Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 9

Смерть под языком, или Комиссарские записки

СМЕРТЬ ПОД ЯЗЫКОМ, ИЛИ КОМИССАРСКИЕ ЗАПИСКИ

Юлий Дубов. Большая пайка. М., “Вагриус”, 1999, 718 стр.

Время 90-х спрессовалось в странный продукт вроде бульонных кубиков: только добавь воды — и из прожитого года получится десятилетие, эра, эпоха. Революция 1991-го, следом за нею “военный капитализм”, уложившийся в пару лет и не без репрессивных мер перешедший в президентскую монархию, затем строительство новых территориально-сословных перегородок, позволивших краткий миг сытого черномырдинского застоя, и, наконец, августовский кризис 1998-го, словно действующая модель горбикраха империи. Готовясь к трем нулям как к новой части бесконечно мыльного триллера, страна в десять лет промчалась по краткому содержанию предыдущих серий.

Каждая из эпох вытаскивала на свет и сообразных себе героев с сообразными занятиями. Например, “военный капитализм” делался руками людей настолько сходных с красными наркомами, что сравнение затаскали до дыр журналисты. Эти “новые наркомы” командовали и стреляли. На крайний случай командовали стрелять. В прошлой жизни они были образцовыми семидесятниками: успешничали в науке, изобретали и рационализировали. В новой — именно они сформировали подлинное лицо 90-х.

Может быть, даже закономерно, что не только описать эту эпоху, но и охватить ее взором не получалось, пока она не подошла к концу. И то, что книга заместителя генерального директора “ЛогоВАЗа” Юлия Дубова “Большая пайка” вышла в свет, стало не менее ясной приметой конца 90-х, чем последний листок отрывного календаря. Я полагаю, что под этой несимпатичной глянцевой обложкой с неоновыми буквами — первый серьезный роман о том, что приключилось с людьми 90-х. Он не лучше “Закрытой книги” или “Сказок по телефону” — он просто в другой весовой категории.

Мушкетеры и коммерсанты. В тот самый стыдный, но сладостный миг, когда доллар стоил шесть рублей, а средней зарплаты московского бездельника хватало на месячные разъезды по Восточной Европе, люди вдруг снова начали читать книги. Именно так — снова читать, возвращаться к полузабытому занятию, когда садишься поудобнее, устраиваешь свет и раскрываешь книжку на триста восемнадцатой, заложенной вчера календариком или дареной закладкой, на крайний случай спичкой. Хором рассказывая про удивительное, “из прошлой жизни”, удовольствие. На вопрос: “А что же ты в последние годы читал?” — люди, месяцами не поднимавшие головы от бумаги, получавшие по два дополнительных образования, прорабатывавшие немыслимые объемы информации, виновато понурившись, отвечали: “Ничего”.

Но за этим “ничего” скрывались не только счет-фактуры и учебники, но и ежедневное чтение увлекательнейших очерков в народной буржуинской газете “Коммерсантъ”. Деньги здесь были не просто “сюжетообразующим фактором” — они были и сюжетом, и всеми его частями — завязкой, развязкой, кульминацией, — они были и главным героем этого суперприключенческого метатекста. Малая газетная форма неминуемо огрубляла повествование, торопила развитие и превращала в комикс. Теперь пришла пора развернуть роман.

Но когда чтение возвратилось, ему стало не хватать острой приправы. Ухмыляясь неожиданным новым прочтениям, вытаскивали с дальних полок О. Генри и Драйзера. Снова вышла в первые ряды лошадь Боливар, и прежде любимая всем советским народом.

