно подревывая на ходу, Маче Тынгре Первый двинулся по следу неизвестного наглого вторженца. Которого увидел медведь уже на берегу моря, куда вывел пахучий след, — вернее, увидел только пятнистый зад врага, на котором, словно водруженное на горе знамя, торчал короткий хвост с густой волосяной кисточкой на конце. Вся передняя же часть неведомого зверя ушла, погрузилась в тушу огромного, как гора, серого кита, который был выкинут морским приливом на отмель и после отлива остался лежать в песке. На нем уже расхаживало — по самой вершине крутого спинного плавника и вдоль бугорчатого длиннейшего хребта — множество белых альбатросов, бургомистров, моевок, поморников и тьма других морских птиц-хищников, но из наземного зверья первым подобрался к мертвому киту этот преследуемый медведем неизвестный зверь, который устрял наполовину в теле кита, в прогрызенной им на боку морского гиганта дыре. Видимо, опытный едок животной плоти пренебрег рыхлым мясом кита и, быстро проделав нору в нем, добрался до вкусных внутренних органов. Медведь когтями обеих передних лап загреб под лядвеи неведомого зверя и, отворачивая голову и жмурясь от хлеставшего по глазам хвоста с щетинистой кисточкой, чуть присел и рванул на себя изо всех сил. Передняя часть зверя с чмокнувшим звуком выскочила из мясной дыры, его голова на гибкой шее извернулась назад и, выставив в оскале огромные клыки, попыталась достать медведя за морду. Но он сам тоже неистово рванулся навстречу со своими выставленными клыками, которые страшно лязгнули по клыкам противника, сломали их, — и в минуту медведь расправился с незнакомцем, вцепившись ему в глотку и разорвав ее ужасными движениями — вперед-назад — своих вооруженных острыми зубами челюстей. Тот, кого убил медведь, был спереди сплошь измазан толстым слоем остывшей китовой крови, красной и блестящей, так что оказалось невозможным определить, что это было за животное перед ним. Но, с отвращением сплевывая сгустки его горячей солоноватой крови и, сморщив переносье, слизывая ее со своих губ и снова сплевывая, Маче Тынгре пылающими глазами внимательно вглядывался в кровавую куклу, бездыханно валявшуюся у его ног, пытаясь угадать, волк ли то камчатский с полуоборванным хвостом или это какой-нибудь совершенно неизвестный ему зверь, приплывший на стволе дерева или на льдине по открытому морю.

Так и не определив, кого же это он убил, медведь залез в свою очередь с головою в освободившуюся кровавую нору, проделанную убитым зверем, и в темноте, тяжело дыша теплыми парами сырой плоти, гулявшими внутри грудной полости кита, крепко зажмурив заливаемые сукровицей глаза, на ощупь кончиком носа, высунутым языком и губами, вытянутыми трубочкой, отыскивал печень, легкие зверя и, откусывая небольшие куски, лакомился ими. Наконец он добрался до сердца кита. Оно уже не билось, но было еще не остывшим, огромным. Медведь стал есть это сердце. В тот же момент с ним случилось преображение, которое Я называю перетеканием жизни из одного состояния в другое по бесконечной замкнутой системе живых организмов Большой Вселенной. (“Большой” потому, что есть вселенная “малая”, которая уходит вглубь пространства и времени, но Я существую в Большой, которая простирается вокруг нас, и все мои заботы распространены только в ней.) И мгновенно переродился дикий медведь — то есть внутри кита, вблизи его растерзанного сердца, родился Маче Тынгре, и когда медведь вынырнул из китовой туши, столь же окровавленный и неузнаваемый, как и неопознанный объект его убийства, то это был уже новорожденный другой зверь. В него перетекло духовное содержимое огромного теплого сердца кита — и отныне медведи по имени Маче Тынгре, появляясь на земле Камчатке, были незлобивыми и детски простодушными, как гиганты-киты, молчаливы в своих самых горьких душевных страданиях — и все они только вздыхали тягостно, когда с ними обходились несправедливо; и никогда не пускали в ход когти или клыки против человека, как бы тот ни досаждал им.

Перетекание жизни из состояния животного в состояние человеческое не является односторонним и необратимым — в свое время кит, еще носивший в своем большом теле большое живое сердце, однажды незаметно перешел в состояние Ионы, который беспробудно дрых в течение суток под языком колосса морского и видел разные причудливые сны, что напрямую воздействовали на китовый мозг, внедрялись в разные его отделы и невероятным образом изменяли внутренний мир молчаливого, флегматичного животного — преобразуя его в мир суетливых фантазмов хитромудрого Ионы. Который привык свои собственные недостатки, промашки и подлянки оправдывать тем, что он, дескать, заранее знал, чего Господь захочет и чего не захочет, — а захочет Он, чтобы человек поступил именно так, а не иначе, и поэтому он, мудрец Иона, вынужден будет подневольно совершать любые свои деяния, в том числе и самые неприглядные. Словом, во всех своих неудачах трусовато винил Бога. А Он снова и снова вразумлял его притчами, которые преосуществлялись непосредственно на жесткой вые неудачливого пророка, однако толку выходило мало, и прямолинейный Иона видел одни только противоречия и нелинейность поведения Господа там, где Он импровизировал с изумительной, блистательной артистичностью и диалектикой.

Другой писатель, которому Я поручал в другие времена записывать историю Ионы, поведал о том, что, выплюнутый китом на берег где-то между Кесарией и Тиром, проповедник опять услышал внутри уха ясное повеление: “Встань, иди в Ниневию — город великий и проповедуй в нем”. — “Что проповедовать-то, Господи мой?” — смиренно и с большой готовностью вопрошал на сей раз Иона, который в это самое мгновение еще катился по земле, брошенный вперед силою китового плевка; и в лежачем положении он услышал глас Божий: “То же самое, что Я повелел тебе прошлым разом”, — был ответ, и тогда валявшийся на боку, в тонкой горячей пыли, вскинувший было одну руку, чтобы встать, проповедник быстро и согласно закивал головою, подтверждая этими знаками, что он все понял и готов приступить к исполнению приказа немедленно, как только он поднимется с земли. Так и было сделано в дальнейшем: в непросохшем еще от китовой слюны платье, с мокрой, облепленной сосульками склеившихся волос, покаянной головой Иона напрямик двинулся в северо-западном направлении, туда, где полагал найти великий город Ниневию.

Там ему велено было пророчествовать погибель этого поистине великого — на три дня пешего ходу по всем его улицам — многолюдного, многогрешного города, жители которого чем-то не угодили Богу. Иона так и не узнал — чем, но с фанатической уверенностью выкрикивал общие слова обычных изобличений: предались злу и порокам, забыли о Боге и Его заповедях, творили насилие над невинными, обижали вдов и сирот, открыто и нагло лжесвидетельствовали, клятвопреступничали, клеветали, воровали, содомитствовали — и так далее и тому подобное. “Через сорок дней, — вопил хриплым, исступленным голосом Иона, баламутя горячую пыль улиц босыми ногами, израненными во время многомесячного перехода через горы и степи Гаада, Аврана и Васана, Месопотамии, Ассирии и покрытыми старым струпьем и еще свежими царапинами, — через сорок дней Ниневия великая будет разрушена до основания!”

И серый сумрак камчатских небес вставал в глазах пророка как свет иного мира, куда будет сброшен, словно горсть пыльного мусора, весь этот тысячелетний город после его уничтожения. О том, что и тысячелетние города в одно мгновение проваливаются сквозь землю и ссыпаются пылью на ее обратную сторону, — о бренности и антиподах городов, не только людей, Иона представление имел, и голос его пророчащий был исполнен непреодолимой силой убеждения. Жители Ниневии поверили ему, и не только обыватели — сам царь ниневийский поверил, и он приказал народу бросить все житейские дела, не есть, не пить, скота не поить, не кормить, на поля не выходить, вообще из дома не высовываться, не спать, не совокупляться, а день и ночь молить Бога помиловать, не казнить город. Люди за это, мол, от своих злых путей обратятся к добру и больше никогда не станут творить насилие рук своих. Мало было издать такой указ — царь самолично одевается во вретище, снятое с первого попавшегося нищего, выходит на улицу и садится в канаву, куда жители окрестных домов выкидывали пепел своих домашних печек.

Вот что пишет библейский писатель: “И увидел Бог дела их (ниневитян), что они обратились от злого пути своего, и пожалел Бог о бедствии, о котором сказал, что наведет на них, — и не навел... Иона же сильно огорчился этим и был раздражен. И молился он Господу и сказал: └О Господи! не это ли говорил я, когда еще был в стране моей? И ныне, Господи, возьми душу мою от меня, ибо лучше мне умереть, нежели жить””.

Вот такие дела. Даже Бог удивился на столь жестоковыйного еврея, и сказал Господь ему в ухо: “Неужели это огорчило тебя так сильно?” Но тот снова сделал вид, что ничего не слышал, угрюмо отмолчался, сгорбился и, глядя себе под ноги на захламленную мусором дорогу, сопровождаемый беспрерывным ревом некормленой скотины, летящим со всех дворов, направился к восточным воротам города. Граждане, давно привыкшие видеть его неистовым, пламенным, кричащим хриплым голосом, воздевая костлявую руку к небесам, были удивлены его нынешним молчанием и угрюмой согбенностью; сами одетые во всякое рванье — по строгому указанию царя, — обыватели Ниневии со слабой надеждой смотрели на такого же оборванца, как и они, пророка Иону, — может быть, грозный пророк все же ошибся и теперь готов признать это? Иона же вышел за городские ворота, отошел шагов сто по дороге и сел на землю, оборотясь лицом к городу. Всем своим видом он показывал, что собирается увидеть то, о чем он пророчествовал и что открыл ему Сам Господь, чего возвещение он начал, по велению Господа, еще сорок дней назад, и что никакого обмана тут, стало быть, с его стороны не может быть... А вот Он Сам — исполнит ли ту угрозу, которую дважды повелел ему, Ионе, донести до нечестивых ниневитян? Буду сидеть тут и смотреть, пока не обратится в пыль город, как Он обещал, или пока не сдохну, если окажусь невольным, вернее — подневольным обманщиком и лжепророком. Так думал огорченный Иона.

Но горячее солнце напекло ему затылок, потому что оно светило со стороны земли, обратной от Камчатки, где всегда, даже летом, бывает прохладно. Пророк Иона ничего не знал о земле камчатской, но в неистовстве своего возмущенного духа желал попасть именно туда, то есть на противоположный край земли — как можно дальше от ненавистной Ниневии, которую он не видел раньше, да и видеть не хотел, вполне спокойно мог бы прожить без того, чтобы хоть когда-нибудь посетить этот проклятый город. Незадачливый пророк решил из веток тамариска и сучьев придорожных олив устроить навес для защиты головы от лучей горячего солнца. Когда же он воткнул в пыль сухую палку — она вдруг шевельнулась как живая, затем на его глазах быстро пошла в рост, покрываясь новыми свежими ветками и шелковистыми сочными зелеными листиками какого-то неизвестного Ионе белоствольного деревца. Это была береза, в изобилии растущая с обратной стороны земли, на Камчатке, в долине гейзеров, прогретой теплотой подземных горячих источников. Густой, плотной шапочкой свежей кроны вознесясь над головой проповедника, растение накрыло своей тенью огорченного человека, чтобы была ему прохлада и чтобы несколько избавить его от огорчений его. И, глянув на это быстрое чудо, Иона понял причину подобного явления, сотворенного Тем, Кто вершил и не такие чудеса на его глазах, — но пророк лишь криво усмехнулся при этом. Он уселся под деревом, прислонясь спиной к его красивенькому белому стволу, и крепко уснул после всех напрасных треволнений последнего времени.

Проснувшись наутро — а он проспал весь вечер предыдущего дня и всю ночь, — Иона с горечью обнаружил, что зеленое чудесное растение, которому он так сильно обрадовался в глубине своей души, было за ночь объедено червями и — при розовом свете утренней зари — стояло все обглоданное, без единого листочка на ветвях. Ах, а это зачем? — так и ахнула его душа, и он тут уже не на шутку обиделся. Можно не посчитаться с каким-то там Ионой, новоявленным безвестным проповедником, и не наказывать разрушением великий город Ниневию, потому что ниневитяне во главе с царем раскаялись и обещали впредь не ходить путями зла, — можно помиловать людей, хотя они явно лгут в своих обещаниях, зло делали своими руками и дальше будут делать, — но зачем уничтожать чудом выросшее живое дерево? “Неужели только для того, чтобы я испекся под горячим восточным ветром в самый жестокий полдень и чтобы огненное солнце раскалило мне голову до тихого шума кипения в ней? О, несправедливость! Да я ужо попрошу у Тебя смерти, да пусть я умру, Господи, — лучше умереть, нежели жить в этой жизни, которую Ты даровал мне!”

И опять ему в ухо было со строгим удивлением вопрошено: “Неужели ты так сильно огорчился за растение?” — словно было непостижимо для Бога, как можно просить себе смерти, когда человек присутствовал на мировой площадке совместно с Ним во время одного из самых известных лицедейских Игр, и человеку этому было поручено исполнение весьма необычной роли, заранее тщательно прописанной Автором высокой Пиесы, — и тем самым он уже стал безсмертным. Как можно настолько расстроиться из-за такой мелочи, как милое северное растение, выросшее за минуту на краю месопотамской дороги, а потом за ночь съеденное жадными южными червями, которым никогда еще не приходилось попробовать такого чудесного лакомства, как нежные березовые листочки?

Лучше было бы мне не выйти вовсе из чрева китового, подумал Иона, не отвечая на вопрос своего Бога, лучше бы я сейчас сидел в том кромешном аду, где было тепло и сыро, спокойно, и можно было дышать, и воздух для дыхания пахнул разрезанным свежим огурцом. Лучше бы мне улететь на другой край земли и жить там, хоть три тысячи лет не видя этого проклятого города и всех его жителей... “Ах так! — устрашающе прогремело в его ухе. — Ну и будь по-твоему”. И снова был ввергнут в темноту строптивый Иона, под язык к тому же самому киту, который самостоятельно почти уже добрался по водам мирового океана до Берингова моря у берегов Камчатки. Оттуда первоначально ведь и был мгновенно переброшен гигантский кит высшей волей к берегам Палестины на Средиземное море, чтобы он вовремя успел раскрыть свою пасть и подхватить тонущего человека...

Приближаясь к родным берегам, в предвкушении радостной встречи со своими родичами и подругами, гигант весь дрожал — и вдруг бедняга снова почувствовал под языком знакомый неприятный комок, на этот раз перемещенный туда непосредственной рукой Божией и тем способом, каким недавно кит сам был переброшен от камчатских берегов до Средиземного моря. Кит едва не заплакал от великого отчаяния и навалившего вдруг на его сердце чувства безысходности. Ему уже никто свыше не внушил никакого приказания относительно того, как ему должно поступить на этот раз, кит обязан был сам принимать решение. Это и явилось причиной его безысходности, кит не мог выплюнуть в море то, что было вложено туда Богом, это громадное животное было запрограммировано при создании на полное и абсолютное послушание, исключающее всякую попытку на прямое убийство другого существа — даже в целях самозащиты или пропитания. У него не было даже зубов для умерщвления и раздавления живой пищи, и единственной формой защиты этого великана от хищных чудовищ подводного мира было его величайшее спокойствие и безразличие к ним. Это и отводило от него акул и кашалотов, зубастых косаток-убийц и гигантских осьминогов с их мощными присосками, способными и с живого кита драть мясо. Медлительная, призрачная громада, всплывавшая вдруг перед глазами хищников из морской пучины, не проявляла никаких попыток обороняться или убегать от них, чем и вызывала у них величайшее удивление и отшибала всякое желание нападать. Такой, значит, способ защиты дал Творец одному из своих самых любимых созданий — и надежнее такой защиты, Наивысшей, на земле никто больше никогда не получал...

Но, заплыв в камчатские холодные воды с человеком во рту, кит, со своей абсолютной кротостью и неспособностью убивать других, почувствовал себя обреченным. Он не мог кормиться, хотя пищи в Тихом океане, в особенности у побережья полуострова Камчатка, было много и густо, вся вода была непрозрачной, как в темном тумане, от размножившегося планктона, — но чтобы поесть, киту пришлось бы открывать рот, набирать в него массу планктонную вместе с водой, затем подпирать языком пластинчатый китовый ус и выцеживать сквозь него воду. А для совершения подобного действия киту необходимо было выпрямлять свой массивный многоцентнерный язык — и тем самым замять, задушить или дать захлебнуться в воде вновь оказавшемуся у него под языком гостю. И отчаявшийся кит решился на крайнюю меру. Он разогнался вместе с крутой приливной волной и выбросился на отмель, а когда во время отлива вода ушла обратно в море, кит с последним усилием, лежа на боку, приоткрыл рот и выплюнул человека на тихое мелководье.

Сначала воды Ионе было по грудь, он шел к берегу, на ходу скидывая с себя остатки тех лохмотьев, в которых еще бегал по жарким и пыльным улицам Ниневии, пророчествуя зря. На камчатский берег он выбрался уже совершенно нагим — и тут его встретили туземные люди местного племени, пали перед ним ниц, а потом завернули его в шкурье и повели в стойбище. Они видели, как он выпал из пасти выбросившегося на берег кита, и решили, что это сам китовый бог, который принес в дар племени небывало большого кита и теперь хочет остаться жить среди них. Видимо, чтобы понятнее выразить это свое желание, китовый бог стал еще в воде, идя к берегу, сбрасывать с себя прежнюю одежду, как старую кожу, подумали туземцы. Иона же это делал вовсе по другой причине.

Еще совершенно отчетливо помня жару и сухую, жгучую пыль Месопотамии, раскаленные улочки Ниневии и сладкий смрад разлагающихся на солнце животных, погибших из-за того, что ниневийским царем был издан указ не поить их и не кормить, Иона увидел перед собою, когда по холодной воде направлялся от кита к берегу, совершенно дикую и невозможную для его души картину. В последний раз он ел, собрав пригоршню зрелых олив с ветки придорожного дерева, и утирал тыльной стороною руки пот со лба, и вокруг стояла убийственная жара. А сейчас перед его глазами была страна, вся покрытая горами, — как и палевое левобережье реки Тигр у города Ниневии, — но эти сиюминутные горы, страшные, не ассирийские, на вершинах своих были забелены недотаявшим снегом, пятнистым, узорчатым, — воистину камчатным!

