Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 9

При свете совести

*

ПРИ СВЕТЕ СОВЕСТИ

Лидия Чуковская. Сочинения в 2-х томах. М., “Гудьял-Пресс”, 2000. Т. 1. Повести. Воспоминания. 430 стр. Т. 2. Процесс исключения. Открытые письма. Отрывки из дневника. Varia. 462 стр.

Bзданные впервые полностью три года назад “Записки об Анне Ахматовой” Лидии Чуковской стали трудом классическим, безусловным шедевром в отечественных культурных анналах. В лице Чуковской Ахматова обрела своего Эккермана — и других равнозначных аналогов ее “Запискам” в русской культуре не существует. (Разговоры Иосифа Бродского с Соломоном Волковым, например, суть не столько “разговоры”, сколько, пусть и в общих чертах, заранее спланированные, точней, продуманные монологи поэта. Тогда как у Чуковской именно непосредственные “записки”, даже если и согласиться с подозрением, что Ахматова “готовилась” к встречам с нею, тем самым выстраивая свой образ в глазах потомства.)

Новый двухтомник Чуковской, вобравший в себя ее прозу, стихи, воспоминания, дневники и письма, делает ее творческую фигуру еще значительнее. Что-то из этого было прочитано нами прежде в тамиздатском или самиздатском “исполнении”, что-то услышано по радио сквозь помехи глушилок, многое впервые поступает в читательский оборот — но вот собранное вместе, дополняя впечатление от “Записок”, лишний раз подтверждает, что в лице Чуковской наша литература второй половины века имеет крупного и самобытного литератора.

И — прозаика, написавшего вещь, можно сказать, эмблематичную, художественно безукоризненную, невероятно пронзительную — повесть “Софья Петровна”. Краткие, лапидарные страницы повести — сгусток времени, тут каждый характер и индивидуален, и нарицателен одновременно. Моральное перерождение русского человека, не до конца утратившего в советском зазеркалье память о России и нравственно дичающего под напором коммунистического террора, — как это глубоко, как сильно. И страшно глядеть в бездны бытия земного: благородный человек, при других обстоятельствах проживший бы вполне достойную жизнь, становится на глазах предателем. “Софья Петровна”, написанная в ноябре 1939 — феврале 1940 года, синхронно событиям, — повесть уникальная, как бы теперь выразились, знаковая. То, что ей не нашлось в свое время места на страницах “оттепельных” журналов, лишний раз напоминает, какая мелкотравчатая была тогда у нас “оттепель”.

Казалось бы, вся пропитанная “обстоятельствами места и времени”, повесть и в наши дни не стала реликтом и “просто” свидетельством — не стала, повторяю, за счет органичного своего художественного совершенства. Вещь, продиктованная не профессионализмом, а — откровением, не “заданием”, а — вдохновением. И в этом смысле сопоставимая с “Одним днем Ивана Денисовича” А. Солженицына и “Верным Русланом” Г. Владимова. Но эти-то две — о “малой зоне”, а она — о “большой”. И написана, подчеркнем еще раз, не потом, а тогда. Потому ее у нас просто не с чем и сопоставить. Впрочем, предательство сына рехнувшейся с горя матерью и в мировой литературе, где, кажется, было все, — сюжет небывалый.

...Бесценны и воспоминания Лидии Чуковской — особенно о последних днях в Чистополе Марины Цветаевой. “Мы шли по набережной Камы. Набережная — это просто болото с перекинутыми кое-где через грязь деревянными досками...

— Одному я рада, — сказала я приостанавливаясь, — Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.

— По-че-му? — раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.

— Потому, что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время...

— А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?..

Полминуты простояли мы молча, — Марина Ивановна тяжело дышала после крика, — потом двинулись дальше. Мне было стыдно: она так нуждалась в полноте участия! А я, своей мыслью не о ней, причинила ей боль”.

Один раз прочитаешь такое — никогда не забудешь.

У Лидии Чуковской подвижнический дар писать не о себе — о других. Идейно эта поклонница и исследовательница Герцена во многом, безусловно, принадлежала освободительной идеологии и абстрактному либерализму. Но экзистенциально — это была “анонимная” христианка и человек культуры, а не идеологии. Ее мировоззрение (впервые публикуемый фрагмент неоконченной мемуарной книги Чуковской “Прочерк” так и называется “В поисках мировоззрения” — фрагмент яркий и исповедально откровенный) — мировоззрение эстетическое, но, что замечательно, напрочь лишенное не редкого в таких случаях имморализма. “Моим питанием и способом познавать мир всегда было искусство. Толчком к мысли — стихи. Даже в большей степени, чем собственный опыт”. Но добро с грехом Чуковская никогда не путала.

Скажем прямо: артистичный гений поэта заставляет его порою перешагивать через мораль — семейную и житейскую. Цветаева смиренно, но и не без гордыни обосновала это в своем эссе “Искусство при свете совести”. “Но если есть Страшный Суд сл б ова — на нем я чиста”. Лидия Чуковская убеждена была, “что противоречие это мнимое”, и все же, признается она, “я как на стену натыкаюсь на твердую формулу Блока: └Искусство с жизнью помирить нельзя””. Чуковская по сути была именно моралистка. Но при этом жизнь сводила ее с людьми, с одной стороны, гениальными, а с другой — слишком неординарными, эгоцентричными, порой капризными, с настроениями, неподотчетными житейскому ригоризму, попросту — своенравными. Не потому, что они были выше морали (они и сами были бы шокированы подобным “безвкусным” предположением), а просто потому, что они поэты.