Дубову удалось попасть посередине между “Коммерсантом” и “Домби и сыном” (любимая книга замгендиректора “ЛогоВАЗа”, если верить интервью в том же “Ъ”). Герои семисотстраничного романа, прописанные психологически достоверно, выбраны из прочих сограждан, живших в это же время, по тому признаку, что “они были готовы к этому новому вызову, к большой ответственности, к большим деньгам и непростому процессу их приумножения...”. Впрочем, в качестве литературных ориентиров можно было бы назвать уже упоминавшегося Драйзера или Стефана Цвейга. Или обратиться к “литературе дружбы” — смутному облаку где-то между тремя товарищами и тремя мушкетерами. “Один за всех — и все за одного!” Потому что история создания фирмы “Инфокар” — это история дружеской компании. Собственно, “первый роман о русском бизнесе” (это определение красуется на аляповатом переплете “Большой пайки”) начинается вовсе не с путча, не со свободы кооперативов, а с международной научной школы, которую молодые ученые организуют в 1978 году где-то под Ленинградом: из Москвы можно вырваться и ехать недалеко. Математик и экономист Сергей Терьян, теоретики управления Ларри Теишвили, Марк Цейтлин и Виктор Сысоев, общий приятель Муса Тариев. И Платон. Сердцевина всего, глаз тайфуна, двигатель событий и интриг. Фамилии ему не надо: друзья зовут по имени, а прочие — старомодным Платон Михайлович (сколько тут грибоедовского Горича, а сколько собственной горечи, автор, полагаю, никому не расскажет — потому что вежливо затворяет дверь творческой кухни перед каждым любопытным носом). Эта компания автоматизирует Завод (абстрактный советский гигант, производящий автомобили), она же строит “Инфокар” — сперва “совместное предприятие”, а после просто российскую фирму, торгующую автомобилями. В этой компании один, естественно, за всех и все, как и полагается, за одного. Эта компания друзей гибнет по одному — словно мушкетеры Дюма.

Разумеется, еще до того, как вышла книга, о ней заговорили в экономико-политической перспективе. Ожидали увидеть в ней “всю правду о └ЛогоВАЗе”, интересовались, как отреагирует русский бизнес на такую бомбу, даже спрашивали, какие финансовые схемы и механизмы смогут почерпнуть начинающие коммерсанты из этого образцового труда. Автор сдержанно цедил сквозь зубы: “Я очень прошу оставить └ЛогоВАЗ” в покое. У меня был очень сильный соблазн написать про какой-нибудь компьютерный бизнес, чтоб не было прямых аналогий, или про торговлю продуктами питания, но я просто не разбираюсь ни в том, ни в другом, и я пошел на совершенно сознательный риск, взяв автомобильный бизнес. То, что здесь написано, может относиться к любой другой компании. Не надо автомобильные аналогии выводить во главу угла” (из интервью корреспонденту интернетовского ресурса “PR в России”).

Здесь важно расслышать за очевидным раздражением две мысли. Первая — о предельной авторской ответственности. Странно было бы думать, что предприниматель уровня Дубова (в момент написания романа — в 1996 — 1998 годах — он был не заместителем, а генеральным директором “ЛогоВАЗа”) не понимает, как, в принципе, работает компьютерный или продуктовый бизнес. Но если писать о том, чего не прожил сам, получится сторонний, безответственный взгляд.

“Настоящую книжку, — говорит сам автор, — может написать только человек, который был внутри системы. Ее нельзя описать снаружи. Потому что, во-первых, никто тебе ничего не расскажет. А во-вторых, в этом надо пожить.

Поваришься в этом — может получиться. Не поваришься — не получится гарантированно” (из интервью в “Ex libris НГ”).

В отличие от, к примеру, детективов Е. Климовича, “Большая пайка” — это роман не столько о деньгах, которые приключились нежданно, сколько о людях, которые за эти деньги чем-то внутри себя вынуждены платить.

Второй point — обобщенность повествования, задача подняться над биографическим подобием героев узнаваемым персонажам светских новостей. Суть даже не в том, что каждый из сюжетов собран по частям из очень разных мест. Дело в том, что, как говорит интервьюеру Дубов, “самые разные люди, которые занимаются бизнесом, через некоторое время становятся удивительно похожи друг на друга. Это во-первых. А во-вторых, между большим бизнесом и другими направлениями человеческой деятельности, которые требуют большой самоотдачи и большой концентрации ресурсов, по существу, нет никакой разницы, и между людьми, которые занимаются этим, тоже, по существу, большой разницы нет. Например, если вы будете сравнивать кого-нибудь из наших бизнесменов с кем-то из известных наркомов (с Кагановичем или с Орджоникидзе), вы на самом деле увидите много общего. Если бы у нас была возможность поставить рядом, скажем, Каданникова и Королева, вы бы увидели, что эти люди в чем-то удивительно похожи. Поэтому говорить, что эта книга написана про Березовского, про Потанина, про Авена или про кого-то, — это не совсем правильно. Она написана про человека, который возглавляет большую фирму” (“PR в России”).