И, воспринимая видимое так, что перед ним не образы жизни, но образы смерти, Иона решил не хранить жалкие остатки тепла и одежды, а сразу избавиться от них, находясь еще в ледяной воде, — выйти на берег к снеговым горам совершенно нагим и как можно скорее воспринять лютую смерть через замерзание. Он не слышал, чтобы в теплой Палестине хоть кто-нибудь из его народа кончал такой смертью. Что ж, пусть я буду первым, решил Иона. Однако встретила его не она, а племя камчадалов, они подхватили его в мягкую звериную рухлядь, как младенца новорожденного в пеленки, и унесли в стойбище. Имя ему дали Сын Кита (потому что, увидев его обрезанный уд, аборигены поняли, что он не чудесный царь или бог, а такой же, как и они, удоносный человек — но все-таки это чудесный человек, Сын Кита, прямо доказывавший своим появлением среди них, что все на свете происходят друг от друга), дали в жены хорошую девушку. Племя пару лет доедало кита, заготовив его мясо в глубоких ямах тут же, на берегу моря. За это время у Ионы родились два мальчика-погодка, которые тоже были названы народом Сыновьями Кита.

От них и пошли на Камчатке две ветки Ионовых потомков, и с одним из них в день полного солнечного затмения глухо повздорил Маче Тынгре, потомок медведя, когда-то Съевшего Сердце Серого Кита, — всего лишь негромко рыкнул одну-две фразы на праязыке всех Божьих тварей, после чего Ионин потомок испугался и дал деру, пригнувшись к самой земле и быстро-быстро махая согнутыми в локтях руками. Того не зная о себе — что в нем течет древняя кровь еврейских пророков, Сын Кита все равно был о себе самого высокого мнения, ибо ясно видел, насколько он умнее других и бесстрашнее в делах коварства и обмана. Камчатские туземцы не умели от природы, так же как и окружающие птицы и звери, по-библейски врать да изворачиваться или делать вид, что не слышат сказанного Им, если на самом деле они прекрасно все слышали.

И на фоне беспомощных перед ложью, не имеющих к ней защитного иммунитета детей природы все Сыновья Кита заметно преуспевали — им всегда доставался самый смачный кусок от убитого совместно оленя или целый шмат моржовой печенки. Потому что во всем племени они утвердили такой закон, по которому за великие заслуги их пращура им полагался самый лучший кусок добычи во все грядущие времена. Они без конца талдычили в племени про этот закон и заставляли детишек заучивать его наизусть. Но все их старания привели к тому, что в народе, охваченном с двух сторон настойчивым внушением, постепенно захирели и сошли на нет все другие коренные линии, и оставшиеся одни Китовы Сыны — от двух камчатских веток сыновей Ионы — сомкнулись наконец друг с другом и вынуждены были доказывать о своих родовых привилегиях уже только самим себе!

Именно в те годы однажды, сидя на звериной шкуре в углу тесной хижины, по истечении безвестной минуты бытия, Иона молился Господу своему, а рядом какая-то из его жен деревянной колотушкой лупила по сушеной рыбе, разминая ее, прежде чем сварить, и двое праправнуков-камчадальчиков буянили возле, играя в охоту беркута на лисицу, и один мальчишка прятался за спину старика, а другой спрыгивал на добычу с высокой кипы сложенных оленьих шкур. И, падая сверху на свою жертву, охотник пребольно толкнул коленкой в ребро прапрадеда, который только охнул и молвил на своем древнееврейском: Господи, ведь Ты придумал человеческие Игры для того, чтобы играть с Самим Собой. Ну при чем тут Я? Будь милостив ко мне за мою верную службу Тебе — исключи меня из этой Игры, уведи в безлюдье и там дай мне жизнь вечную! А чтобы не завидовать мне доле человеков, сделай меня, Господи, самым богатым из них...

Это моление происходило к тому времени жизни, когда Иона почувствовал спокойное и настоятельное желание уйти от всех камчадальских своих жен и детей, которые не стали ему близки, и от принявшего его народа, посчитавшего чужака киторожденным пришельцем. И однажды патриарх рода Сыновей Кита навсегда покинул окрестности долины гейзеров, бросил новое потомство свое на Камчатке, а сам отплыл на каяке из сивучиной шкуры в открытое море. Догадывался ли он о том, что, поселяясь за краем Ойкумены, в безбрежной и запредельной морской пустыне, на безлюдном, как иная планета, студеном каменном острове, шастая среди наскальных птичьих базаров и прибрежных котиковых и моржовых лежбищ, он на три тысячи лет окажется в единственном числе человеческом, первым обретя то состояние вечного существования, которое и считают все народы земли безсмертием?

 

ЧАСТЬ 2

Итак, Я — организатор и руководитель данной экспедиции, которой предстоит пройти по весьма обширной территории российской Онлирии, охваченной сумеречной печалью предчувствия какой-то большой беды. Но Мне и откровение — есть возможность преодоления беды людьми этого беспредельного пространства с помощью правильно использованного русского Слова... Для изыскания таких возможностей и организована данная виртуальная экспедиция на Камчатку. Маршрут экспедиции — от Румынии и до полуострова Камчатка: через всю Россию, Сибирь Западную и Восточную, Колымский край, далее обойти большой кусок Охотского моря и спуститься по узкой горловине полуострова Камчатка, затем через Берингово море — в направлении необитаемого острова Ионы.

В экспедицию на Камчатку, с участием румынского принца Догешти, еще должны были войти американец Стивен Крейслер, московский голубь-сизарь из породы почтовых, потомок великого Кусиреску, и сам житель мансарды, из Москвы тож, — писатель А. Ким в качестве летописца и зарисовщика с натуры. Также была включена в состав отряда попавшаяся мне на улице столицы, в 1959 году, девушка интересной наружности, Наталья по имени, — нежно любимое и приятное для сердца многих русских поэтов имя. Она была самым последним воплощением царицы румынской, супруги Догешти, поэтому должна была участвовать вместе с ним в этом путешествии на Камчатку.

Полуостровом Камчаткой названа была эта северная земля русскими моряками. Как-то спокойным ранним летом, приблизившись на корабле к берегу, они увидели, что подтаиваемое на темных горных склонах неведомой страны, разъятое на ажурные части снежное покрытие дивно напоминает одну тончайшую разновидность известной им рукотворной красоты — набивное узорочье камчатной скатерти... А за Камчаткой в холодном и первозданном, обильном жизнью воды и воздуха океане, в бездонности, безлюдии — далеко вне обиталища жадных людских цивилизаций — возвышается над ровной серо-зеленой бескрайней водой совершенно одинокий остров — ровный треугольный зубец над линией горизонта. Это и есть остров Ионы, со дня Творения и доселе не обжитый, на котором сам Иона впервые очутился уже в преклонные годы, переплыв по морю на кожаной лодке. И Я отправляю свою маленькую экспедицию на остров, чтобы представители разных времен, родов жизни, стран и племен человеческих сошлись там и встретились с живым библейским пророком, которому так ужо не повезло с его ниневийскими пророчествами, но которого еврейский истинный Бог наградил такими бесценными сокровищами, каких еще никто из живших на земле людей не удостоивался. Однако об этом позже.

Румынский царевич Догешти был помолвлен с представительницей сербского царствующего дома девицей Розмари, перезрелой принцессой. И однажды, будучи во время сватовства царским гостем в Сербии, принц Догешти, ранняя пташка, встал утром и пошел по дворцу, где еще все спали; он хотел выйти на улицу, но перепутал коридор и нечаянно попал в апартаменты принцессы Розмари, где и столкнулся внезапно с Ее Высочеством в переходе, застал ее ненакрашенною, не одетою в роскошные наряды, а в простой полотняной рубахе и с голыми ногами. Царевич был чувствительно потрясен вульгарным заспанным видом невесты и огромными стопами ее ног — принцесса, оказывается, тоже была ранняя пташка и частенько утром, еще во заре, любила разгуливать по своим покоям неодетой и босиком.

Догешти так и не женился на принцессе Розмари из-за того, что нечаянно увидел, насколько у нее безобразна огромная нога. И через несколько лет, когда от брюшного тифа внезапно скончались румынские царь с царицею, Догешти унаследовал трон, будучи неженатым. А когда через два года он также безвременно умер при эпидемии испанки, его престолонаследник еще не родился и блаженно плавал в океане лонных вод внутри своей мамаши-царицы... Она-то и должна была быть еще одной участницей экспедиции — русская княжна Наталья Мстиславская, ставшая румынской государыней.

Девушка с белым чубчиком и конопушками на лице, похожем на сорочье яйцо, которую Я заприметил однажды на улице Москвы — пролетая сквозь двадцатый век вспять в семнадцатый или в пятнадцатый, уже не помню точно... — Наталья Мстиславская оказалась тогда в России американской туристкой. А жила она в США, в городе Олбани. В Америку ее предки переселились из России уже после Октябрьской революции, была она самой последней воплощенницей своей старинной тезки, прекрасной румынской царицы... Конопатенькая же Наталья Мстиславская, родившаяся в Америке и однажды иностранной туристкой разгуливавшая по Москве, до этого лет триста назад была младшей дочерью князя Андрея Мстиславского, писаной красавицей с соболиными бровями, и ее высватал для принца Догешти румынский посланник, боярин Михаил Казимировбаньский. И мне показалось справедливым, что она, пусть и в новом обличье, в своей новой инкарнации, встретится наконец с бывшим супругом.

А с отвергнутой принцессой Розмари также было решено поступить справедливо. Ведь сербская невеста принца Догешти была совершенно не виновата в том, что увидевший ее небрежно одетой и неприбранной жених попал в покои царевны по дикому недоразумению, решившись рано утром, без охраны, выйти из дворца на свежий воздух... Во мгновение последнего вздоха Розмари душа ее стремительно переметнулась в душу сизого голубя, пролетавшего мимо окна келейки умирающей принцессы. Она почила в монастыре, приняв сан, так и не выйдя ни за кого замуж, и сразу после смерти своей стала сердцем голубя, который промелькнул за окном во время ее самого последнего вздоха — и выдоха.

Это был могучий и прекрасный, как Давид резца Микеланджело, почтовый голубь из Каземировбаня, который летел домой из далекой Московии. В усадьбе Казимировбань скучала по своему супругу-боярину, царскому посланнику, имя которого Михаил, чернобровая пышная красавица жена, имя ее София. Уезжая далеко и надолго с важными дипломатическими миссиями, боярин Михаил брал с собой сизого почтаря, лучшего из всего своего завода, имя его Кусиреску. Удивительная птица не знала страха и растерянности перед любым расстоянием и, выпущенная где угодно, за тысячи верст от дома, находила к нему путь, прямой и ровный, как полет стрелы, и столь же стремительный. Хозяин не раз пробовал голубя на почтовой службе, будучи с дипломатическими поездками и в Англии, и во Франции, и в Норвегии, — отовсюду голубь добирался до Каземировбаня за один-два дня. Боярыня София любила голубка Кусиреску так же, как любил его и хозяин, брала в руки и целовала в клювик, поила своей слюной из пухлых губ, выпятив их розанчиком. Много нежных посланий приносил он ей в утешение, когда супругов разводила долгая разлука, но на этот раз Кусиреску прилетел домой из Москвы без письма, обычно сложенного множество раз и засунутого в сафьяновый красный мешочек, привязанный к птичьей лапке.

Последняя поездка боярина Михаила в Москву затянулась до самой весны, настал Великий пост и затем пришел день Благовещения Девы Марии, когда православные христиане выпускают из клеток птиц, и кто-то стащил из палат Посольского приказа, где стояло тогда румынское посольство, корзинчатую клетку с голубем, которая вскоре была передана в руки старенького патриарха в минуту отпущения на волю рабов, безнадежных должников и птиц из клеток, — кротко улыбающийся кремлевский первосвященник, стоя на высокой паперти, открыл крышку, запустил под нее руку, умело охватил голубка Кусиреску одним движением за охвостье и концы крыльев вместе, вынул из корзины и весело подбросил над собой.

Таким-то образом почтарь оказался в небе Москвы, начал по широкой крутой спирали набирать высоту, желая осмотреться и сориентироваться, а затем без ошибки лечь на точный курс в сторону родной голубятни в Румынии. Там ждала Кусиреску его жена, голубка Тинка, которую держали в отдельном вольере с супругом, желая получить на развод знатное потомство наилучших в мире почтовых голубей, — Тинка также не раз потрясала голубятников своими небывало дальнобойными перелетами.

Взбираясь все выше по блеклой голубой воздушной горе, голубь Кусиреску обнаружил на некоем воздушном уровне, почти недоступном для взора тех, кто оставался внизу, на садово-зеленой и белокаменной, со сверкающими там и тут золотыми капельками храмовых куполов поверхности Москвы — на высоких этажах поднебесья встретил совершавшую упоенные кувыркания стаю белых голубей. Сверкая под лучами солнца, белые пятнышки подъятых хлопающих крыльев и веера раскрытых хвостов мельтешили, как разорванные и подброшенные в воздух мелкие клочки бумаги, — и, упиваясь радостными виражами игры, обрушивались вниз, вниз по воздушной горке белоснежные хлопинки кувыркающихся птиц.

Румынский чужак пролетал мимо самоупоенных высшим пилотажем московских голубей, лишь мельком глянув на них, на то, как они соревнуются, сколько раз перевернется в воздухе через хвост каждый из них во время свободного падения, — и вдруг одно из белых мельтешивших пятнышек отделилось от игравшей на солнце птичьей эскадрильи и стремительно, целеустремленно понеслось в его сторону. Кусиреску был слегка удивлен этим, но, продолжая пристально глядеть на приближающееся птичье существо, с намеченного пути не свернул и скорости полета не сбавил. Оно также заметило эту безответность сизаря и устремилось наперерез ему по самому выгодному и точному углу опережения, чтобы перехватить его и сойтись с ним в определенной точке неба. Так все и произошло: белая голубка с хохолком пересекла путь Кусиреску чуть ли не под самым его носом, невольно заставив почтаря — во избежание столкновения — резко свернуть с прямой линии и пойти вслед за хохлаткой в потоке ее воздушного коридора. Она умело повела его дальше, выше — и вскоре, оставшись только вдвоем на том уровне небес, где начиналась поднебесная Онлирия, эфирная аура планеты, вблизи тугого на вид хлопчатого облака, они вместе закружились, внимательно приглядываясь один к другому, рисуя некую невидимую гирлянду прихотливого полета. И на этой запредельной высоте, где их уже никто не мог увидеть с земли, но хорошо видел Я, случайно пролетавший мимо по каким-то своим делам, два голубя, сизый Кусиреску и белая московская хохлатка, ощутили взаимную симпатию и влечение, так что дальнейший полет румынского почтаря был прерван, и он вместе с белой пошел на снижение по неспешной размашистой спирали.

Никогда раньше Кусиреску не изменял своей Тинке, он и в этот день, как только был подброшен в воздух, сразу же устремился к ней, только к ней, — но в день означенный московская хохлатка перехватила его в небе, повела за собой. И вскоре они увидели далеко внизу, уже невысоко над золотыми куполами какой-то церковки, кружившую в воздухе стаю, которая давно поджидала их. Когда почтарь соскользнул вместе с другими к одному московскому дому с высоким плоским ящиком голубятни на крыше, в душе его вскипела такая сильная страсть, что он сразу же, как только стая попала в голубятню, кинулся драться, клевать и бить крылом всякого, кто смел приблизиться к белой хохлатке. И на глазах у всех он тут же занялся с нею любовью, от которой пошло потомство рябых, а также и чистых сизарей, — на удивление хозяина голубятни, — Гриндин его фамилия, — который полагал, что от нечаянного сизого жениха у белой хохлатки могут быть только пегие дети, но не чистоцветные сизари!

Первым же днем, как только Кусиреску был выпущен полетать с новой стаей, он отделился от всех, стремительно набрал высоту, сориентировался и напрямик полетел в сторону своего родного дома, мгновенно позабыв белую московскую хохлатку и помня только о Тинке. И вот он, пролетая над одной европейской страной, был оглушен каким-то массивным горячим предметом, пролетевшим совсем рядом с ним, кувыркнулся в воздухе и стал падать вниз с большой высоты, беспомощно и беспорядочно хлопая потерявшими силу крыльями. Но Бог сжалился над ним, и в приближении к земле, выровняв полет, голубь успел заметить, что внизу на ней идет какое-то большое сражение с пушками, с кудрявыми дымами, взвивающимися с одной стороны и с другой. От этих-то пушек круглые снаряды и пролетали мимо Кусиреску туда и сюда, и попутные ядра были виднее ему — в особенности тяжелые мортирные, которые с воем поднимались до вершины своего взлета и там словно замирали на мгновение, чтобы затем низвергнуться вниз по дальнейшей своей траектории. Одно из таких ядер едва и не задело почтового голубя, одиноко летевшего на большой высоте неба, даже слегка опалило его пышущим жаром своих боков, и Кусиреску был на какое-то время оглушен.

Итак, перемещаясь над полем сражения, голубь видел пролетающие мимо пушечные ядра, видел множество убитых и умирающих, поверженных на землю людей, видел тех, которые непосредственно действовали друг против друга с целью нанесения смертельного разрушения чужому телу, — но Кусиреску не видел самой смерти и не видел того, чтобы души убитых вылетали из них и устремлялись в небо. Никто ниоткуда не вылетал и вверх не взвивался, подобно пушечным дымам. И такое наблюдение могло дать голубю основание сделать вывод, что смерти как таковой, существенной и отдельной, нет и что души человеческие не предстают перед другими воочию, являясь самостоятельно от мертвых тел. Слегка контуженному горячим рывком снаряда голубю вообще показалось, что все это очень несерьезно, шутейно, игрово — яростный бой людей, их умерщвление друг друга, умирание, смерть как итог — все, как в игре, и потому совершенно не страшно. В широчайшем пространстве жизни, по которому летел голубь Кусиреску, никакого страдания и смертных мук вообще не имелось, и даже погибающие на поле брани солдаты падали на землю и вскоре совершенно смиренным образом успокаивались, тем самым доказывая, что и на самом деле никаких мучений на свете не бывает. А если они и бывают, то их уверенно поглощает широкий покой и гармония тишины земного мира. И по такому тихому миру голубь мог стремительно лететь, без устали и тревоги, сколько угодно времени, рваться вперед и с каждым часом полета лишь надбавлять скорость и наращивать свое светлое ликование.