...В вышеупомянутом издании “Записок об Анне Ахматовой” впервые опубликованы потрясающие выписки из “Ташкентских тетрадей” — удивительное свидетельство о жизни Ахматовой в эвакуации, когда Ахматова и Чуковская не то чтоб всерьез поссорились, а скорее Чуковская от Ахматовой отшатнулась. В критической ситуации разошлись “модели” существования и поведения. Поразительно, что, когда через двадцать шесть лет Лидия Корнеевна стала перечитывать впервые эти свои ташкентские записи и перед ней заново воочью предстало “некрасивое, неблагородное поведение А. А.”, она задним числом начала делать купюры, выстригать абзацы, делать “бывшее не бывшим” — ради “обеления” Ахматовой уничтожать драгоценные штришки своих ташкентских наблюдений. “Да там и много лишнего, что надо было бы уничтожить”, — констатирует она 1 апреля 1993 года. То есть “тьмы низких истин нам дороже...”. Ахматова, будучи сознательной христианкой, жила тем не менее по законам серебряного века. Чуковская, напротив, повторим, религиозною не была. Но тем не менее мораль ее была тверже и доходила до органичного пуританства.

Так что Чуковская отнюдь не просто документалист, фиксирующий происходящее: в конце концов, она порой организует материал в соответствии со своими высокими моральными требованиями. Есть мемуаристы и жизнеописатели, работающие на занижение (как Вересаев, мстят своему герою за житейское несовершенство), Чуковская — только на утверждение. Это свойство благородной ее натуры: каждым вектором — к лучшему. Нет в ней ни сальеризма, ни ядовитости, ни даже элемента моральной безвкусицы, которой грешат, к примеру, яркие воспоминания Э. Герштейн. Это был человек культурной отдачи, а не самоутверждения, человек, у которого, кажется, и в мыслях никогда не было тянуть на себя какое-нибудь культурно-историческое одеяло и выпячивать себя самоё.

Да, мировоззренчески она была узковата. Ей, например, и в голову не приходило, кажется, подумать о реальных последствиях идеологической деятельности Герцена и всего его круга. К сожалению, она несчастливо избежала влияния “веховства” и всего русского религиозного ренессанса, что не может не сужать человека. Но ведь это было “родовое” и даже шире. “К самодержавию, — пишет Чуковская об отце, — относился с негодованием и презрением, к революциям 905-го и 17-го года, свергнувшим самодержавие, — с деятельным сочувствием...” Это была, по определению Лидии Гинзбург, “прирожденная традиция русской революции, та первичная ценностная ориентация, на которую наслаивалось все последующее. ...От самых неподходящих как будто людей протягивались связующие нити, и не к каким-нибудь там реформаторам, а прямо к бомбометателям. ...Уж на что Ахматова, казалось бы, была от этого в стороне, но и Ахматова с оттенком удовольствия рассказывала мне о том, что ее мать в молодости была знакома с народовольцами”.

Однако именно герценовская закваска заставила Чуковскую, уже пожилую и полуслепую, стать видным и ярким самиздатским публицистом в десятилетия гнилого брежневского режима. Ее авторитет и имя, ее твердое слово — в хрониках сопротивления позднему коммунизму. Слово это и теперь не остыло и полноправно вошло в двухтомник ее литературного наследия.

“...13 февраля 1921 года, в Петрограде, — пишет Чуковская в очерке └Процесс исключения”, — девочкой четырнадцати лет была я на Бассейной, в └Доме Литераторов”, на том пушкинском вечере, где Александр Блок прочитал свою знаменитую предсмертную речь └О назначении поэта”. ...Блок отделял чиновников от писателей. Чиновникам сделал он свое предостережение — чтоб не пытались они руководить таинственной силой, которая именуется поэзией. Но что сами поэты и писатели с годами превратятся в чиновников... — вот чего даже провидец Блок не предвидел”.

Через пятьдесят три года — 9 января 1974 года — эти чиновники-писатели устроили Лидии Корнеевне экзекуцию. Валентин Катаев, например, поставил “один вопрос: о порядочности. Вот уже года два она (Чуковская. — Ю. К.) вступила в борьбу с Советским Союзом и с Союзом писателей. Почему она сама не вышла из Союза? Этого требует элементарная порядочность, которая ей, как видно, не свойственна”. “Элементарной порядочностью” в советском смысле Лидия Корнеевна Чуковская и вправду не обладала. Ее порядочность была, очевидно, не “элементарна”, и в этом скопище идеологических проституток, на этом монструозном судилище она выглядела иноприродно. Как говорил ей еще Пастернак в 1947 году: “Вы — инородное тело, органическое явление природы... среди неорганического, но организованного мира... Организованный мир нюхом чует противоположность себе... и норовит все органическое уничтожить”.

Благодаря силе характера, живости интеллекта и чистоте сердца Чуковская все же выжила, пройдя сквозь несколько богомерзких эпох, из которых и состояла наша история XX века. Героическая жизнеспособность культурной органики проявилась здесь в полной мере.

Как писала она в 1940 году (стихотворение “Ответ”):

 

Неправда, не застлан слезами!
В слезах обостряется взгляд.
И зорче мы видим глазами,
Когда на них слезы горят.
Не стану ни слушать, ни спорить.
Живи в темноте, — но не смей
Бессмысленным словом позорить
Заплаканной правды моей.
А впрочем, она не заметит,
Поёшь ли ты иль не поёшь.
Спокойным забвением встретит
Твою громогласную ложь.

Вот перед нами двухтомник Л. К. Чуковской. И “громогласная ложь” рассыпается в прах перед его этической и эстетической “заплаканной правдой”.

Юрий КУБЛАНОВСКИЙ.



Версия для печати