Начальник партии. “Там есть один герой, которого с натяжкой можно сравнить с Березовским”, — скрепя сердце признается автор. Однако вводит в роман эпизодическое упоминание Бориса Абрамовича, чтобы развести его со своим героем: дескать, с фирмой “Инфокар” не решается ссориться сам Березовский.

Платон Михайлович, главный герой книги, — один из многих создателей империй. Таков был Ленин — и это сравнение для Юлия Дубова, несомненно, важно.

Первым Ильича в Платоне угадывает “мальчишечка с косичкой”, художник, случайно присутствующий на переговорах. “Мальчишечка со смешным именем Лелик изобразил Платона на броневике, с вытянутой рукой, в которой была зажата кепка, потом на трибуне и еще на субботнике, с бревном. Было забавно и очень похоже.

— Ленин-то здесь при чем? — отсмеявшись, спросил Платон...

Лелик пожал плечами.

— Не знаю. Так нарисовалось. Возьмите, это вам на память”.

Сам автор изобразил Платона в финале этаким Ильичем на Финляндском вокзале — Лениным, возвращающимся из тихого далека к своей победе и своей стране: “В этот день └Инфокар” не работал. Все салоны, станции и стоянки, все офисы вывесили на дверях написанные от руки объявления и вышли на площадь, чтобы встретить основателя фирмы. Вождя. Его долго не было в стране. На него охотились, как на зверя, в него летели не достигавшие цели пули. Он создал этот мир, собрал его по кирпичику, по копейке. Враги хотели погубить его, разрушить выстроенное им здание. Но они потерпели поражение. Потому что три тысячи человек, слетевшихся со всех концов страны под голубое инфокаровское знамя, встали плечом к плечу, чтобы защитить поднявшего это знамя, а значит — защитить и себя. Сегодня они праздновали победу. Это был их день, их праздник”.

Все герои повествования собрались на этой площади — и лживый Еропкин, и преданная Мария, и урбанистический джигит Ахмет. “Прямо перед Платоном стояли люди из Сургута и Тюмени, Ростова и Воронежа, Омска и Новосибирска, Орла, Смоленска, Сочи”. Но более того, здесь же, на ставшей тесной площадке перед вокзалом, собрались и все убитые друзья: Марк, Сергей, Виктор, Муса...

Единственный из отцов основателей “Инфокара”, оставшийся рядом с Платоном, — это Ларри, Илларион Георгиевич Теишвили. “Они были одного роста, стояли бок о бок, и профиль Ларри, с пышными усами, наполовину прикрывал чеканный профиль Платона”.

Главки, посвященные раздумьям Ларри, нарочно следуют интонационным ходам рыбаковского Сталина из “Детей Арбата”. Первая смерть — Сергея Терьяна — тоже нарочно вынесена в Петербург, чтобы напомнить о Кирове. Страшным персидским топором Мусе Тариеву разнесут полчерепа — не ледоруб, конечно, но, в общем, похоже. Завороженный гибельной каруселью российского капитализма, Дубов ищет опоры в истории, но находит в себе силы держать глаза открытыми, не прятать их в книгу.

В научном сообществе 70-х, погруженном в агрессивную среду (по-разному агрессивную: в национальном, интеллектуальном, моральном смысле; она проявляла себя в первом отделе, газетных травлях и штатных антисемитах...), в интеллектуальной элите 70-х сформировалось очень четкое разделение на “наших” и “не наших”. Базовая для поколения мифология дружбы — “если друг оказался вдруг”, “мы хлеба горбушку — и ту пополам!” — с другой стороны, вполне допускала, что с чужими, с “ними”, с этими также вполне мифологизированными “они” можно все. И продуктивность малых сообществ 80-х была замешена как раз на этом — на племенном чувстве.

В 90-х оказалось, что никакого “мы” больше не существует. В романе, разбитом на части по именам погибающих друг за другом героев, есть один сквозной герой, его зовут Федор Федорович, или Эф-Эф. Это аналитик из Комитета, работающий на “Инфокар”, из персонажей газетных статей более всего похожий на Филиппа Бобкова, руководителя разведки “Мост-медиа”. В книге он воплощает архетип мудрого старца, всеобщего советника. Это не кудесник, который знает что-то особенное, но человек, который знает, как бывает.