Эти чувства хранились в сердце почтового голубя, когда пробирался он в обход войне через Сербию, уже совсем недалеко от Румынии, верстах в ста двадцати от Каземировбаня, — почтарь летел над черепичными крышами знакомого женского монастыря и, пролетая мимо раскрытого окна кельи, в которой умирала от неразделенной любви принцесса Розмари, по пострижении Елизавета, вдруг почувствовал какой-то пронзительный укол в самое сердце. Голубь не знал, что души людей и зверей и всяких существ мира все невидимы и текучи — они перетекают от одного к другому — и в момент переселения в иное помещение наносят прежнему и новому телам колючую краткую боль. Так что худенькое тело принцессы Розмари лишь слабо дернулось и легко отпало от жизни, в то время как душа ее была вмиг внедрена в сердце пролетевшего за окном почтового голубя Кусиреску, — и это сердце неистово билось в предчувствии скорой встречи с самым любимым существом на свете.

И вскоре почтарь Кусиреску наконец-то влетел в свою голубятню, сел на приступок перед своим вольером, и седой голубятник Дога Максим открыл дверку, а Кусиреску ворвался в вольер и наконец-то с гулким воркованием развернул, протянул вперед правое крыло и крепко прижал к себе серебристую, с сизой изморозью в оперении груди, любимую супругу.

Ух, наконец-то все необходимые финты и мертвые петли со временем завершены, формальности исполнены, концы с концами увязаны, визы наложены, странности устранены, неясности объяснены, кривые выпрямлены, нелепости скрашены, таинственное легализовано, темное высветлено, высокое снижено, заоблачное приземлено, эфемерное материализовано — и экспедиция, как было уже объявлено, скоро отправится в сторону Камчатки. Остается формально подождать, когда благополучно доживут жизнь и освободятся от смерти три члена экспедиции — двое с американской стороны, Наталья Мстиславская и Стивен Крейслер, и один с российской — ваш покорный слуга писатель А. Ким. Как только это случится — всех троих сведут в единую систему времени, и сразу же экспедиция тронется в путь. Конечная цель ее — остров Ионы, который находится где-то с восточной стороны от полуострова, в Беринговом море. На острове нужно будет обнаружить и отловить Иону.

Кроме этого лично мне надо было проверить и мой способ вечного существования, сравнить бесконечное телесное долголетие с тем, что предлагаю Я читателям, своим одухотворенным волонтерам. А предлагаю Я простые слова: не надо обращать внимания на то, кто сколько проживет на свете, лет проходящих не считать и на то, что каждого непременно ожидает смерть, совершенно наплевать. Ведь если и выпадет из светящейся ауры человекосущества его плотская начинка — тело — и останется лежать на земле, беспробудно, тяжело и неподвижно, то ваша душа лишь возрадуется, что очистилась, и продолжит свои метафизические прыжки и полеты в совершенно свободном режиме!..

СВОБОДЕН. Вы все совершенно СВОБОДНЫ! Вы можете обходиться без времени. Наша экспедиция станет собирать материалы по достижению (постижению) именно таких состояний. Потом мы отыщем, если нам повезет, на запредельном необитаемом острове самого Иону. И по нему, на его примере, попытаемся определить, что лучше для человека — жить на земле плоско, бесконечно долго или дух и всю жизненную силу его направить на то, чтобы постигать постоянные, никогда не меняющиеся сиюминутные состояния безсмертия.

Мои разлюбезные друзья, не надо только полагать, что безсмертие находится внутри головы того человека, который задумался о нем и посему задумчиво склонил эту самую отягощенную абстрактной мыслью голову. Мы постараемся во время нашей экспедиции собрать убедительные материалы, доказывающие, что все обстоит не так, — а именно вне этой склоненной головы и обретается все единственно необходимое и дорогое ее носителю. Стивен Крейслер, чьи рациональные предки были из Германии, из страны, где увлекались философской мыслительностью, в ранней молодости так и полагал, живя уже в четвертом поколении на территории Соединенных Штатов Америки: все дело в сером веществе, его много в черепе у человека, и поэтому так много возникает и мыслей у него! Он хозяин их, и они могут приносить ему немало пользы. Ведь любая американская мечта рождается в такой же вот простецкой американской башке, развивается в одной и той же последовательности, и мечта обязательно осуществляется!

Несмотря на такую ясность идеологии, Стивен время от времени почему-то западал в тупиковую прострацию духа, когда на душу наваливался невыносимый гнет, а в голову не приходила ни одна утешительная мысль. Однажды студентом колледжа именно в таком состоянии духа он пришел на собрание квакеров, где ему очень нравилась молчаливая служба, когда никакой там пастор или диакон не произносил никакой избитой проповеди, а все “братья и сестры” сидели в зале молельного дома на стульчиках, расположившись по кругу, и старательно молчали, уставясь себе в колени. Они дожидались момента, когда в душе станет пусто, а в голове бессмысленно. И оказывалось, что именно тогда, когда в душе бывало совершенно пусто, а в голове наступал полный ступор мыслей, вспыхивает в серых мозгах самая неожиданная, завиральная идея, какая была бы совершенно невозможной для этих же мозгов еще за пять секунд до своего появления. Так и возникло в тот раз в их серых сумеречных извилинах: Стивен, ты родился на свет, чтобы заработать пятьсот тысяч долларов, положить их в надежный банк и всю остальную жизнь не работать, а жить на проценты. Помимо этого ты еще должен построить собственный дом и жить в нем.

С того дня потомок немецких переселенцев в Россию, а потом — из России в Америку Стивен накрепко привязался к церкви квакеров, в которой проповедей не читалось и молитв никаких не произносилось. Стивен за всю жизнь так и не узнал толком, как называется Бог квакерский и Святой ли Дух снисходит на адептов во время их молчаливых бдений. Немые дороги бессловесных молитв, тихие и безлюдные, бесслезные, безмятежные, пустынные и напрочь лишенные страстного и жгучего христианского самоуничижения, возрастающие на тишине, на зыбкой грани сладкой дремы и экстаза неясных вдохновений, — квакерские молитвенные митинги приводили к чувственному восприятию существования-без-смерти. Но все же не ясно было Стивену Крейслеру, чье же это существование — его собственное или весьма и весьма отдаленное от него? никакого отношения к нему не имеющее? никак не желающее соотноситься с ним чье-то параллельное бытование?

И чувство прикосновения к постороннему, не своему, безсмертию было неприятным, словно он нечаянно тронул рукой какое-нибудь реликтовое животное: динозавра, кистеперую рыбу, птеродактиля, — просунув эту руку во тьму призраков далекого прошлого. Чужое существование без смерти не радовало, не вдохновляло, и обычно Стивен Крейслер во время квакерских митингов погружался в тяжелый сон утомления, даже начинал похрапывать, сидя на стуле да уронив голову на грудь, и тогда сосед или соседка осторожно толкали его в плечо, и он просыпался, открывал глаза и в первую секунду не узнавал жизнь.

Огненной пеленой накрывала его взор какая-то обжигающая печаль, приходившая не от мира сего, больно было видеть все то, что пока еще зыбко пребывало перед ним. Пенькового цвета аккуратно подрезанная челка, длинные глаза со старательно подведенными синими веками, розовые под гримом надглазия, веснушчатое хорошенькое лицо с круглыми щеками, как пестрое яичко птицы, — такой предстала перед ним Наталья Мстиславская, в далеком прошлом румынская царица, привезенная туда из России. Когда-то она потрясла своей красотой всю Румынию! Наталья теперь оказалась соседкой Стивена на одном из квакерских митингов, Я соединил их в единой точке пространства и времени. Оттуда и начнется, в сущности, их американское путешествие на остров Ионы.

Остается теперь жителя мансарды, летописца А. Кима, в прошлом студента художественного училища, ныне писателя, воссоединить с румынским принцем Догешти, с тем, чтобы он перевел его из Казимировбаня, где после смерти принц неприкаянно гулял по окраинным улочкам вот уже пару веков, в первопрестольную русскую Москву, откуда и начнется европейская часть экспедиции.

Не прожив полных двадцати восьми лет в одном мире и очень быстро перейдя в другой, Догешти не успел как следует зафиксировать свое внимание на тех картинах и проявлениях оставленного мира, в которых ясно отразилось вечное бытие предметов и существ. Но у принца был незаурядный дар ясновидения подобных явлений и талант проницательного художника, способного распознать безсмертную изнанку видимой и вещественной Вселенной.

...Коварно набросившаяся на Европу инфлюэнца, быстро перенесшая миллионы людей с одного света в другой, смыла потоком всеевропейской эпидемии и румынского престолонаследника, недавно женившегося на московской княжне Наталье Мстиславской. Это оказалась такая красавица, что вся Румыния четыре дня сходила с ума, и пока везли ее до Бухареста, народ плясал вдоль дороги, по которой двигались кареты, — поджарые мужчины и стройные женщины покачивались в длинных танцующих шеренгах из стороны в сторону и, словно готовясь взвиться в небо, слегка подскакивали на месте и слаженно, бойко перебирали ногами, положив руки на плечи друг другу. Так румыны радовались за своего молодого любимого царя, — а он взял да и умер через год от моровой горячки, оставив царицу Наталью с престолонаследником в ее чреве.

И с этого времени началась долгая полоса неблагополучия, бед на румынском троне, появлялись разные самозваные регенты родившегося малютки принца, возникали тайные интриги и попытки узурпации власти, происходили дворцовые перевороты. И все это имело свое неспокойное продолжение в Румынии, отголоски через века, когда экс-царь Догешти — уже принадлежащий запредельному миру — сидел на камне у дороги, веселым зигзагом вылетающей с последней улицы Казимировбаня на отлогие пригородные холмы.

Грустными очами взирал давно и рано умерший царь на свою утраченную страну. Он видел ее всю и в отдельных деталях, но страна-то его не видела, потому что она была прежней, отражала солнечный свет, а сквозь принца Догешти лучи солнца проходили свободно, не слепили ему глаза — хотя и светили в упор, — ни от чего не отражались, потому что его нынешнее аурическое тело, в точности такое же, как и прежнее плотское, только чуть больше размером, едва брезжило собственным серебристо-сиреневым свечением.

Считается, что писать правду — это одно, записывать пустоту — это другое, равносильное лжи изреченной, хотя и в первом, и во втором случаях изображаются на бумаге слова; но дело в том, что и правда, и пустота, и вся полнота мира — это одно и то же, первое переходит во второе, двигаясь из света во тьму — и обратно. Я знал, что писать о том, что происходило на самом деле в его жизни, А. Киму всегда было несколько неловко, и он предпочитал писать то, чего никогда не бывало с ним, да и не могло быть...

Зажимая одной рукою отвороты рубахи на груди, где ворочался голубь, писатель появился на той самой дороге, которая бойко выбегала на холмы, в виде буквы S, из крайней улицы румынского городка Казимировбань. Там на камешке при дороге сидел принц Догешти (будем по привычке и дальше называть его принцем). Этот придорожный камень и сама дорога, и все близрасположенные дома под красной черепицей, и редкие прохожие, и старый ободранный автомобиль советской марки “Победа”, который, тарахтя, проехал в город, обдав пылью шагавшего в его сторону писателя, — все это выглядело размытым и выцвеченным, словно изображение из когда-то авангардистского фильма Антониони. И как призрачно-рыхлые могильные курганы небольших размеров, на склонах холмов светились белые полусферы бетонных дотов, возведенных позднейшим румынским государством для устроения пулеметных гнезд — на случай внезапного нападения врагов и успешного их отражения...

И на фоне всей этой рыхлости и туманной эфемерности отчетливо, плотно и полноцветно выглядела одна только фигура принца, в задумчивой позе сидящего на призрачном придорожном валуне. Означало ли такое размытие тонов и красок окружающего мира в глазах писателя — в сравнении с плотным цветом параллельного мира, к которому принадлежал в данном случае лишь один только принц Догешти, — что А. Ким тоже стал принадлежать к этому иному миру? Ведь если дело обстоит так, значит, писатель видит прежний мир уже другими глазами — посмертными. Что же это выходит — незаметно для всех, и для себя также, он умер? Прежняя призрачность, полувоздушность социалистического мира, в котором он еле-еле жил, перестала быть таковой для него и сменилась полнозвучной яркостью и вещественной плотностью нового мира? Но каким образом? Не значило ли это, что А. Ким вполне благополучно перескочил смертный барьер, живым и невредимым — без трупа — влетел в состояние истинного безсмертия и с голубем за пазухой добрался-таки до румынского городка, чтобы встретиться с принцем Догешти?

Что бы там ни было, с момента их встречи только они вдвоем и оставались друг для друга в многоцветной яркости густых красок, — все остальное, видимое вокруг, было разбелено и словно проступало сквозь матовое стекло — неопределенно, смутно, неразличимо, с рыхлыми контурами и прозрачными акварельными цветовыми отношениями. А на дальних планах всякое изображение вообще размывалось. Тут писатель и стал думать, что подобное происходит с глазами при переходе человека с одного этажа мира на другой без посредничества смертного ангела — при самостоятельном и, может быть, даже незаконном пересечении некоторыми людьми границ земного бытия.

И наверное, если ты вдруг увидишь перед собою на дороге Румынии белобрысого, курчавого мальчика лет двенадцати, по прозвищу Шмак, о котором тебе было известно, что он умер под электрическим током, наткнувшись в темноте на упавший со столба провод, — увиденное означает твое нелегальное проникновение именно в тот параллельный мир, куда давно, в детстве, ушел твой сахалинский приятель Витька Шмаков. Накануне его гибели вы играли в футбол против команды ребят с соседней улицы, и Шмак забил гол, играя в левой полузащите, — встреча с ним на румынской дороге могла означать только одно: ты стал таким же, как твой дружок, хотя и не помнишь, чтобы ты погиб при несчастном случае или умер от болезни.

Но не имея времени дальше распространяться в том же направлении мыслей, писатель вплотную приблизился к Догешти и приветствовал его вежливым полупоклоном, продолжая сжимать рукою отвороты рубахи, и за пазухой у него ворошился, поцарапывая коготочками лап кожу на его животе, московский голубь, потомок великого румынского почтаря Кусиреску.

...И где-то очень далеко от них шагает по необитаемому острову пророк Иона, спотыкаясь на камнях обширного моржового лежбища, то и дело попадая ногою в старое звериное дерьмо, потускневшее и трудноотличимое от камней, сам тоже сильно потускневший, заморжевелый, довольно сильно одичавший в полном одиночестве своем за несколько тысяч лет. Вот к нему-то двинем теперь с двух сторон земного шара — от Америки и от Европы.

Наталья Мстиславская, американская спутница Стивена Крейслера, и сам квакер — они пойдут через Тихий океан с одной стороны. Догешти же и фиксатор этих строк двинутся к Камчатке через материк, выйдя сквозь две Сибири на Охотское море... Астральный клон писателя с голубем за пазухой был отправлен мной в Румынию, чтобы он встретился с принцем Догешти, уже давно свободным от домогательств смерти, и затем привел его уже в постсоветскую Россию, в лужковскую Москву конца ХХ века — откуда и начнется русская часть экспедиции.

Для того чтобы убедить филологического человека в том, что он способен совершить такое путешествие без специальных аппаратов и не прибегая к помощи пресловутых потусторонних сил, Я стал моделировать на уровне его ментального сознания некий сюжет, имеющий начало, развитие, кульминацию и развязку. Как и всякий мировой сюжет, в его начале зиждилась пустота спонтанности, затем появилось слово, и слово было Ион. Почему именно это? Никто не знает, не знаю и Я. Далее Я стал возбуждать в его мозгу беспокойный блуждающий поток неких ассоциаций между словом ион и именем Иона, понятиями ионизация и ионосфера, ионофорез и румынской фамилией Ионеску, иониты и ионийская философия (Фалес, Анаксимен, Гераклит Эфесский), ионическая капитель и поток ионов. И вскоре нашему “иониту” стало ясно, что он должен отправиться в Румынию прошлых веков за принцем Догешти, принести ему за пазухой, в подтверждение своих полномочий гонца, чердачного голубя, потомка знаменитого почтаря Кусиреску, которого его хозяин, посланник румынского царя в Москве, потерял как раз накануне дня Благовещения Пресвятой Девы Марии...

Тем же скрытым виртуальным способом, той же контрабандистской тропой во времени и пространстве, которой писатель добирался до эфирного Казимировбаня, дал Я А. Киму вывести принца Догешти из Румынии в Россию. На первое время писатель приютил высокого гостя в своей квартире на шестом мансардном этаже дома “сталинской” постройки. Комната той квартиры, куда писатель привел своего гостя, служила хозяину кабинетом, вид из нее открывался фантастический — на пустыню железных крыш центрального округа Москвы; общий цвет пустыни был серым — кровли сплошь из оцинкованного железа, редко попадались геометрические лоскуты, окрашенные коричневым суриком, — и всюду черные крестовины телевизионных антенн, их обширный тонкоствольный лес. Окно комнаты, шагнув откуда можно было начать путешествие в сторону Камчатки, выходило ровно на восток, к острову Ионы. Собранные теперь в единой системе координат мира, принц Догешти и подлинный писец данных строк с растерянностью и бескрайней опустошительной печалью смотрели в ту сторону великого города, куда отбрасывало все свои мощные розоватые потоки света вечернее солнце. И как в одно из мгновений прошлого существования, сотни лет назад вызвавшего в душе принца Догешти вдохновение и грусть, он исполнился необычайной любовью к тому человеку, что оказался рядом с ним, и с прелестной улыбкой прежнего своего монархического обаяния на белом лице обратился к писателю:

— Вот смотрите: солнце сейчас находится где-то позади нас, мы с вами видим отсвет его розовых лучей вон на тех старых стенах, выдержавших, может быть, не одну сотню лет времени... Самого солнца мы не видим, но все равно перед нами его отраженный свет, который вызывает в нас те же чувства, какие вызывало бы светящее прямо в глаза малиновое небесное тело... Оно иногда почему-то бывает огромным! В особенности где-нибудь над водным горизонтом, поднимаясь или опускаясь в кипящее огненными брызгами море.

Писатель А. Ким ничего не мог ответить персонажу своей книги; непреодолимая пропасть разверзлась между ними; если принц знал, очевидно, что означают произнесенные им слова, то писатель, старательно набрав их в компьютер, не понимал ни причины, ни настроения, их породивших, ни того, на каком языке все же обратился к нему принц Догешти: на румынском или на русском. И если он ясно слышал голос, слова принца, понял их смысл и сумел их передать на русском языке, то ответить принцу равным образом он никак не мог. Великий страх был той пропастью, что разверзлась между ними. Страх его житейского ума: если бы сейчас я заговорил, попытавшись что-нибудь сказать принцу в ответ, то это означало бы, что я сошел с ума и, сидя один в комнате, вслух разговариваю с духами... Сидит, значит, человек за компьютером и бормочет под нос, разговаривает с кем-то призрачным, озираясь через плечо. Да, боялся сойти с ума А. Ким. Мурашки покалывали, бегая по корням волос, с левой стороны его черепа...