К нему обращаются разные лица. В конце книги, на последних страницах, с ним разговаривает Платон. И Эф-Эф рассказывает, почему смерти всех соратников неминуемо и автоматически следуют просто из того, что они делают какое-то общее дело. “Это логика истории, поймите, Платон Михайлович. И вам трижды повезло, что эта логика помимо вас реализовалась. Еще год-два, и при нынешнем положении вещей вам лично пришлось бы отдавать Ахмету (штатный бандит └Инфокара”. — А. Г.) приказ разобраться со старыми друзьями. А иначе никак... Я уж вас тут достаточно литературными цитатами утомил. Но позволю себе еще одну, опять же из Галича. └И счастье не в том, что один за всех, а в том, что все — как один””.

И Платон видит: “Он старался умножить число ферзей на доске. Но ферзи эти были не нужны, более того — вредны. Партия выигрывалась тем, у кого в запасе были дисциплинированные пешки. Да, с пешками не о чем говорить, им можно только приказывать, но выбор простой — либо разговоры, либо партия”.

В раздумьях Платона речь идет о шахматах, но в книге Дубова — о правящей в государстве партии. Сама необходимость ее создания — трагична. Без нее невозможна была бы продуктивная деятельность в стране без правил и законов. Но с ней невозможно выжить. Большая пайка — так нехорошо прозвучавшая в названии романа (что-то сразу представляется скверно-криминальное) — на самом деле цитата из Варлама Шаламова, чьи слова полностью приведены в первом из четырех эпиграфов: “В лагере убивает большая пайка, а не маленькая”.

Для самых задумчивых на последних страницах книги горькая идея проговорена открыто. Мертвый Сережа Терьян, привидевшийся Платону, говорит ему: “Все люди делают ошибки... Просто сейчас цена ошибки стала огромной. Страшной стала цена. И не смотри на меня так, ведь не только я эту цену заплатил. Помнишь, как в девяносто первом мы отмечали твой день рождения? Мы тогда в последний раз вот так сидели за столом. Все вместе. И ты сказал... помнишь, что ты сказал? Что пройдет время, вроде как же — сменятся страны и народы, а мы все равно останемся вместе. Ибо наше братство — это и есть главная и единственная ценность. Помнишь? Вот что я имею в виду. Я жизнью заплатил. А ты — этим братством. Неизвестно еще, кто потерял больше”.

Что стоит взять языка? Очевидно, что общие процессы были характерны в ХХ веке для всей социокультурной сферы евроамериканского мира. Пьянящий прорыв 60-х был общим (рядом с “Пражской весной” можно назвать антивоенные марши Джоан Баэз или чтения у памятника Маяковскому, Аллен Гинзберг вполне эквивалентен Евтушенко или Вознесенскому), общим было и похмельное разочарование 70-х. Идея границ была главной одержимостью всей второй половины века. Но если 60-е ее хотели бы не замечать, упускали ее из виду, как нечто пренебрежимо бессмысленное, то 70-е вынуждены были ее вновь проблематизировать, найти в ней новые смыслы, научиться работать с границами. Не пересечение границы, а существование с обеих ее сторон было эстетически значимым (лучший русский пример тут, пожалуй, Битов). Это же обусловило и ту “революцию менеджеров”, которая стала главным социальным содержанием 70 — 80-х в демократической Европе и Америке: молодые интеллектуалы вынуждены были занимать пресловутую “метапозицию” по отношению к обществу, жестко разделенному границами, — а затем оказалось, что эта метапозиция давала им в руки такие властные рычаги, о которых и не могли помечтать включенные в систему “отличники боевой и физической”. Университетские блейзеры и свитера все чаще и увереннее проникают в “пиджачные сообщества”.

Осмысляя эти процессы, легко заметить, что в России 70-е и 80-е годы были даны непропорционально. Это — повторю — этапы выработки метапозиции и овладения ею. В этом смысле симметричны фигуры, например, Дмитрия Пригова и Виталия Найшуля (экономиста, автора книги “Другая жизнь”, в которой впервые рассматривалась возможность ваучерной приватизации советского госимущества), с одной стороны, а с другой, например, — Павла Пепперштейна и Анатолия Чубайса. Первые с трудом находят ту точку вне языков (или экономических систем), в которой можно утвердиться и стоять; вторые обретают ее по праву наследования, детематизируют ее и действуют так, как если бы весь мир давно в ней помещался. Легко заметить, что этап выработки метапозиции продолжался до самого падения тоталитарных структур — нет никакой разницы, говорим ли мы о тоталитарных государственных институциях или тоталитарных культурных инстанциях. 70-е в России продолжались аккурат до 1985 года, а уже в 1991-м в полный голос заявили о себе 90-е. Промежуточное десятилетие в отечественной действительности сжалось до пяти лет — и сжатость этой эпохи перераспределения власти немало способствовала ее кровавости.