Так и не сойдя с ума, несмотря на большие старания, испуганный и обескураженный, А. Ким отправился в путешествие вместе с румынским принцем Догешти; они соступили с подоконника той комнаты на шестом этаже, в которой был кабинет писателя, шагнули прямо в пустоту и пошли по воздуху, достаточно плотному от густого смога, в восточном направлении — к острову Ионы. Они постепенно, на плавный изволок, поднимались в небо все выше и выше — две маленькие виртуальные фигурки, две призрачные суверенные души, два придуманных кем-то человечка, оставившие позади себя растаявшими в пустоте все великолепие своих царств, всю фантастически мелочную глупость своих обид на стремительно пролетевшую жизнь, все ее обещания и угрозы, — и бодро зашагали по небу, СВОБОДНЫЕ от необходимости служения своему царю, своему отечеству, своему народу. Только своему — в свете революционного понимания ХХ века.

— Свой народ мог кушать чужой народ, и это еще не называлось революцией, называлось просто войной; революцией называлось положение, когда свой народ кушал свой народ, — принялся исторически просвещать принца Догешти писатель. — А чужой народ только косился на него и спокойно ждал, стоя в сторонке, когда он обожрется самим собой и упадет на землю без сил. В этом случае чужой народ приходил на выручку, протягивал лапу помощи и, за руку поднимая соседа с земли, одновременно ловким неуловимым движением ноги пинал его в яйца, тем самым заставляя бедолагу болезненно охнуть и вновь со стоном осесть на прежнее место. Такое случалось в Российской империи не раз и не два за последние сто лет, — далее пояснял писатель А. Ким иностранцу позапозапрошлого века, привыкнув вполне свободно разговаривать с ним на универсальном незвучащем языке, — и теперь нет у нас ни империи, ни этого пресловутого своего народа. Потому что в процессе неоднократных революций он уже давно скушал самого себя со всей своей великой культурой, и спищеварил, и выслал из госорганизма остаточные ненужные экс-элементы за границу да на отечественные поля орошения. России прежней не стало. А стала бродить по беспредельным, мрачным, дурно пахнущим полям имперских просторов тень колоссального призрака, у которого была косматая грива и карловато-фридриховатая львиная физиономия. Призрак сей заблудился, видимо, потому что раньше бродил только лишь по небольшой культурной Европе. Но неожиданно ему повезло: простору, чтобы ходить и сеять проказу, здесь оказалось несоизмеримо больше. И лет через семьдесят свалился колосс от богатырской русской усталости, которая есть тоска черных непролазных дорог, ведущих в никуда, — и сиротливым, бедным выглядит теперь сверху сей европеидный чудик, бессильно павший на огромное поле великоросской части империи и Сибири, разделенных пояском Урала.

Писатель указывает на все это сверху своему спутнику, шагающему рядом по небесам, которые, словно покрашенная яркой синей эмалью железная крыша, погромыхивают под ногами, и продолжает говорить:

— Вон там, внизу, хорошо видно, — и в этом можно наглядно убедиться, — что все, предстоящее гибели, выглядит некрасиво, безобразно, тускло, дурно пахнет, не имеет формы, разлагается, распадается на глазах — за семьдесят лет тело народное, изнуренное карловато-фридриховатой проказой, стало болеть и другими разными болезнями, которые считаются неизлечимыми. Великая и прекрасная страна за последние семьдесят лет своей жизни стала выглядеть столь некрасиво, что невольно думалось: а ведь некрасивость и на самом деле может убить. Валяется себе добрый молодец, с развязанным каменным поясом Урала, раскинувшись от Бреста до Камчатки, весь в дерьме, лишаях и коросте, с озабоченной и застывшей, словно львиная маска, физиономией. Уж не умрет ли он от этой проказы, мелькнет в голове мысль, но она, сволочь этакая, настолько отвратительна, что я готов тут же гневно прогнать ее от себя и даже кулаком погрозить своей башке, в которой вдруг возникает подобная чернуха. Да я лучше собственными руками оторву эту башку и выкину на помойку истории, то есть совершу харакири во имя нравственного здоровья России! Но наша экспедиция, как я понимаю, должна состояться именно ради того, чтобы попытаться вернуть здоровье нации, — мне не раскрывали подробностей, и все же опекающий меня Хранитель Слова, отправивший нас в эту командировку, скупо намекнул, что есть возможность преодоления беды с помощью правильно использованного Русского Слова. Так что башка моя еще может пригодиться, ибо я, писатель, ею-то и соображаю, и я чувствую неразрывную метафизическую связь между нею и некой великаньей народной сверхбашкой, торчащей где-то на вершине уединенного западносибирского холма, — вроде той, на которую однажды наехал пушкинский Руслан. Мрачная складка посредине лба, меж надбровными дугами, бровей отсутствие, тупой, бесчувственный взгляд рыжих львиных глаз...

Как бы я ни чувствовал всю свою непричастность, даже враждебность по отношению к восторжествовавшей на одной шестой части мира и семьдесят лет мрачно жравшей кровь ста народов геополитической лепре — но разве я не видел, с ужасом глядя на себя в зеркало, что и на моей физиономии вроде бы проступает сумрачная, бессмысленная, бесконечно суровая львиная маска? Та самая, которая столь откровенно и беспардонно была навешена на торжественные рыла четырех вождей коммунизма, которых некогда рисовали всех вместе, в единой бригаде — расположив в профиль одного позади другого, словно на раскрытой ширме. И ближе всех к зрителям был первый сокол Сталин, а за ним второй сокол — Ленин, третьим был сокол Фридрих, четвертым, задвинутым дальше всех, — сокол лохматый, бородатый Карл. Несмотря на разные типы лиц, они у всех четверых одинаковым образом были жутко похожи на львиные морды. О, бессмысленная серая майя коммунистической бригады, где сейчас бродят твои призраки?

Пока писатель нудно и многословно объяснял принцу Догешти свое обывательское понимание российских исторических фактов и обстоятельств, синяя жестяная крыша небес кончилась, далее пошли кочковатые серые просторы мелкорунных перистых облаков, продвижение по которым, свободное от всяческих грозовых громов, было бесшумным, как по мягким войлочным коврам. Принц Догешти остановился и, повернувшись к А. Киму, стал пристально вглядываться в его широкое азиатское лицо.

— Вы хотите что-то мне сказать? — спросил писатель.

— Но на вашем лице я никакой львиной маски не вижу.

— Слава Богу... Приятно слышать. Но если подходить не плоско и не прямолинейно, то я имел в виду, приводя вышеизложенное, что никто, даже самый общественно-чистоплотный и невинный гражданин, не может избежать той болезни, от которой вымирает его единоплеменный народ. Другое дело, если этот “никто” решится бежать подальше, вовремя почувствовав угрозу, и бросить свой родовой клан, то бишь возлюбленный народ свой, и попытаться спасти свою шкуру в одиночку, уйдя в эмиграцию или переселившись на далекий необитаемый остров.

— Вы это осуждаете?

— Что? Бегство из своей страны, где эпидемия? Нет, не осуждаю. Но не исключаю возможности, что могло быть найдено и другое решение, нежели бегство.

— Какое же?

— Вот вы лично не попытались же бежать от инфлюэнцы... Она надвигалась из Испании, шла через Францию... У вас было время вместе с молодой царицей Натальей перебраться в Россию и там отсидеться в безопасности. Почему не сделали этого?

— Потому что я сам издал карантинный указ, чтобы никто не мог ни въехать в страну, ни выехать из нее.

— Но ведь молодую жену, Наталью Мстиславскую, вы все же выпустили из страны?

— Да, выпустил. Она была беременна наследником. Я не мог рисковать интересами и благополучием династии... Так какое же, вы хотели сказать, возможно было спасение, кроме бегства?

— Стать врачом, санитаром. Самому кинуться навстречу болезни и воевать с нею...

— Чтобы заразиться?

— А может быть, и нет. В самые страшные эпидемии чумы или черной оспы врачи, бывало, одни оставались совершенно здоровыми. О чем свидетельствует своим примером сам Нострадамус. Дело в том, что, если единое тело нации вдруг заболевает, это значит, что многие из гражданственных клеток, составляющих организм государства, согласны с приходом болезни, этого жестокого оккупанта, и готовы пойти на предательство. И спасти положение могут только такие клеточки госорганизма, которые не покоряются и не ложатся с жалобным писком под оккупантов. Бойцы сопротивления не должны бежать из своей страны, так ведь? Это неправда, что отдельный человек смертен, а народ бессмертен, — как раз дело обстоит наоборот. Как давно умер народ древних римлян — и сколько же итальянцев живет и здравствует до сих пор по всему свету, в самой Италии, в современном Риме! А возьмите ассирийцев! И страны такой уже которое тысячелетие не существует на земле, а чистильщиков обуви в Москве — отдельных царственно-красивых древлеотческих ассирийских отпрысков можно увидеть едва ли не на каждом бойком углу белокаменной.

Советский случай в России почти такой же — семьдесят лет тому назад всемирная эпидемия пришла с Запада и заразила дебелое имперское тело, которое после мучительных военных корчей, революционных припадков и классовых кризисов переродилось и стало телом советским — как будто выздоровело по прошествии нескольких промышленных пятилеток; даже одолело чудовищного германского Зверя в 1941 — 1945 годах, но это была лишь видимость здоровья. Ни с того ни с сего, через семьдесят лет, выглядевшее могучим комимперское тело заразилось одним-единственным микробом по названию Горби, скоренько сгорело в высокой температуре и распалось...

— Мы отдаем себе отчет в том, что разобраться в делах человеческих, принадлежащих к какому-нибудь недоброму и совсем коротенькому историческому времени, следовавшему за нашим посмертием, нам не под силу...

— Семьдесят лет — это “коротенькое время”, Ваше Высочество?

— О, почти что ничего! Могу судить об этом, потому как узнал через вас же, что лет триста назад я царствовал, оказывается, на румынском троне всего два года. А это и есть, согласитесь, “почти что ничего”.

— Соглашаюсь... И, глядя отсюда, из Небесной Онлирии, действительно трудно разобраться в том, что произошло там, внизу, на протяжении каких-то непонятных семидесяти лет... Скоротечная эта эпоха — зачем она нужна была России? Словно дитя греха, которое с великим мучением родилось и тут же померло... Но какой грех может быть под этими синими небесами? Я не верю, что грех предписан России от имени неба. Нет, нет — здесь должны быть какие-то другие причины, Ваше Высочество.

— Называйте меня просто Догешти. Вам же удобнее будет...

— Хорошо... Спустимся с небес, Догешти, и встретимся еще с кем-нибудь из нас и посмотрим, чем он дышит, как чувствует себя на грешной земле...

С недоумением оглянувшись вокруг, пришелец с небес вдруг обнаружил себя седым человеком в серой фетровой шляпе, стоящим над краем небольшой ямы с песчаной желтой подкладкой. Эта яма весьма напоминает раскрытую пасть кита, потому что полунакрыта земляным козырьком, образовавшимся вздыбленным корневищем ели-выворотня, рухнувшей наземь во время бури. Травяная дернина, с черной земляной бородою снизу, была так похожа на рваное рубище, что человек издали принял это нечто черное за давно брошенный и полуистлевший цыганский балаган и, только подойдя близко, увидел, что тут расщеперилась яма под выворотнем и что она весьма напоминает разинутую пасть огромного кита, который плывет под землей, аки по морю... Ни о чем еще не догадывающийся и свою судьбу не прозревающий, человек весь напрягается и, низко пригнувшись, придерживая одной рукой шляпу, заглядывает в уютно накрытую дерновым навесом яму.

Он решил проверить, не живет ли случайно там волк или медведь, на крайний случай лисица, но в яме было пусто, опрятно, словно кто-то специально посыпал желтым песочком пол жилища, — и ему пришло в голову, что, пожалуй, здесь действительно можно бы жить... И ему хотелось только одного — уйти от всего этого в полное и безвозвратное одиночество. Но рожденному не зверем, а человеком в мире человеков, ему не дано было ничего иного, нежели обычный путь человека в обыкновенном человеческом мире... А сейчас он уже старик, и, видимо, ничего у него не получилось с его жизнью в отшельничестве, в лесу или в пещере. Наверное, и прожил он столь же вяло и грешно, как всякий иномирный пришлец на землю, — и вот он увидел двух странных путников, которые спустились на его глазах прямо с небес на землю и предстали перед ним.

Догешти и писатель, автор этих строк, подошли к пожилому скуластому человеку в сильных очках, за стеклами которых с преувеличенным вниманием взирали на подошедших синие, подернутые слезою, спокойные стариковские глаза.

— Это почему вы заглядываете в яму? — стал спрашивать у него писатель несколько иронично... — Что вы там хотите увидеть такого, чего еще не видели в жизни?

— Вы точно угадали, — ответил пожилой человек, — я действительно надеялся увидеть там нечто, чего я так и не нашел за свою почти столетнюю жизнь на земле.

И тут, приглядевшись вблизи, путники поняли, что человек-то намного старше, чем даже они предполагали; под заурядной старенькой шляпой, которую он вежливо снял перед пришельцами, засияли на солнце коротко стриженные белоснежные волосы.

— И что же вы так долго и напрасно искали? — улыбаясь, продолжал вопрошать писатель.

— Ответ на вопрос, который я когда-то сам перед собою поставил, — сказал старый человек. — Еще в молодости я однажды задумался над тем, есть ли какие-нибудь предпосылки появления Мира и каждой твари в нем. Что является причиной судьбы отдельного предмета, звезды или всякого разумного призрака Вселенной?

— А человек вас не интересовал, видимо?

— Так я о нем и говорю, товарищ метафизик, называя его призраком Вселенной. Ведь вы, я чай, и на самом деле метафизик, коли так поставили свой вопрос? Для вас человек и Мир и причина явлений предстает как целое, как единый комплекс вопросов, не правда ли?

— Но что же вы тогда называете человека призраком Вселенной, — отвечая вопросом на вопрос, горячо залопотал писатель, только что названный метафизиком, — ведь если призрак бродит по свету, значит, он чей-то призрак, значит, был оригинал, была предпосылка, то есть непосредственная причина призрака, о которой вы так печетесь?

— Допустим, была причина. Квантовый человек был причиной, скажем. Существо, вывалившееся на этот свет из другого измерения через воронку черной дыры. Вас это устраивает?

— Более или менее. Скорее менее, чем более.

— Почему?

— Обидно как-то. Я-то полагал, что являюсь родным для этого Мира. А так выходит, что я чужак, пришелец какой-то, звездный бродяга, и мало того — просто мираж пришельца. Призрак бродит по Европе, по Азии, по Америке...

— А разве это не так? Вот вы, и я, и этот молодой человек приятной наружности, — показал он красной рукою с толстыми негнущимися пальцами на потупившегося принца Догешти, — мы все трое — не являемся ли производными каких-то слов, составленных в определенном порядке, по стилистической системе данной книги? А слова, товарищ метафизик, вы сами знаете, не имеют атомарного строения. Они даже не те звуки, с помощью которых их выкрикивают...

— Но ведь далеко не все люди, принадлежащие подлунному миру, состоят из слов, составленных по стилистической системе данной книги! — перебил старика писатель. — А вернее сказать — все люди, приобщенные к Миру, все до одного, не состоят из слов, подобранных по системе какой-нибудь книги. Они состоят из самих себя, из вещества самости... Так-то будет намного ближе к истине.

— Вы ошибаетесь, коллега метафизик. Как раз человек-то и все человеческое, слишком даже человеческое, — в каждом своем варианте и все, вместе взятое, людское сонмище всех времен и народов — это сплошь слова, составленные в той или иной стилистической системе, одни сплошные тексты, не имеющие атомарного строения, то бишь существующие вне материи. Все мыслящее человечество — это призрак словесных систем, составленных неизвестно кем, когда и зачем.

— Однако если исходить из ваших постулатов, то исключается из вселенского учета такая мелочь, как человеческие страдания. Ведь словесный текст — это отнюдь не боль и страдание.

— Почему вы так полагаете, дорогой коллега метафизик? Страдание — это тоже слово. А то, на что вы намекаете, произнося это слово, — так оно тоже не существует вне слова. Даже телесные муки, не говоря уже о нравственных страданиях, обнаруживаются у нас оханьем, аханьем, стонами, проклятиями, зубовным скрежетом. Но это опять-таки наша прерогатива, ибо животные страдания не имут — на то у них Слова нет. Вы думаете, что, когда режут барана или когда гиены терзают антилопу, гибнущие жертвы страдают? Нет, они покорно молчат. Не страдать, умирая, — это высокая мудрость, нечеловеческая, таковое нам с вами еще невозможно представить. Мы не знаем, как даже это называется.

— Что значит это? Поясните.

— Хорошо. Я работаю в местном лепрозории. Много лет назад я пришел сюда главным врачом, сменив на этой должности своего отца, с тех пор никуда не выезжал — только один раз, в тридцать седьмом году, меня на семнадцать лет увозили отсюда на Колыму. Но я вернулся, и остальная моя жизнь прошла здесь же, в пределах территории лепрозория площадью десять на пять километров... Однако я не о себе хочу сейчас говорить, я приглашаю вас пойти в мой лепрозорий и там кое-что вам покажу в пояснение нашего неожиданного разговора...

 

ЧАСТЬ 3

Трое шли по неведомым пустошам заболоченных низин, поросших чахлым ельником, который, казалось, уходил корнями не в сырую черную, сочащуюся водой землю, а в серовато-розовое вещество писательского головного мозга, из которого и возникали взлохмаченные, словно в рубище, мелкие нестройные елки; и в невесомости витали всклокоченные облачка туманов, как востекание к небу самых грустных человеческих настроений. Он давно уже смертельно устал от неизвестности; где, по каким пустошам каких миров ходят проведенные через его головное серо-розовое вещество герои сочиненных им книг? И хотя он ясно видел, как ноги его, обутые в резиновые сапоги, вязнут в черной, как деготь, земляной жиже и как точно так же купается в болотной грязи и другая пара резиновых сапог, тех, что невероятным образом оказались на ногах румынского государя из позапозапрошлого века, — писатель взирал на ходу, по мере движения через заболоченную низину, на все это рассеянно, с недоумением, с опустошительной печалью сердца и не понимал, где его подлинное, не воображенное, место в этом вдруг раскрывшемся для него мирке Вселенной.

Самым достоверным и неоспоримым знанием о себе явилось для него постоянно настигающее и затем отскакивающее куда-то в невидимую гиль понятие смерти, глубоко интимное, неразделимое и такое же ответственное, как понятие Бог. Этот человек уже перестал понимать, живет он еще на свете или нет, верит ли в Бога или не верит, а может быть, совсем незаметно для себя он давно умер, и потому все окружающее видится ему таким далеким и болезненно чуждым. Существа же недействительные, такие, как мифический румынский принц из позапозапрошлого века или новый спутник в фетровой шляпе, ведущий его в страну прокаженных, — вот они, рядом, и он видит, как резиновые сапоги на ногах принца Догешти бултыхаются в черной жиже заболоченной низины.

Оказалось, что по ней проходит едва заметная пешеходная тропа, такая же внезапная и загадочная, как и седой старый вожатый, Василий Васильевич Жерехов. Который рассказал путникам, что они попали на пешеходно-вьючную тропу, единственную дорогу, которая связывает лепрозорий, маленькую страну прокаженных, с внешним миром. Километрах в двух сзади, при выходе тропы к большой сибирской реке, находится обслуживаемый государственной вооруженной охраной контрольно-пропускной пункт, откуда и начинается для пациентов лечебницы последний односторонний путь, исход из всеобщей людской жизни в особую зону лепроидного инобытия...

Вожатый привел путешественников в небольшой, но широко разбросанный по уютной долине, меж двух гор, лепрозорный поселок, затерянный — в пространстве и времени дикой тайги — от всего остального мира землян. Этот уголок человечества располагался внутри общего, но въяве существовал невидимо, словно колония инопланетных пришельцев с неземными свойствами. Писатель сразу же стал об этом догадываться, когда перед его глазами начали возникать — а некоторые так сразу же и исчезать, словно пульсирующие изображения в телевизоре, — длинные одноэтажные дома поселка, прямоугольным каре окружающие высокое центральное здание. Те, что исчезали после возникновения, могли показаться вновь несколько секунд спустя, — но или в другом построечном обличии, или попросту в прежнем виде, однако покрашенные в иной цвет. Центральный дом, в стиле швейцарского шале с высокой, на несколько уровней, двускатной крышей, в течение минуты исчезал и появлялся трижды: вначале темно-шоколадный, затем серый с оранжевыми ставнями, а уже напоследок — салатно-зеленый, ставни же оказались белыми. Туда, к этому “швейцарскому горному дому”, и повел седовласый вожатый своих новых знакомых. И он представил им следующие сведения.

Прокаженные на земле с древних времен человечества были отдельным народом, они уходили от своего прежнего племени, нации, государства и оказывались в какой-нибудь из замкнутых обителей, которых было разбросано по всем странам неучетно сколько и не всегда известно — где. Потому что многие из этих лагерей прокаженных становились вдруг совершенно невидимыми для остальных людей — существовавшая колония однажды вдруг исчезала, словно ее никогда и не было на этом месте, и все ее обитатели также исчезали, мгновенно переходя на какой-нибудь уровень тонкого мира. Колония, в которой оказались А. Ким и принц Догешти, была еще промежуточной, в своем развитии подошла к самому началу исчезновения из мира видимых вещей. Состояние это было пока неустойчивым, и в отдельных своих частях убежище то исчезало, то вновь тут же возникало со всеми своими строениями, оборудованием и людьми в них.

Основателем данной колонии был дед Василия Васильевича Жерехова, пригласившего гостей в этот полупризрачный поселок особенных жителей земли. Дед Жерехов, кстати, тоже Василий Васильевич, успел исчезнуть еще в прошлом веке, но сила его влияния была еще не настолько большой, чтобы распространить возможность физического исчезновения и на других своих подопечных, и на весь маленький град прокаженных, и эту возможность зарабатывали последующие поколения Жереховых, все Василии Васильевичи. Нынешнему, очевидно, дано было завершить эзотерическое дело этой колонии.

Когда он ввел спутников в центральный дом с высоченной, на три уровня, мансардой под крутой двускатной крышей, то в широком помещении первого, наземного, этажа стали попадаться навстречу люди в белых балахонах, и все они ласково здоровались со стариком одинаковыми словами приветствия: “Здравствуй, бачка, миленький Василь Васильич!” А он так же приветливо отвечал им: “Здорово, ребята, здравствуйте, девочки!” И вдруг опять наступило, должно быть, некое промежуточное состояние — все вокруг исчезло. Догешти и писатель вновь остались одни возле старика, растерянно озираясь, а он только улыбнулся им — поджатыми губами, чуть сузившимися глазами — и молвил:

— Ничего, товарищи, немного подождем. Вы их снова всех увидите.

...Когда и на самом деле минут через пять необычайно томительного и непонятного ожидания, во время которого все трое почему-то старались не глядеть друг на друга, потихоньку отворачивались в разные стороны; когда вдруг окружающий воздух словно начал густеть, становиться матовым, терять прозрачность, а потом в одно мгновение вновь все предметы и люди убежища материализовались в прежнем виде, этажи здания взгромоздились друг на друга, больные задвигались вокруг, и трое пришедших вновь оказались внутри “швейцарского горного дома”, — тогда и воскликнул писатель А. Ким, не могущий больше молчать:

— Я должен бы отдавать себе отчет, что все это происходит во мне, в моей убогой маленькой головенке, которая размером чуть побольше, чем у муравья. Но что я должен думать насчет того, что вот стою перед вами, и разговариваю с вами, и дивлюсь на это фантастическое “промежуточное состояние”, в котором предметы видимого мира то исчезают в пустоте, то снова вываливаются оттуда? Кто кого породил, Василий Васильевич, — вы меня или я вас всех с вашими исчезающими домиками и людьми в белых балахонах?

— А представьте себе, мой дорогой друг, что ни вы меня не придумали, ни я вас не породил силой своего воображения, — отвечал, усмехаясь, как всегда, одним изгибом узких губ и чуть заметным сужением глаз, Василий Васильевич. — Представьте, что всякое воображаемое существует, и тут ваша голова ни при чем — она лишь озвучила словами то, что существует само по себе. Так что не волнуйтесь особенно, вы ни в чем не повинны, и вам ничто не грозит. А мы с вами, кстати, уже встречались — в вашем совсем еще недавнем прошлом.

— Когда? Каким образом, Василий Васильевич?

— А в одном вашем киносценарии, потом ставшем кинофильмом, я говорил вам как раз об этом. О самой главной странности этого мира, в котором мы с вами пребываем. О том, что он есть вроде бы — и вместе с тем его вовсе нет. Вспомнили?

— Да, но вы там у меня были сельским учителем, Василий Васильевич. Старым сельским учителем. А теперь... вы не тот.

— Что же вас смущает? Не тот. Пусть. Но так и должно быть. Ведь там, в кинофильме, я ведь умер, кажется? Упал на землю и умер, выйдя из леса на поляну. Грибы из корзины рассыпались по траве...

— Так оно и было... И разговор этот происходил после. Я имею в виду разговор о том, что мир этот, в котором мы с вами пребываем, существует самым убедительным образом, в то же время его как бы и нет. Но разговаривали вы не со мною, Василий Васильевич. Вы разговаривали с человеком, героем фильма, во время его сна, он уснул, сидя в кресле возле гроба, в котором вы покоились... Это был персонаж из моего сценария.

— Вы ничего не поняли, хотя сами и написали те знаменательные слова в киносценарии. Не поняли того, что не было отдельно вас и вашего выдуманного персонажа. Вы были одно целое, вот как и мы с вами сейчас. И если вы хотите утверждать, что меня нет, вы тем самым невольно утверждаете, что и вас самих нет.

— Но ведь, наверное, так оно и есть, — смущенно отвечал писатель. — Я совсем не уверен, что аз есмь... Скорее всего, существует некто, о котором могу сказать только одно — что он никакой...

— Да ведь и весь мир, дружочек, никакой! — оживленно воскликнул Василий Васильевич, подходя близко к Догешти и бережным, ласкающим движением прикасаясь к его плечу. — Объясните, пожалуйста, вашему спутнику, что в нашем мире, состоящем из нематериальных слов, все действительное будет только таким, каким выстроят эти самые слова. И чем совершеннее окажется их гармонический строй, тем данный мир будет прекрасней.

Принц Догешти с благодарностью за внимание отвесил церемонный поклон старику и с улыбкой на своем сияющем чернобровом лице ответил:

— Давно я уже чувствую, как господину писателю затруднительно признать одно обстоятельство. Что человек, воображающий нечто совершенно СВОБОДНОЕ, и сами предметы его свободного воображения — вдруг оказываются равнозначными. А господина-то писателя беспокоит вопрос приоритета! Ему кажется, что он некий демиург или по крайней мере, что он смеет дерзать на такое положение, — и это страшно пугает господина писателя. Ведь на самом-то деле, как мы видим, он человек смиренный и робкий. Если не сказать — боязливый. Страх мешает ему быть СВОБОДНЫМ и в полной мере воспользоваться дарованным ему небесами талантом. И он никак не может установить достойных отношений с героями своих произведений — он им не вполне доверяет и даже чего-то втайне опасается с их стороны. Может быть, он совсем не способен понимать природу высшей свободы, поэтому и сам никогда не станет СВОБОДЕН?

— Не будем, дорогой мой, так мрачно смотреть на нашего автора. Ведь что ни говори, но через его мозг и сердце прошли и выстроились все эти слова, что обрисовывают и нас с вами. Но если он когда-нибудь поймет, что своим возникновением в словах мы не всецело обязаны ему — далеко не ему одному, скажем, — то жить и работать на свете господину писателю будет гораздо легче.

— Неужели вы полагаете, что я такой круглый дурак и ревнивый автор и что опасаюсь того, насколько мои персонажи будут зависимы или свободны от моей воли? И что при этом не будет учтена моя собственная творческая воля? Да если хотите знать, я смертельно устал от этой пресловутой свободы воли. Куда только не заносила она мою скромную душу, каких только тягот и лишений не испытал я во имя ее. И мне надоело мучиться! Хочу радоваться творческой жизни, как радуется своему простенькому существованию каждая пичужка, не знающая никаких истин. И вы, мучительные для меня персонажи моих книг, — разве вы не были СВОБОДНЫ быть такими, какие вы есть? Разве хоть одного из вас я кастрировал во имя лживой идеи или воссоздал в словах не живой душою, а куклой с набитым ватой животом? Принц Догешти! Вот вы появились у меня совсем недавно. И что же — вам неуютно общаться со мной? Вы испытываете какое-нибудь давление с моей стороны? Вам, наконец, интересно было пойти со мною в это путешествие или не интересно?

Неизвестно, что ответил бы Догешти, но тут к группе беседующих подковыляла странная фигура, как будто безногая, — уж очень усеченная в высоту, — накрытая с головою белым капюшоном, из-под которого и раздался удивительно красиво звучавший свежий женский голос:

— Бачка Василий Васильич, ты обещал привести моего ребеночка. Чего же все не приводишь?

— Что ты путаешь, Марьяша? Я ведь не ребенка твоего обещал привести, а, наоборот, тебя к нему отправить.

— Так чего же не отправляешь? — прозвучал упрек самым мелодическим голосом. — Я ведь все жду, бачка Василь Васильич...

— Еще немного подожди... Не совсем еще у нас получается, Марьяша, ты видишь, что дело пока срывается. Мы все время откатываемся назад. Я бы мог тебя одну отправить, но ведь ты не захочешь остаться одна без нас, без нашей деревни?

— Ни в коем случае! — прозвучал ответ.

— Ну так и жди спокойно, девочка. Твой маленький сын тоже ждет, но, не в пример мамочке, гораздо терпеливее тебя, Марьяша.

— Ладно, бачка Василь Васильич, не ругай меня. Я просто боюсь, что не успею переселиться со всеми вместе и умру раньше времени. Вон, ноги уже отвалились по колена, на морду уже и взглянуть невозможно, хороша я буду, когда встречусь наконец-то с сыночком.

— Не бойся, не умрешь. Ты никогда не умрешь, сказано ведь было тебе. А ноги исчезают, руки или глаза — так это же и есть начало дематериализации, Марьяша! После переселения не нужны будут тебе ни ноги, ни руки, ни глаза, неужели непонятно! — почти с досадой молвил Василий Васильевич и, отвернувшись от Марьяны, вернул свое внимание спутникам. Белобалахонная фигура, накрытая капюшоном, заковыляла по коридору прочь.

— Вы нас извините, господа, но у бедной девочки до болезни в миру родился ребенок, и когда ее отправляли к нам в лечебницу, ребенка забрали в детский дом. Там он умер, но Марьяша об этом не знает еще. И никто не знает из наших, знаю только я да теперь вы, господа. Но надеюсь, вам не придет в голову доложить ей об этом.

— Что же это выходит? Ложь во спасение? — усомнился писатель.

— Вот именно, — охотно согласился белоголовый старик. — Дело в том, что после выхода из материи все наши прошлые болезни и страдания забываются. Вернее, они не исчезают из памяти, но тоже совсем преображаются в ней, и все самые страшные мучения и несчастья предстают перед нами совершенно в ином свете.

— В каком таком ином свете! — воскликнул писатель. — Разве боль и страдания человеческие не абсолютны? Разве это может быть воспринято по-другому?

— Теперь слушайте меня внимательно. Боль, и страдания, и смерть просто необходимы человеку при жизни, чтобы взять разбег ко взлету. Чтобы достичь наконец Преображения. Боль, страдание и смерть, проходимые человеком, являются одновременно и освобождением от них. Мы преображаемся чистыми от всего этого. Каждый становится СВОБОДЕН от всего этого.

— А смерть? Что вы с нею-то прикажете делать? От нее-то ведь никто не становится свободным? Ведь сами же сказали — умер ребенок у Марьяши. Так умер или не умер?

— Умер, умер, не волнуйтесь, — был спокойный ответ. — Смерть тоже воспринимается там совсем не так, как здесь. Поверьте мне, что она не будет больше иметь никакого значения... Ну какое такое страшное значение сейчас имеет тот факт, что вы когда-то родились? А почему тогда должны бояться такой мелкой пакости, что когда-то вас настигнет воровка смерть? Миленький, хороший мой, да забудьте вы о ней! Когда вы ее благополучно минуете, то после станете вспоминать ее ничуть не менее спокойно, рассеянно даже, чем потерю когда-то кошелька всего с пятью рублями денег... Но вы плачете? — удивленно произнес старик. — О чем же вы плачете?

— Неужели нельзя без этого? Зачем нужен такой страшный разбег... Мучения зачем... Марьяшины отвалившиеся ноги зачем... Вы ведь обманули свою больную, пообещав ей, что она никогда не умрет.

— Может быть, и не обманул. Открытие моего деда было в том, что при самых великих безнадежных страданиях преображение в невидимость, в нематериальность может произойти и без стадии смерти.

— Но как можно определить... что определяет, какое страдание считать великим и какое не считать таковым? — усомнился на этот раз и принц Догешти. — Ведь для каждого человека, господа, только его собственные страдания и есть самые великие, не правда ли?

— Совершенная правда, определить истинную меру душевных и телесных страданий человека невозможно. Так вот, открытие моего деда основывалось на том, что у прокаженных их телесные страдания не прибавлялись к душевным, а умножались на них. Когда самые запущенные лепроидные больные собираются в убежище — откуда им уже никогда не вернуться в мир остальных людей, — то становится очевидным, что адская чудовищность душевных и телесных страданий для этих изгоев настолько превосходит все известное в мире, что отпадает всякое сомнение в том, кто может быть отнесен к наивысшим страдальцам на земле. Когда мой дед сам заболел и создал на свои деньги лепрозорий, он постепенно пришел к тому, о чем знает каждый прокаженный: у него отнято все, и даже Бог отнят, но есть для него что-то Большее, чем Бог человеческий, и обстоятельство сие делает его свободным даже от этого Бога. И с этим Большим у него устанавливается прямая связь — открывается совершенно неизвестное для других людей новое жизненное устремление. И тогда мой дедушка задумался над тем, как соединить в один поток разрозненные устремления всех больных убежища, а также руководителей и врачей, медсестер и санитаров, привратников и электриков — всего персонала лепрозория вместе с администрацией, потому что среди них вдруг обнаруживаются феномены, которые обретают, благодаря многолетней близости с пациентами, такое же, как у них, знание о Том Большем, чем Бог человеческий, — о надвселенском начале или внутривселенском начале, что одно и то же.

— Ваш дедушка, кажется, совершенно точно определил среди неисчислимых жертв людского страдания наиболее безысходного и несчастного страдальца! — воскликнул Догешти. — Какая страшная мера мучений обрушивается на прокаженного! О, ваш дедушка был прав, я совершенно согласен с ним.

— Эта болезнь, необъяснимая, таинственная во все века, поражала людей из любого рода и племени, любого сословия — начиная от нищих и кончая царями, и всех уравнивала в своем особенном сообществе, отторгнутом от всех прочих человеческих систем. И моему деду, хотя он и не был ученым, философом или систематиком, пришло в голову, что это не случайно и что прокаженные — не просто клинические больные, пожираемые одним из самых страшных недугов, известных на земле, а это особенное человеческое племя, избранное, специально приуготовленное для непосредственного перехода в невидимость, минуя смертную стадию.

— А что дало вашему дедушке сделать именно такой вывод? — унылым голосом вопросил писатель, не без тайного страха поглядывая на сновавшие мимо по коридору белые фигуры больных непонятно какого возраста, пола, потому что лица у всех были словно накрыты одного вида масками, сумрачными и суровыми, словно у старых озабоченных львов.

Вместо ответа Василий Васильевич пригласил, указывая рукой в дальний конец просторного зала:

— Идемте, я вам что-то покажу, и все станет ясно без особенных объяснений.

Но по пути случился еще один скачок в невидимое, и все трое оказались посреди пустой альпийской лужайки, поросшей зеленой травой, на едва заметной тропинке — не вытоптанной до голой земли, но поросшей более мелкой стелющейся травкой, отчего дорожка казалась специально выстриженной.

— Ничего, вы следуйте рядом со мною, я знаю, куда надо подойти, чтобы ненароком не толкнуло какой-нибудь стенкой, когда все опять вернется на место. Наши опыты по-прежнему продолжаются... — И, сказав это, Василий Васильевич взял обоих за руки, потянул за собой.