Когда за пять лет человек вынужден сделать такую социальную карьеру, перескочить через все ступеньки, какие только бывают, и стать из младшего научного сотрудника вторым лицом в фирме, а из завлаба вторым в государстве, — понятно, что в этой аэродинамической трубе поток отрывает все, что хоть чуть-чуть выступает за линию моральной обтекаемости.

80-е годы тоже могут быть описаны в рамках метафоры границ — именно как время овладения за-граничным пространством (в России это как нельзя лучше иллюстрируется падением “железного занавеса”), свободного высказывания на за-граничных языках.

Примечательно, что, когда активные российские политики этой эпохи теперь пишут воспоминания, они непрестанно сворачивают на проблему языка как такового. Вот самый деятельный и победительный из них, Чубайс: “Помню, сидим мы как-то с Гайдаром на совещании, то ли региональном, то ли отраслевом... И видно, что для этих людей мы двое как будто с Марса прилетели. Совершенно чужие здесь... Надо уметь приспосабливаться к их восприятию. Надо понимать, что ты не можешь заставить десятки тысяч людей вдруг понять марсианский язык, на котором ты говоришь. Ты должен заговорить на их языке, только тогда ты сможешь заставить их делать то, что тебе нужно” (“Приватизация по-российски”. Под редакцией А. Б. Чубайса. М., 1999, стр. 145). Такого рода размышлений и примеров разноязыкого взаимодействия в тексте этой книги огромное количество.

“Одними аргументами эту аудиторию прошибить невозможно. Тебя психологически задавят смешками, хохотком, перешептываниями. Ты можешь все правильно говорить по делу, но поездка будет провалена. И эффект встречи, и твой личный имидж, и действенность твоих распоряжений — все пойдет насмарку, если ты не заткнул глотку кому-то из наседающих на тебя.

...Как-то приезжаю в Амурскую область, собираю директоров. Большой зал, человек 500, все заведенные — выступают один за другим, и каждый покусывает. Один тихонечко, другой сильней, третий еще сильней. Видя, что реакции нет (а я сижу тихо, внимательно слушаю), четвертый начинает хамить, а пятый уже совсем распустился: └До каких пор... Прекратите издевательство!.. Народное хозяйство разрушено!.. — И дальше: — Я у себя на фабрике дошел до того, что какие-то корейцы приходят ко мне и хотят купить рубашки, которые я произвожу. Пусть мне наконец скажет Чубайс, нужна моя фабрика правительству или не нужна? Не нужна — так и скажите! А то ведь вот до чего дошло — мои рабочие не в состоянии своевременно зарплату получить, а какие-то корейцы приходят ко мне рубашки покупать!”

Выслушиваю не перебивая, все до конца. Потом выхожу на трибуну, набираю заход и врезаю по всем статьям!

— Вот вы говорили про рубашки. А ну-ка встаньте. Да-да, вы. Вставайте, вставайте! Сколько вам предложили за ваши рубашки? Не слышу. Еще раз. Вот столько предложили? А сколько вы просите у меня кредита? Вас гнать нужно с вашего места! Чтоб близко не было ни вас, ни одного подобного вам! Кроме вреда, ничего не приносит ваше руководство. Вы потеряли для фабрики миллионы рублей, отняли у людей возможность заработать эти деньги. Вы лично виноваты в этом. Вы не пригодны для этой работы!

А можно говорить и так:

— Уважаемые друзья! Наличие платежеспособного спроса на вашу продукцию — это позитивный фактор, который нужно использовать для повышения эффективности производства...

Только будешь весь в дерьме после такого разговора” (“Приватизация по-российски”, стр. 147).

Конечно, и в 70-х люди учили языки иных каст, именно в этот период сложились четкие очертания теории языков, теории систем, теории управления — но все это было именно наукой, вполне академической, весьма далекой от прикладных задач. Тот же Чубайс описывает ее как “работу интенсивную, серьезную, которая, в общем, никому не была нужна, никем не была востребована, а, наоборот, воспринималась дикой, ненормальной, непонятной, была связана с определенным риском. Но мы ее делали” (из интервью журналу “Итоги” 30 марта 2000 года). Если выражаться языком 90-х, в 70-х умение говорить на чужом языке стоило 120 рублей, а в 80-е — миллионы долларов.