Подведя к неглубокой ямке, на краю которой росла молоденькая стройная сосенка, старик остановился и стал ждать, не выпуская, однако, из рук ладоней своих спутников. Пользуясь наступившей паузой ожидания, Василий Васильевич приступил к некоторым разъяснениям.

— По той системе, которую начал разрабатывать дедушка мой, преображение, или дематериализация, назовите это как хотите, может быть вызвано по особой воле самого человека. Из того, что не материально, — изнутри сознания, — исходят импульсы, которые подвигают материальное тело к своему изначалу, то есть к пустоте, безвременности и нематериальности. Я использую, развивая дедушкин метод, не только возможности одной души, направленные на собственное преображение, но и коллективные, скоординированные усилия больных. И так как уже говорилось, что у них к страданиям телесным страдания душевные не прибавляются, как у остальных, но первое умножается на второе, то возможности коллективной медитации прокаженных оказываются поистине грандиозными. Буквально можно горы сдвинуть с места. А если учесть, что среди них есть личности совершенно фантастические по степени чистоты и могущества духа, достигнутых через страдание, ну такие, например, как только что представшая перед вами Марьяна, то мы, соединив наши усилия, сможем управляться не только с пространством и материей, но и со временем. То есть мы сами сможем обеспечить себя безсмертием, не беспокоя нашего Господа, и оживлять время как прошедшее, так и будущее. Поэтому я уверенно могу обещать Марьяне, что отведу ее к маленькому сыночку, который умер в детдоме, — она сама сможет воскресить его и в новой жизни одарит таким же безсмертием, каким будет владеть сама. А Бог за это на нее не рассердится, я думаю...

В это время в системе Жереховых опять что-то не так сработало или экспериментально повторялась какая-нибудь пробная схема коллективной медитации — в земное пространство вернулось больничное строение, накрыло своими стенами и крышами альпийский лужок с мелкотравчатой тропинкой, на которой стояли рядком трое мужчин, держась за руки, словно малые дети.

Теперь перед ними оказалась дверь со стеклянной фрамугой, и сквозь матовое узорчатое стекло ничего не было видно, лишь сияли размазанные по нему золотистые блики от горевшей внутри электрической лампы.

— Сейчас мы войдем в особую палату, в которой нет окон, попросту это бункер, куда не должно попадать ни лучика солнечного света. Человек, находящийся там, приблизился к тому уровню, когда еще чуть-чуть — и озвучатся неуловимые, неопознаваемые нюансы его глубинного душевного порыва, и он исчезнет. Так было с моим дедушкой.

— Солнце может повредить ему? — спросил принц Догешти у Василия Васильевича, прежде чем войти вслед за ним из коридора в палату. — Я думал, что оно для жизни всегда есть благо.

— На солнце он сразу умрет, — был ответ. — То есть исчезнет из данного конкретного времени, устанавливаемого для нас, землян, именно солнечными часами. Солнце ведь материализует, а смерть есть вещь сугубо материальная. Она помешает больному, уже абсолютно зрелому для Преображения, достичь невидимости, минуя физическое умирание и связанную с ним агонию. И ждать после этого придется бедняге аж до Судного дня, когда всех умерших соберут, выровняют и одновременно воскресят.

— Но сказано ведь, что не всех воскресят, — снова стал впадать в уныние А. Ким. — Кое-кому такого счастья вовек не видать...

— Проходите быстрее, — не отвечая на его реплику, сдержанно поторопил гостей Жерехов-младший. — Зайдите, стойте смирно и смотрите на все, не разговаривая, ни о чем не спрашивая, хорошо?

Гости шагнули за порог и увидели высокий деревянный топчан, накрытый белой тканью, на котором громоздилось что-то, напоминающее лежащее человеческое тело, укрытое зеленой больничной простыней. Возле этого горой вздымавшегося тела с той стороны, где угадывалась его голова, сидела на больничном табурете и, наклонившись, приблизив свою голову к лицу лежавшего существа, замерла какая-то полная старая женщина. Она была не в больничной форме, а в обычном цивильном, старушечьем — вязаная зеленая кофта, длинная темная юбка, на ногах вязаные шерстяные носки, домашние тапочки... Не шелохнувшись, отнюдь не обращая внимания на вошедших, старая женщина продолжала истово вглядываться в бледную невнятную маску, напоминающую не лицо человека, а действительно маску, но такую, которую скульптор только что начал лепить: нашлепал на подставку белую глину и сдавил ее обеими руками, грубо сформировав лицевую сторону; затем пальцами продавил две дырки для глаз и одну поперечную борозду для рта. Про выступ носа скульптор или забыл, или попросту еще не успел приступить к носу: на этом месте была словно пальцем продавленная широкая дыра.

— Что ты слышишь, Ревекка? — задал уверенным начальственным голосом вопрос Василий Васильевич. — Как Андрей?..

Старуха лишь быстро вскинула руку в сторону от плеча, призывая к молчанию, и, по-прежнему не оборачиваясь, почти прильнула лицом к жутковатой бессмысленной бледно-серой маске. И когда посетители долгую минуту простояли в молчании, все трое толпясь за ее спиною, они наконец услышали тихое сопение и шипение, исходившие от живой маски. Тотчас раздался голос женщины, переводивший это шипение в громкую, размеренную, выразительную декламацию:

...и снова был означен дальний путь,
и светлая тропинка по траве вилась.
А сосны буйные мне не дают уснуть
и шепчут на ветру
про жизни сладкой власть.
Вздымая непричесанные вихры
к небесам,
хмельно покачиваясь,
эти увальни
бросают взоры в мою сторону.
А сам
я возлежу во гробе деревянном —
и тьмой угольной,
аспидной
наполнены глаза мои
несчастные, земные.
И сосны,
великаны волосатые,
зелено-буйнокудрые,
в душе своей древесной
прониклись Господа заветом —
и прошептали мне в мой час последний,
загробно-тесный:
Живи без смерти.
Я ухожу туда, где небо золотое
и облака сиреневые
в нем плывут.
Где очень на меня похожие —
в просторе
Онлирии чудесной
летают некрылатые пилоты там и тут.
...Эй, сосны!
И вы прощайте, братцы.
Мое земное время тает.
Увидимся ли там —
кто зна...

Старая женщина оборвала на полуслове свою размеренную декламацию и, выпрямившись на стуле, через плечо оглянулась на вошедших в комнату, причем взгляд ее серых выцветших глаз ни на ком из троих не сосредоточился, а словно сразу же прошел сквозь них в иное пространство. Лицо ее было природное, прекрасное, не накрытое львиной маской, снаружи не обезображено величавой красотой старости — красотой руин и полувысохших древних деревьев, но это лицо сохранило на себе свет прелестной женственности. И в сочетании с безобразно расплывшимся дряхлым, бесформенным телом моложавое женское обличие вызывало чувство смятения, потому что по одному только этому всего яснее можно было прочитать, что вся жизнь человеческая есть не что иное, как плен юности у неотвратимо надвигающейся телесной старости.

В продолжение молчаливой долгой минуты, пока вошедшие рассматривали моложавую на лицо старуху и словно чего-то ждали от нее, на топчане за ее спиною что-то происходило неясное — горой вздымавшееся зеленое покрывало, накинутое на лежавшее человеческое тело, вдруг разом бесшумно опало и плоско разостлалось на пустом лежаке. Там никого уже не было, и старуха, быстро повернувшись назад, схватила зеленую простыню и сдернула ее с топчана. Белая чистая подстилка, чуть смятая, предстала глазам присутствующих, и ничего другого на этом месте не было, словно никогда в мире под солнцем и луною не появлялось существо по имени Андрей с его единственной и неповторимой судьбою. Хотя бы ветерок прошелся на месте его проживания и исчезновения, шевельнул бы простынкой, подумалось А. Киму. И скупо улыбающийся Василий Васильевич — чуть-чуть загнутыми уголками безгубого рта, — и выглядевшая просветленной старуха Ревекка, и даже благостно потупившийся перед нею принц Догешти — все трое, находившиеся перед ним, дружно испытывали какое-то одно общее умиленное чувство; писатель, однако, не мог заразиться им и пребывал в замутненной печали сердца. Это приметил Василий Васильевич и удивленно поднял свои седые пушистые брови.

— Вы что это заскучали, дорогой мой? — вопросил он. — Ведь все хорошо получилось... Вам хотелось узнать, что стоит над человеческим страданием, то есть в чем причина и высший смысл человеческого страдания и боли. Вот теперь и узнали, своими глазами увидели, во что оно все это оборачивается, куда уходит.

— В пустоту, Василий Васильевич. В безмолвие и пустоту.

— Ну да. Пусть будет по-вашему... Такое слово, значит, нашли... Ну и что же вас печалит?

— Так ведь и все на свете, не только страдание, уходит в пустоту. Какое же открытие, какая тут поразительная новость?

— Ну хотя бы самая первая: боль и страдание не служат смерти, как вы думали раньше.

— А чему же служат?

Безсмертию.

— Вот как. А доказательства?

— Андрей ушел не в смерть. Он не умер, но преобразился.

— А он подумал, что Андрюша умер, что ли? — весело воскликнула старая грузная женщина с молодым красивым лицом. — Тогда как же я? Могло ли быть такое, чтобы он умер, а я осталась бы жива?

— Не понимаю...

— Она говорит, — стал пояснять писателю Василий Васильевич, — что у них на двоих одна жизнь и она неделима. В каком бы из миров они ни оказались, они всегда будут вместе. Этот феномен уже давно установлен и проверен всей их совместной жизнью. Андрей во время Гражданской войны в Сибири был белым офицером у Колчака, попал раненным в плен к красным казакам, и его расстреляли. Но неизвестным образом он из могилы попал в сад к Ревекке, тогда барышне на выданье, а этот сад находился далеко от места расстрела.

В уездном городишке, где жила Ревекка в доме отца, оптового торговца маслом, революция и Гражданская война выразились в том, что было два погрома на одну-единственную еврейскую семью. В этом благословенном захолустье для обывателей революция и Гражданская война обошлись без других кровавых жертв. Первый раз, когда пришли, красные разграбили и подожгли оптовый склад, туда же бросили хозяина, бочки с маслом раскатили по всему городку, а красное войско пыталось кормить своих отощавших за зиму коней соломой, политой янтарным подсолнечным маслом. Такова была первая казнь в доме бедняжки Ревекки, а через полгода пришла и вторая — это когда городок захватили белые казаки. Они изнасиловали и потом повесили на воротах мать Ревекки, а саму Ревекку только лишь изнасиловали, но убивать не стали — они поверили ее матери, которая клялась перед казнью, что дочка не знает, где спрятаны деньги, а знает об этом она, жена коммерсанта, но она лучше умрет, а им не укажет это место. Ее стали бить плетьми, но она часто теряла сознание, и тогда ее повесили. Ревекку же пытать не стали, потому что она была так напугана, что впала в прострацию и совершенно онемела. И к тому же казаков сдерживала необыкновенная, удивительная красота девушки — они хоть и были люди грубые, руки в крови по самые локти, но все-таки производные от Высшего творения, и красота была открыта для их взора.

Когда осталась Ревекка в отцовском доме совсем одна, к ней после ухода белых из городка стала заглядывать хроменькая соседка Шура и принялась выхаживать ее. К тому времени эта Шура уже овдовела, и ей, досель каждодневно существовавшей тяжко и невесело, стало совсем невмоготу.

После внезапного ночного ухода казаков обыватели собрались небольшой толпой и зашли во двор Масленкиных, чтобы снять с веревки удавленную еврейку и похоронить ее за кладбищенской оградой. Может быть, граждане и пограбили бы в жидовском доме, умысел подобный был кое у кого в голове, но в ту минуту, когда мужчины снимали с веревки посрамленное, отбитое плетьми, словно мясо кухонными тесаками, равнодушное к ним тело хозяйки, в окне вдруг появилась и стала, замерев, словно привидение, растрепанная ее дочь с огромными страшными глазами. И, увидев ее, мужчины оробели почему-то, заторопились и, завернув в рогожу тело казненной, быстро увезли его на угольной фуре. Обронили с нее другой кусок рогожи, огромный мешок для перевозки древесного угля, но не стали даже поднимать его, бросили у ворот. Все покинули двор, так и не посмев зайти в дом, где находилась страшная, как привидение, еще живая красавица, и только одна Шура-соседка торопливо шмыгнула в сени, приволакивая по доскам широкого крыльца свою негнущуюся короткую ногу. Она подошла сзади к стоявшей у окна девушке, вокруг головы которой курчавились, словно дымились, тугие кольца волос, и тихо вздохнула, глядя на далекие беленькие облака в небе, видимые за головою Ревекки в окне: у самой Шуры волосенки были реденькие, гладкие, липнувшие к ее простоватой невзрачной черепушке.

Заметив стоявшую в оконном створе истерзанную полуживую Ревекку, вдова почувствовала, что то глубинное намерение насчет ее, Шуры, которое унесло из ее жизни мужа, зато дало дочь Валю, касается теперь и судьбы этой еврейской девушки, дочери казненных богачей городка, и первым делом надо, следуя внутреннему повелению, подойти и тронуть ее за локоток.

Она так и сделала, и молодая еврейка медленно на нее оглянулась через правое плечо, и между их встретившимися глазами расстояние было не сорок сантиметров, а вся неизвестная ширина Чермного моря и еще немереные выкрутасы по пустыне, которою водил Моисей свое племя в течение сорока лет, и плюс бездна взаимной вражды между соборной душою этого избранного грешного народа и остальным многообразием людских душеобразований на земле. И все это колоссальное библейское пространство отчуждения надо было одолеть всего за несколько секунд, и оно было с Божьей помощью преодолено. Ревекка знала, вопреки смертным заверениям матери пред казаками, где находятся спрятанные отцом деньги, и она на первых же минутах встречи с Шурой, перед тем как надолго потерять сознание и упасть в жгучую и липкую бездну нервной горячки, через несколько дней обернувшуюся в знойную тифозную горячку, доподлинно объяснила место укладки с деньгами и, свалившись на пол у открытой двери, ударилась затылком о дубовый порог. Но туго завитых от природы гнедых волос на голове ее было столько, что жестокий удар смягчился ими, словно войлоком, и жизнь Ревекки была спасена от смерти, которую враг человеческий тщательно приуготовил для нее именно на этом дубовом пороге.

Дальше судьбой беспомощной девушки правили хроменькая Шура и деньги, которые она и отыскала в указанном месте. Их оказалось очень много, настолько много, что бедная вдова ни за что не смогла бы их сосчитать, да она даже и не попыталась это сделать, лишь бессмысленно осмотрела, скорбно сморщив узенький лобик, жуя губами, увязанные ленточками толстенные пачки крупных ассигнаций, затем сгребла весь клад в большую корзину-колосник и отнесла к себе домой. Дома она задвинула корзину на печку, в самый угол лежанки, где после смерти Володи уже никто не спал и валялись на голых кирпичах старые валенки, его и ее, Шурины, стоптанные кособоко, и в новом белом лукошке лежали маленькие крохотульки-валенцы для дочери Вали, которой было всего два годика, и она могла бы носить их разве что также года через два. Но, тоскуя в этой жизни без мужа, который ушел и оставил после себя дочку, Шура сваляла в бане детские валенцы впрок, в то время как годовалая Валя лежала на лавке в предбаннике и, с бездумным весельем глядя в закопченный потолок, взбалтывала в воздухе голыми ручонками и ножками, гулькала да с ангельскими улыбками на устах пускала пузыри... Старая корзина с деньгами была задвинута за новое лукошечко из чищеных ивовых прутьев, в котором находились детские валеночки, и это было, пожалуй, самое надежное место хранения уцелевшего еврейского капитала.

Но деньги не хотели принадлежать Шуре или ее ребенку и бесполезно валяться на лежанке большой русской печки, они внушили вдове, что сам Бог передал их в ее руки (а не наоборот, не Его антагонист. — Примеч. А. Кима.), и поэтому все, что можно сделать, пользуясь ими, для беспомощной больной еврейки, должно быть сделано, а когда та выздоровеет, деньги надо будет ей вернуть — все до копейки, что останется после расходов на лечение и выхаживание девушки. Эти деньги покойного Масленкина, выраженные в царских ассигнациях высшего достоинства, корнями уходили в те еще времена, когда над Европой только-только занималась заря финансово-банковской системы. Предки Масленкина во многих поколениях в Испании, Португалии, Франции и Германии терпеливо и грамотно заводили и взращивали капитал, который у них не раз бесцеремонно отнимали местные властители и просто лихие люди. Но черенки и саженцы старинного капитала перекочевывали из страны в страну и пускали корни на новых местах. Последний Масленкин из Ахазова колена, что от праотца Ионы, забрался в сибирское захолустье, чтобы делать деньги на торговле подсолнечным маслом, что вывозил он с Украины, и льняным — с Вятской и Рязанской губерний, и в деле этом неслыханно преуспел. Но отсутствие в этой глухомани каких бы то ни было банковских учреждений и внезапно разразившаяся революция поставили под угрозу самое существование и сохранение его капитала, сведенного в царские ассигнации и попавшего в конце концов на русскую печку вдовы-мещанки Александры.

Она начала с того, что закрыла свой дом на замок, словно банкир стальной сейф, а сама вместе с ребенком и козой Катькой перебралась на еврейское подворье, поселилась в маленьком садовом домике и принялась ухаживать за больной Ревеккой. Соседям попросту объяснила, что та уговорила и наняла ее пожить вместе, и люди ей поверили, потому что видели, как в день похорон старой хозяйки Шура единственная вошла в дом, остальные испугались вида истерзанной девушки, словно привидение появившейся в окне, и смылись со двора. И вот вскоре вдова стала пробегать по нему туда и сюда, припадая на свою убогую коротенькую ногу, хлопотать по хозяйству, сходила на рынок, купила говядины. Причем своего ребенка, двухгодовалую Вальку, возила за собой в расписной детской тележечке с деревянными колесиками, с точеными балясинками на бортах, каковая нашлась в хозяйском сарае. Это была коляска для маленькой Ревекки, единственной дочери торговца маслом, который приходился — сам не зная об этом — далеким потомком пророка Ионы, проглоченного китом. (Впрочем, уже рассказывалось, что это было ошибочное представление древних писателей, не знавших физиологии китов.)

Иона, сын Амафина, до шестидесяти одного года был обычным филистимским обывателем, не очень праведным, многогрешным даже, многодетным, озабоченным мирскими корыстными делами, в особенности накоплением золота, которое Иона любил больше всего на свете... Пока однажды не прозвучало в его ушах слово Господне: стать ему проповедником в далекой Ниневии. И вот через несколько тысяч лет отпрыск первоявленного Ионы-пророка оказался в Сибири и там принял мученическую смерть, оставив сиротой свою единственную дочь. Она свалилась в нервной горячке, но, покусанная тифозной вошью, которая переползла к ней от какого-то из казаков, насиловавших ее, заболела тифом и стала медленно сгорать, приближаться к уготованной ей смерти. Исход сей тифозный сопровождался страшной температурой молодого тела, которое таким образом, поджаривая на себе гнид, пыталось бороться с бешено размножавшимися вшами. Но постепенно душа ее, измученная всеми унижениями и страданиями тела, стала выходить из нее и удаляться, сначала на небольшое расстояние, туманно повисая у потолка комнаты, затем отлетая все далее за пределы и дома, и сада яблоневого, и унылого захолустного городка.

Когда тифозная сыпь пошла по всему ее телу, ухаживавшая за нею Шура поняла, что это такое, испугалась и сбежала в деревню к родственникам, таща в детской коляске с точеными балясинами свою дочурку. Но оказалось, что по всей округе тиф ходит уже давно, родственники и на порог не пустили Шуру с ребенком, и тогда, помолясь Богу, Шура вернулась обратно в городок, в свой дом, раскалила в бане докрасна печку, чуть ли не сажень дров сожгла, побросала на полок всю носильную одежду, какая только у нее была, и прожарила ее, плотно закрыв низенькую дверь парилки. Сама же она, голая, держа голого плачущего ребенка на руках, провела ночь в душном предбаннике.

Дело было летнее, рано утречком Шура открыла парилку и достала оттуда горячую еще одежду, оделась, перенесла уснувшую дочь в дом, а сама пошла к еврейке. Ревекка с растрескавшимися, кровоточащими губами, распухшим неузнаваемым лицом уже и не бредила, не металась в постели, лишь со свистом выдыхала горячий, как кипяток, воздух и тихо стонала. Шура стала поить ее из ложечки водою из целебного святого источника, который находился вблизи ее родной деревни, где она была накануне.

Шура не знала, со страхом и жалостью глядя на неузнаваемую в жестоко обглоданном болезнью существе богатую молодую еврейку, что ее более нет перед нею, что покрытое зловещей сыпью существо с закрытыми глазами и роскошными вьющимися гнедыми волосами вовсе не Ревекка, а что-то уже отдельное от нее, — и, не зная об этом, Шура с холодком страха и омерзения в руках откромсала ножницами эти волосы под самый корень, отнесла их в сад и сожгла на костре вместе со стянутым с больной завшивленным бельем. После этого Шура вымыла руки карболкой и опять понеслась к себе домой — топить баню и до полуобморока париться в ней.

Ревекка тем временем побывала уже в Онлирии, в том высоком эфирном мире, куда человек, облаченный в свою душу, попадает сразу после того, как покидает останки своего умирающего тела, которое уже и двигаться перестает, потеряв всю управляющую жизненную энергию. Но молодая еврейка ничего этого еще не осознала, в первое мгновение свободы никаких страданий из недавнего прошлого не помнила и, озирая подступающие окрестности тонкого мира с привычной высоты своего женского роста, только почувствовала какое-то величайшее, блаженнейшее облегчение и телесную свободу. Привычно видела она и части своего тела: руки, ноги, колени, живот и выпуклую грудь под любимой розовой батистовой кофточкой, — все это выглядело так, как раз и навсегда запечатлелось в ее независимой от тела душевной памяти.

Она шла куда-то, и устремление ее было радостным, полным детского веселья, которое на земле появляется только у тех, кто никогда еще не знал боли или совершенно позабыл о ней, пусть даже в прошлом испытав неимоверные страдания. Телесную боль запоминает память тела, разумеется, и поэтому для Ревекки, только что освободившейся от своего физического плена, было совершенно необъяснимым ее собственные ликование и легкость. Последнее ощущение оказалось настолько подстрекательным и сильным, что девушка не выдержала и, разбежавшись по долине, которою шла, вдруг легко и непринужденно вспорхнула над землей. По-прежнему она видела свои привычные руки, ноги, а по земле, по зеленой траве-мураве, скользила совмещенно с ее полетом удлиненная тень девушки, падавшая от света солнца. И когда она, внезапно выпрямившись, ногами к земле, решила приостановиться и свечой встать в воздухе, то вначале слегка провалилась вниз, и длинная муслиновая юбка взвилась вихрем вокруг ее ног. Ревекка тотчас спохватилась, на ней ли ее панталончики, она быстро проверила руками, настороженно оглядываясь в воздухе, и успокоилась, лишь убедившись, что штанишки на месте.

Со стороны казалось, что взлетевшая над равниной девушка совершает в воздухе изящные балетные пируэты под слышимую ею одной музыку, — и тот, кто наблюдал за нею с вершины небольшого холма, опираясь на длинный дорожный посох, тщетно старался угадать, в уме считывая ее танцевальные пассажи и ритмы, какая же все-таки звучит для балерины музыка, из какого известного ему балета... Этот молодой человек, божественно красивый (впрочем, как и все в Онлирии), был когда-то изрядный меломан и петербургский балетоман, звали его в жизни Андреем Цветовым, теперь же он захотел называться Октавием.

Он решил ходить по просторам сибирской Онлирии пешком, торопиться не хотел, потому что черновая предыдущая жизнь на земле прошла у него в лихорадочной угарной спешке, закончилась на Гражданской войне расстрелом. И в его памяти отпечаталось величайшее сожаление по этому поводу, а теперь он тысячу лет желал бы прожить не спеша, старательно следуя скорости движения солнца по небу — в ритме установленных Творцом суточных перемен дня и ночи.

И вот они встретились — Ревекка плавно приземлилась к нему на вершину холма, придерживая обеими руками — на коленях и под коленями — свою развевавшуюся юбку, не желая перелетать через мужчину поверх его головы. Так они впервые встретились, оба не зная еще, где они находятся. Октавий (так будем называть молодого человека в Онлирии) недавно был расстрелян и брошен незакопанным в яму на опушке леса, Ревекку тифозная температура, поднимавшаяся к сорока двум градусам, беспощадно изгнала из собственного ее тела. Для обоих окончательный разрыв с физической жизнью через смерть оставался вопросом формальным, ожидаемым разрешения с минуты на минуту. И лишь их крепкие молодые тела, брошенные без какого-либо постороннего внимания, отдельно от душ бились и трепыхались из последних внутренних сил, взыскуя преображения и все никак не желая переходить в состояние трупа с его властно устанавливаемым холодным и тяжким порядком.

Вот и гуляли себе два вольноотпущенника жизни, вернее, два самовольщика из армии одной исторической эпохи по вполне ясной, видимой Сибирской Онлирии, выглядевшей точно так же, как и прекрасный земной мир тяжеловесного и сочного бытия вещей. Только не было от новомирских вещей никакой боли тебе или, наоборот, приятных касаний — когда в порыве радости Ревекка хотела обнять встретившегося ей красивого человека, ее руки лишь совершили взмахи по воздуху, но ничего не обрели в свое объятие. Она хотела положить эти руки ему на плечи, но напрасно — ладони упали, прошлись в нем, в его прекрасном мускулистом теле, как по воздуху. Он же хотел потрогать — пригладить ее буйные волосы, но они даже не шевельнулись, когда его смуглая жилистая офицерская рука целиком погрузилась в них.

Однако они быстро освоились с этими новыми закономерностями нового мира, в котором встретились, и вскоре для них видеть должно было стать вполне самодостаточным началом, не менее важным, чем в прежнем бытии — брать, давать, нести, касаться, овладевать, присваивать, употреблять. Совершенно лишенный плотной вещественности, новый мир был гораздо милосердней к своим существам, и любовь здесь освобождалась от жестокой необходимости понуждать любящих к соперничеству в наслаждении друг другом. И здесь ничто не наносило боли вполне видимой телесности, и весь трепет допрежнего существования переводился — от постоянного дрожания за жизнь — к бесстрашному веселью и отважному ликованию безсмертной любви. Она здесь полностью освобождалась от власти и угрозы смерти и наконец-то могла быть сама собой. Все то, что вынуждено было глубоко укрываться в сокровеннейших недрах души в мире жестокой телесности, здесь свободно и красочно выходило наружу. Лишь на мгновение заглянув друг другу в глаза, Ревекка и Октавий обрели то поистине чудесное, что в пределах прошлой жизни было почти никому из людей недоступно, а если и выпадало такое счастье любовникам, то непременно кому-нибудь одному из них, второй же мог — в лучшем случае — лишь позволить любить себя.

А здесь с первой встречи, с первого же взгляда Ревекка очаровалась чем-то совершенно неизведанным в голубых мужских глазах, и все женское существо ее сладко и радостно потянулось к этому неизвестному, бесконечно влекущему и такому же теплому и надежному, как хороший солнечный день лета. Ревекке сразу захотелось обнять его и поцеловать, но когда это у нее не получилось, молодая женщина поняла, что и без подобных заученных символических акций то, чем она восхитилась в Октавии, ничуть в нем не убыло, и летнее тепло его надежности по-прежнему оставалось дышать для нее, окутывало всю ее — и без объятий и нежных прижиманий любимого к груди, без поцелуев с раскрытыми губами его смугло-румяного чистого рта.

И все же она была несколько растеряна оттого, что не знала, как ей теперь быть со своей любовью, потому что для этой внезапной любви, ворвавшейся в ее душу, подобно подземной реке, должен был найтись какой-то выход. Невозможно было, чтобы река не истекла куда-нибудь наружу.

— Ну и что теперь будем делать мы с тобой? — с улыбкой тихого веселья в глазах молвила она.

— Разговаривать, — ответил он. — Идти рядом и разговаривать.

— А летать? — спросила она. — Можем мы позволить себе иногда полетать вместе?

— Конечно, можем, родненькая моя. Милая, милая моя. Дружочек ты мой ненаглядный. Где ты раньше была там, когда мы еще жили? Почему мы никогда не встречались?

— Вот и я говорю... Так обидно... Что нам теперь делать?

— Сколько лет тебе исполнилось там?..

— Классических осьмнадцать. А тебе?

— Мне двадцать пять. Тоже классические для молодого русского дворянина... Послушай, а что с тобой произошло?

— Не знаю точно. Столько ужасов навалилось под конец... Отца бросили в огонь. Мать раздели донага и на моих глазах, совсем рядом... Впрочем, не хочу обо всем этом говорить. Хочу теперь ничего не помнить... Вот и ничего не помню! Может, была, а может, ее вовсе и не было — но какая-то хромая женщина подходила ко мне и трогала за руку... Потом было очень и очень жарко и нехорошо, я, кажется, ушла куда-то... И вдруг увидела тебя! Чудо настоящее. А с тобой что было раньше?

— Меня повели на расстрел двое. Я только помню, что шагал перед солдатами со связанными на спине руками и думал о том, что вот люди, которых никогда раньше не знал, не встречал. И они меня тоже. Однако почему-то ведут меня убивать, хотя ни я им, ни они мне, в сущности, ничего плохого не сделали. Вот такие у меня были совершенно отчетливые мысли по дороге к лесу. И тут я увидел в стороне, на холме, стоявшего с длинной палкой человека. Он опирался правой рукой на посох, а левой прикрыл, как козырьком, глаза и смотрел на наш расстрельный конвой. Наверное, это был местный пастух. Этот пастух в брезентовом выгоревшем плаще и был последним человеком, кого я запомнил. Он стоял на холме вот с этой самой палкой, которая впоследствии почему-то оказалась у меня. И я не помню, как меня убивали, может быть, конвоиры стреляли мне в спину, — но с этой палкой в руке я оказался стоящим на том зеленом холме... И вдруг я увидел тебя, летящую по небу, — настоящее чудо, как ты сказала... Действительно чудо.

— Но нам и в самом деле надо все-таки что-то делать, — заговорила, перебивая Октавия, Ревекка. — Что-то надо делать. Давай полетим хотя бы?

— Ради тебя, — отвечал Октавий улыбаясь. — А так мне больше нравится ходить по земле пешком.

И они полетели рядом, почти касаясь друг друга — почти, потому что прикоснуться даже кончиками пальцев им никак не удавалось. И, не в силах преодолеть в себе желание быть как можно ближе к нему, Ревекка попыталась на лету слиться с ним, однако и тут ничего не получалось — девушка зависала то слева, то справа от летящего Октавия, оказывалась то чуть выше его, то под ним на пядь расстояния ближе к земле. Нет, слияния не получалось, и прикосновения, и волнующего чуда поцелуя тоже — можно было только смотреть и видеть милого друга. И поначалу Ревекка едва ли не страдала, как прежде, по-земному, по-девичьи от невозможности любить человека прикосновением, объятиями, поцелуем. Но что-то происходило — то, наверное, время шло, облака рождались, детские сны витали над землей, вспорхнув с улыбчивых губ младенцев, они чудесны в синем небе Онлирии. И безысходное находило выход, и взамен любви-прикосновения незаметно приходила любовь неощутимого светового сияния, и хотелось видеть любимого человека столь же страстно, как и обнимать, и целовать, — и не наглядеться было никак, и это властно требовало исхода, как в земной юдоли любовь искала и находила выход через содрогающееся телесное наслаждение.

Они летели и сверху смотрели на землю, которая в Сибирской Онлирии была такая же, что и в сырой, теплой жизни Сибири, — такая же, наверное, хотя никто из них двоих не мог коснуться ее руками или губами так плотно, чтобы стало больно и сладко и слезы бы полились от какой-то непомерной радости и бесконечной печали, потому что для того, кто приходил на землю человеком, прикосновение к жесткой и колючей дороге земной родины было самым сладостным, нежным ощущением его бытия.

Должно быть, в те же мгновения, которые проходили для нашей парочки в Онлирии, на земле в том же самом месте кто-то действительно прижимался лицом к жесткой дороге и тихо плакал, радуясь, что еще жив и чувствует ее под щекою, — но пролетающие над ним Ревекка и Октавий никого под собою не видели. Мир, доброжелательно и роскошно распахнувшийся перед ними, проступил без всяких следов тяжко усложненной ноосферы, был для них безлюден, невинен, беспечален и прекрасен. Тоненький слой мрачных людских страданий, от которых человеческие народы хотели спастись с помощью машинного созидания вещей или силового их отъятия друг у друга, — слой ноосферной цивилизации стал для запредельных беглецов далеким и невидимым.

Но он был там же, мир земной, на тех же холмах и просторах Западной Сибири, над которыми они теперь вдвоем пролетали, и сквозь прозрачные фильтры инобытия все же пробивались в Онлирию ужасающие и жалобные звуки происходящих на земле недобрых событий: кто-то кого-то ненавидел, поэтому азартно мучил его, кто-то кого-то мучительно убивал, мучимый же кричал и жаловался столь громко, что его обезумевший голос достигал пределов параллельных миров.

— Что они с тобою сделали, перед тем как расстрелять? — спрашивала Ревекка, прислушиваясь к этим невнятным звукам и на лету медленно, в горизонтальном направлении, вытягивая перед собою руки и что-то рассматривая на них. — У меня, например, с пальцев посрывали кольца, одно никак не снималось, палец ушибленный распух, так они содрали кольцо щипцами вместе с мясом.

— Что, память возвращается к девушке? — улыбнувшись, произнес Октавий. — Ты же ничего не хотела вспоминать... О, меня тоже хорошо разделали на допросе. Но я также не хочу это вспоминать и желаю все, подобное этому, забыть навсегда, так что воспоминания некоторые отменяются, дорогая. Лучше я тебе расскажу о том, что, когда меня сшибли на пол и голову мою прижали к доскам пола ногой, обутой в сапог, я скосил глаза и, перед тем как потерять сознание, увидел под широкой деревенской лавкой, на которой сидели мои мучители, в самом углу избы затаившуюся в сору и комках паутины маленькую мышку. Она, представляешь, оцепенела, сгорбившись, и вдруг глаза наши встретились. У нее был такой забавный испуганный взгляд, что я не выдержал, улыбнулся, губы же мои были окровавленными, вдавленными в грязный пол, и я подмигнул ей, только потом отключилось мое сознание.

— Мышка? Откуда мышке там быть, ты выдумываешь?

— Зачем? Правду говорю. Она, видать, не успела убежать в нору, а проскочить открытое место, по которому топталось столько громадных ног в сапогах и ботинках, мышка никак не решалась.

— И что же с нею было?

— Говорю же, что я сознание потерял. Очнулся, когда на голову мне хлестанули воды из ведра, вода потекла по полу как раз в тот угол, где раньше сидела мышка и где теперь ее не было.

— Ага, значит, убежала мышка! Молодчина.

— Да, скорее всего убежала, решилась-таки.

И тут Ревекка увидела, близко пролетая над вершиной небольшого леса, смешанного — темная зелень елей и более яркая от лиственных деревьев, — увидела на одной из верхних веток разлапистой ели ползущую крошечную серую зверушку. Девушка вначале подумала, что это, должно быть, белка, бельчонок, но, приглядевшись внимательнее, увидела, что это серая лесная мышь. И такое совпадение — только что прозвучавшего рассказа с явлением на дереве маленькой мышки — очень позабавило Ревекку, она тоже, встретившись взглядом с мышью, подмигнула ей одним глазом. И ей показалось, что крохотная зверушка в ответ также подморгнула блестящим, как бусинка, черным глазом.

— Но что мы с тобой о всяких пустяках говорим, Ревекка, ведь вот какая выпала возможность — быть совершенно СВОБОДНЫМИ и встретиться, — а мы о каких-то мышах лепечем...

— Да, Октавий, все же надо что-то сделать... Зачем нужно было нам встретиться? Не пойму я...

— Но разве ты не любишь меня?

— Как мне любить, если я даже не могу коснуться тебя?

— Зато видишь. Любить — это значит видеть. Свет — это и есть любовь, Ревекка моя, ты ведь теперь знаешь об этом.

— Я теперь знаю одно: мне никогда не обнимать тебя, не целовать, не радоваться тому, что ты твердым и мужественным входишь в меня и я рвусь навстречу, вся радостно распахиваюсь и приемлю тебя.

— А это нужно тебе?

— Не знаю я, чего мне нужно. Мы летим, а летим ли мы? Если летим, то куда, милый? И мы с тобой — мы ли это или кем-то придуманные фантомы, призраки призраков, которых нет нигде и, главное, никогда не будет и не может быть никогда. Вот так-то, милый. Вот поэтому мне нужно в моей любви прикосновение. Вот поэтому-то мне нужно, чтобы ты мужественным и твердым входил в меня, глубоко входил, так, чтобы я почувствовала всем основанием своего женского существа нежное начало твоего твердого мужского существа. Так, чтобы ты понял, что уж дальше тебе нет ходу, а я бы поняла, что отступать некуда и надо мне покоряться.

— Все это, Ревекка, могло иметь место только там...

— Я знаю...

— А здесь нам это совершенно не нужно. Я вот смотрю на тебя, и мне от радости видеть твое лицо, твою одежду, вот эту розовую блузку и даже маленький носовой платочек твой, что торчит вон из того тесного рукава, — от великой, величайшей, сладкой, сумасшедшей, пронзительной, горячей, жгучей, потрясающей, неимоверной, высокой, высочайшей радости делается в тысячу раз лучше и сильнее быть на свете — о каком бы свете ни шла речь, моя хорошая. И я призываю тебя забыть все, что делало нас счастливыми на бренном, веселом, животном уровне земной жизни...

— Нет, Октавий, — прозвучал ответ, — нет, такое я забывать не хочу. Я хочу любить, как животные.

— Но ведь ты так и любишь! — воскликнул летевший рядом с нею милый друг. — И я так люблю! Нам же и это дано мысленно испытывать. В чем дело? Мы же теперь во всем СВОБОДНЫ! Мне конвоиры велели идти вперед, к яме, и я пошел, а дальше я ничего не помню... Очевидно, пожалев меня, кто-то из двоих, вида которых, их человеческих лиц я не разглядел, неожиданно выстрелил мне в спину. И вот теперь я встретил тебя — и как славно, как все хорошо кругом, и ничто, ничто не мешает мне смотреть на тебя, быть с тобой рядом...

— Нет, Октавий, нет... Мне что-то мешает все-таки.

— Так что же тебе мешает, дорогая?

— Ах, точно не знаю... Может быть, деньги?..

— Какие еще деньги? Забудь о них, Ревекка! Обо всех деньгах на свете забудь — они остались там, за границей... О каких таких глупых и ничтожных деньгах здесь может идти речь?

— Не здесь, миленький мой, а там, за границей... Деньги большие, не глупые. Наследственный капитал, собранный многими поколениями моего древнего рода, сведенный в ассигнации русских банков. Из уважения к нему я не могу бросить деньги на кого попало. Они зовут меня.

— Но, Ревекка, какое тебе дело теперь до всей этой заграницы? Пусть там расстрелы, ассигнации, насилие и тому подобное — а нам-то здесь зачем все это? Даже вспоминать такие слова?..

— Дорогой мой... Любимый мой... Я должна все же вернуться туда. Что-то намного сильнее моей радости видеть тебя, быть с тобой призывает меня вернуться. Ты остановись здесь, замри на месте и жди, а я полечу обратно. Но я обязательно вернусь. Мы должны снова увидеться, я этого хочу, и я вернусь...

— Нет, расставаться с тобой я больше не намерен. С меня достаточно и того, что жизнь на земле я умудрился прожить без тебя. Я тоже вернусь с тобою туда.

То ли вода из святого родничка помогла, то ли судьба была такая, но молодую еврейку, в некий час ее тифозных страстей показавшуюся уже умершей, лежавшей беззвучно и бездвижно с заострившимся белым носом, уставленным высокой горбиной к потолку, с выпуклыми голубоватыми полукружиями закрытых век — уже мертвую, считай, которую нужно закапывать в землю, вдруг пробил легкий и трепетный дух жизни. Ресницы ее вздрогнули, и Ревекка распахнула глаза, которые несколько дней были плотно закрыты и лишь безжизненно обозначены мохнатыми ресницами, словно засохшее озеро камышами. Шура заметила движение глаз в самую последнюю минуту перед тем, как выходить ей из дома, — решила вызвать из городской управы специальную похоронную фуру, вывозившую тифозно сгоревших людей за мост, на специальное кладбище.

Деньги в большущей ивовой корзине, колоснике, томившиеся от безделья у нее на печке, внушили ее простенькому сознанию, что это Бог дал их, и если девушка умрет, то деньги станут ее, Шурины; но если она хоть на палец поспособствует той умереть, то выйдет грех, и тогда она, Шура, будет страшно наказана, к примеру, тоже заболеет тифом или ребенок ее умрет. Так что надо будет до конца и как можно лучше ухаживать за больной, может, она и выздоровеет, а может, и нет, — во всяком случае, ее ждет смиренная награда, а не грех похищения чужих денег и к тому же откровенное пособничество лютой болезни в ее убийстве молодой девушки.

Словом, деньгам удалось заставить простую христианскую душу послужить им, вступившим с опасной болезнью, да и, пожалуй, с самой историей — с ее революциями и гражданскими войнами — в отчаянную борьбу за свое выживание. Ибо стадо денег, как и стадо скотов, не может быть без пастыря, они тоже подвержены гибели и погибают без хозяйской заботы... Их смерть почти такая же, как и у всякой живой твари, — если они лежат на одном месте, не двигаются, не растут, а потихоньку истлевают, значит, деньги мертвы. Желая жить долго и благополучно и наращиваться, денежные массы всегда ищут хорошего хозяина, а в данном случае они почувствовали — когда их бросили в старую корзину, пропахшую луком, и задвинули в дальний угол на печной лежанке, на голые кирпичи, — что такой новый “хозяин” для них не подходит. И они принялись действовать...

Шура достала пачку бумажек из корзины, сходила на рынок и купила много хорошей говядины, которая шла по немыслимой цене, однако вдова денег не пожалела.

А когда ее заботами подопечная Ревекка быстро пошла на поправку и коротко обрезанные волосы ее стали также быстро отрастать и начали уже курчавиться, однажды в августовском саду, райски изукрашенном густым плодовием созревающих яблок, слив и груш, в самом уголку сада под старой раскидистой полузасохшей яблоней, — однажды утром Шура увидела лежавшего без памяти раненого человека. Это был Андрей, белый офицер, расстрелянный красными армейцами под уездным городком, где проживала Ревекка. Что его зовут Андрей, она узнала от него же самого много времени спустя, когда он пришел в себя, — но то, каким образом попал в ее сад после своего расстрела, этого он не мог поведать.

Шура безропотно принялась ухаживать за двумя больными, перетащив в дом раненого офицера на волокуше из рогожного мешка, в котором раньше перевозили древесный уголь и который был брошен посреди двора теми, что увозили казненную старую хозяйку. И вот офицер вскоре начал приходить в себя и выздоравливать вопреки тому, что он должен был умереть со сквозной раной в спине и груди, которой Шура и перевязывать даже не стала, будучи уверенной, что она смертельна, — женщина лишь промывала ее водой из святого родника.

Хроменькой вдове было явлено видение, когда она однажды поутру, часов в десять, уже накормив и подмыв Ревекку, похожую после болезни на бледный скелетик, перешла в соседнюю комнату и закончила также возиться с беспамятным раненым офицером, пошла к двери с кувшином и мокрым полотенцем в руках. Что-то ее заставило обернуться назад, словно окликнуло. Она увидела, как над человеком, который был подобран в саду одетым в простреленную офицерскую форму и потому лежал теперь в постели на правом боку совершенно голым, ибо всю его окровавленную одежду Шура стянула с него и кинула в стирку, — над обнаженным человеком с двумя ранами, в груди и спине, повисла в воздухе ее подопечная девушка. Но это был не тот бледный и стриженный наголо скелетик, который она ворочала одной левой рукою, а барышня с пышными темно-рыжими волосами, одетая в длинную зеленую юбку и розовую блузку с тесными рукавчиками. В тихой полутемной комнате с занавешенными окнами, где под невысоким потолком простору было не так уж много, эта плававшая в воздухе фигура в длинной юбке умудрялась как-то еще и кружиться, и реять над лежавшим на кровати человеком, словно большая волшебная рыба, неспешно рассматривающая под собою на дне примеченную ею добычу. Тончайший легкий газовый шарфик, перекинутый через ее плечо, вился вслед за девушкой и воздушными своими изгибами отмечал прихотливый полет своей владычицы. Простодушная вдова и не обомлела, и не заорала со страху — она лишь вновь отвернулась к двери и, больше не оглядываясь, тихо удалилась из комнаты.

Она поняла значение того, что привиделось ей в той, соседней со спальней девушки, комнате, куда положила Шура раненого. И теперь своего покойного Володю хромая вдова ясно представила не утраченным навсегда, но вечно присутствующим где-то рядом, и он тоже, может быть, вился над нею и вокруг нее, как тот еврейкин шелковый шарфик, потому что любил ее и жалел сильно, и смерть ничего не могла поделать с этим. Она, оказывается, только разводит на какое-то время тех, которые любят, а сами они после смерти уже совершенно не зависят от нее и могут свободно летать друг к другу. Шура поняла, что к молодой еврейке в сад был кем-то подброшен ее жених, а она, будучи еще слабой после тифа и неспособной даже встать с постели и выйти из спальни в соседнюю комнату, навещает его, передвигаясь по воздуху в том состоянии, в каком и ее Володя частенько является к ней во снах. Значит, девушка благодаря болезни оказалась способной превращаться в свой собственный сон и свободно разгуливать в тонком теле, а в это время ее плотное тело валялось, как мертвое, на своей постели, и Шура долго стояла над ним, дивясь тому, как хорошо, по-доброму да справедливому устроены дела жизни и смерти, любви и сновидений. Ненарушим был порядок дней и ночей, и никогда не кончался их срок. Послетифозная бледная девушка, плотно обтянутая кожей, с подсохшими губами, из-под которых во время сна обнажались мокрые белые зубы, лишь по видимости представала недвижимой, мертвой со своим торчащим к потолку горбатым носиком и выпуклыми, как яйца, веками закрытых глаз. А в подлинной сущности вещей она тихо и бесшумно летала сейчас в соседней комнате, где на полосатом матраце лежал на боку голый мужчина с простреленной грудью, ее жених, очевидно.

И однажды, придя с рынка, Шура увидела их вместе, вставшая с одра болезни хозяйка дома перешла в смежную комнату и там сидела на краю кровати, глядя на лежавшего мужчину, а тот глядел на нее. Он был укрыт одеялом, однако сделала это не поднявшаяся после тифа Ревекка, а сама Шура, накануне принеся его из своего дома. Дом же еврейский был основательно подграблен революционно-воюющими сторонами, а также нейтральными обывателями города, так что добра в нем почти не оставалось, и ограбленный вид пустых комнат и его обитателей был довольно мрачен и жалок. В длинном балахоне грубой полотняной рубахи, босиком, стриженая девушка с огромными глазами на бледном лице о чем-то рассказывала раненому, который тоже пришел в себя и вопреки своей недавней уверенной смерти продолжал оставаться живым. А через три месяца, глубокой осенью, Ревекка попросила Шуру достать лошадь под седлом, и, когда просьба ее была исполнена, молодая хозяйка, приглаживая одной рукою еще короткие, но уже буйно вьющиеся волосы, объявила своей покровительнице и спасительнице, что уходит вместе с Андреем. Так звали раненого офицера, которого кто-то перекинул в яблоневый сад торговца Масленкина.

— И куда же вы пойдете? — полюбопытствовала Шура. — Вон как нехорошо кругом стало. Мигом заарестуют красные али белые, один черт.

— А мы будем двигаться ночами, пока не уйдем подальше от всех.

— Когда же вернетесь назад?

— Мы не будем возвращаться, Шурочка. Мы будем идти все на восток по России, в сторону Америки...

— Чего же вам... значит, наша Расея не понравилася?

— Да ведь это я еврейка, Андрей-то ваш, расейский. Он решил не из России уходить, Шурочка. Он позвал меня, чтобы нам вместе уйти от ближайшего будущего, где настанет совсем другая Россия, понимаешь меня?

— Чего не понимать, все нам понятно. Ничего другого, окромя плохого, и нечего в Расее ожидать знать... А на сколько лет это пришло? Нюжли насовсем?

— Андрей говорит, что лет на сто примерно... А там кто его знает.

— Значит, навсегда... ай-яй-яй... Чего тогда мне с вашими деньгами делать? Али возьмете с собой?

— Нет, оставь их себе. Я отказываюсь от них. Пусть простят меня отец, мать и все мои предки. Я вернулась к своим деньгам — а они оказались мне не нужны. Мы с Андреем уходим, сказано тебе, от всех людей, и деньги нам ни к чему. Сибирь большая, лесов много, есть где затеряться. На первое время лошадь ты нам достала, и этого хватит. Просто я сильно ослабела от болезни, мне поначалу трудно будет идти пешком. Вот Андрей и решил посадить меня на лошадь, самому вести ее в поводу.

— А зима на носу? Одежду где возьмете?

— Для начала ты нам и достань все, что необходимо, из одежды и обуви. И ружье с патронами купи. Не для того, чтобы охотиться, а просто ружье нужно Андрею для уверенности. Он ведь человек военный. А дальше... Дальше нам, Шура, ничего такого, возможно, не понадобится.

— Почему же?

— Я тебе сейчас точно не могу объяснить... это надо еще проверить. Но мы с Андреем после того, что с нами сделали, после смертей наших, из которых почему-то вернулись назад в жизнь, стали совсем другими. Но надо будет, как сказано, еще проверить...

— Чего проверять-то, барышня?

— Ты заметила, Шура, что мы с ним перестали есть?

— Как не заметить, ведь все, что наготовлю, приходится поросятам выливать. Чего не едите-то?

— Да ведь совсем не хочется! Может быть, таким-то образом мы и изменились? Жить сможем теперь без еды...

— Да какая это жисть без еды! — плаксивым голосом возопила вдова. — Что ты такое несешь, барышня! Не будете кушать, дак помрете, чего тут рассуждать. Все живое ест живое, тем и живет, чего уж тут...

И тут она, беседовавшая с хозяйкой на открытой веранде, осеклась и застыла на месте, открыв рот и выпучив глаза на девушку. Та стояла перед нею в одной исподней рубахе, с голыми худющими ногами, без порток, без обуви, босиком на холодном полу. А была уже пронзительно свежая осенняя погода, и несмотря на голубое небо с реденькими розовато-жемчужными облаками в нем и солнечный яркий свет, падавший на крашеный пол веранды, день на дворе был холодным, с предзимним неласковым дыханием; а сама Шура давно уже бегала, прихрамывая, по всему дому в чунях — подрезанных у самых щиколоток старых валенках.

— Дак ты что, милая, и холода неуж не чувствуешь? — почти испуганно спросила она.

— И холода не чувствую, — ответила Ревекка. — И Андрей тоже. Но это надо проверить, вот в пути мы все и проверим. Мы не умерли от болезни и от ран, но похоже на то, Шурочка, что мы все же освободились от жизни.

— Тады на что вам зимняя одежда? Зачем ружье, коли охотиться в тайге не станете? Кушать еду вы не будете, теплой одеждой греться вам не нать, мороз нипочем... Чё нать, спрашивается?

— Все понятно, однако мы еще не совсем уверены. А вдруг пройдет... Я же тебе повторяю: это еще надо будет проверить... Все живое, ты говоришь, живым питается. Но, может быть, есть способ жить по-другому? Не может быть, что под Богом есть только один способ существования, Шурочка. У Него должно быть их много.

— Не знаю того, — отвечала Шура, — а только чё я буду делать с вашими деньгами?

— Делай что хочешь, потрать их на себя. Но ты не сможешь, потому что денег слишком много... миллионы там... Хоть выбрось их все, мне теперь безразлично.

— Деньги выбрасывать? Мильён?! Грех это. Да я лучше их припрячу как следовает. Пущай лежат.

— Ну, милая Шура, это будет все равно как заживо похоронить человека... Деньги без движения умрут. Денежные реформы опять же могут быть... Однако что это я... Какое мне дело. Теперь все равно. Я свободна! СВОБОДНА!

Они ушли по наступлении скорой осенней ночи, всегда внезапной при пасмурной погоде, когда дневной свет вдруг покажется задумавшемуся человеку, который только что очнулся от своих улетов в иные миры, уже последним угасающим струением вечерних сумерек. О, куда отправляются в столь безнадежное время суток люди, покидающие теплый дом и круг неяркого, но спасительного и доброго огня домашнего светоча — свечи, керосиновой лампы, масляной лампадки... Мужчина и женщина удалились за ворота — она в седле, на высокой темной лошади, он, одной рукою ведущий ее за повод, впереди — и мгновенно растворились в громадной темноте ночи, в которой не было ни звезд, ни ветхозаветного высокого неба, ни месяца, никакого устройства, никакого пространства. И лишь слышны были — несколько мгновений невидимо падающего в вечность времени — звуки щелкающих по каменистой дороге лошадиных копыт.

Итак, Андрей вел в поводу лошадь, Ревекка покачивалась в казацком седле; придерживаясь одной рукой за его высокую луку, они покинули в ту ночь пределы времени, в котором оставалась вышедшая на дорогу проводить их мещанская вдова, хроменькая Шура, — так и отстала она постепенно от уходивших в ночь совершенно чужих для нее людей, проводила их до невидимой границы, за которой была иная действительность и другие, чем слабые человеки, одухотворенные разумные существа.

И хотя ступившие в ночь уже были безсмертными, ко всем бедственным и несчастным людским делам никакого отношения не имеющими, они с виду оставались совершенно похожими на людей. Вдова постепенно отстала в темноте, как было уже сказано, от тех, кого вышла проводить на улицу, и навсегда осталась там, где находилась, — на невидимой дороге своего времени, и мы уже не узнаем, что станет с нею дальше в ближайшем ее будущем и то, как распорядится она несметными деньгами, доставшимися ей в результате отступничества от них Ревекки, наследницы многовекового капитала, который демонической волей, правящей всеми капиталами на земле, просочился в глубину Западной Сибири, в глухой уездный городишко, и там должен был бесследно раствориться. Умер ли он, как умирают и люди, и что происходит с любым капиталом после его смерти? Об этом мы узнаем в конце книги, когда экспедиция наша завершится, достигнув острова Ионы.

(Окончание следует.)

Ким Анатолий Андреевич родился в 1939 году в Казахстане. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор романов “Белка”, “Отец-лес”, “Поселок кентавров”, “Онлирия” и др. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.

Журнальный вариант.

Версия для печати