Капитальный ремонт в доме бытия. Это “метафизическое отступление” о языке я позволил себе только потому, что именно в романе Дубова мне видится адекватное отражение его движения. Более того, пристальный взгляд обнаружит это движение в качестве еще одного сюжета книги. Суть даже не в профессионализмах разных сред обитания героев: “Марку поручили вести сразу три секции [международной школы-семинара], и он появлялся в оргкомитетском номере только по вечерам”, — так в начале и: “Они взяли наши бабки. Отдали известно кому. Теперь рассчитаются своими. Впредь будут знать, с кем стоит связываться, а с кем нет” — так в конце. Как и в реальной жизни, язык в романе безумно ускоряется — потому что становится мерой времени.

К языку и его формам Юлий Дубов завидно зорок. Для каждого из диалектов есть своя зона обитания — и автор кроит свой роман из кусочков речевых жанров. Письма водителя Платона другу (голая информация без понимания). Мысли Ларри (бесчеловечное течение неколебимой субъективной правоты). Литературная запись популярной телепередачи (воображаемый карауловский “Момент истины”, в который приглашен Платон). Газетные заметки. Предсмертный монолог Виктора Сысоева.

Даже “язык денег” Дубов поначалу вводит как “чужой язык” — вынося тему то в пространство “еврейского сказа” а la Бабель (в потешной баталии торговцев кружевными трусиками Бенциона Лазаревича и Семена Моисеевича — этаких Твидл-Ди и Твидл-Дума раннего капитализма), то в речь эмигранта Сержа Марьена, то, прямо по-толстовски, — в иностранную графику: “Look here, — говорил Леонарди. — The retail price for a cellular phone in Taiwan is no more than two hundred bucks. We can sell it here for five hundred at least. Three hundred profit at one unit!” Перевод бесед с первым иностранным партнером “Инфокара”, разумеется, приводится в сносках — и, как и в случае с французским щебетом “Войны и мира”, по большому счету ни за чем не нужен. В гостиных 1810-х звучат светские bon mots — их “французскость” важнее их содержания. Устроители СП в 1990-х беседуют про business и profit — ничуть не равные русским “би-изьнес, понимаешь ли” и “наживе” — на нынешнем общепонятном языке международного общения.

Вячеслав Курицын, описывая в сетевой рецензии книгу академика Гаспарова “Записи и выписки”, сравнил ее с рубинштейновскими “Случаями из языка” и определил как “случаи языков”: вот такой бывает язык и такой тоже (www.vesti.ru/books). Может быть, этот коллекционерский (и отчасти хармсовский) жанр “случаев” годен для описания 90-х как мало какой другой.

Подруги криминальных авторитетов, скупающие целиком ювелирные магазины в Лондоне за наличные и без переводчика. Бронированная машина осторожного бизнесмена и расстрел ее угнанным из соседней части танком. Супостат, защитившийся от яда, пули и ножа, но придавленный скинутой с крыши статуей. У Полины Дашковой или Александры Марининой, даже у Корецкого с Леоновым все это смотрелось бы совершенно естественным — и совершенно надуманным. Но Дубову удается балансировать на тонкой грани качественной литературы, не впадая в жанр и оставаясь достоверным.

И тут приходится писать о вещах совершенно иррациональных — о том, что принято называть эпическим дыханием и чего напрочь лишено большинство современных прозаиков. Это удивительное свойство позволяет переплавить, как в алхимическом тигле, баешный набор и политическую лакомость исходных веществ в живого романного гомункулуса: он движется и говорит, из его ран и ссадин течет настоящая кровь.

И последнее. Роман про менеджмент и профессионализм возник как продукт менеджмента и профессионализма. Издатель прочитал исходный текст “Большой пайки” и оценил его как интересный, но сырой. Один из лучших редакторов в России, получив роман, не вычеркнул ни строки, но иначе разбил и перераспределил эпизоды между семью главами. Автор рассказывает об этом с видимым удовольствием и поясняет: “Я ведь любитель, а он — профессионал”. Если угодно, это еще один урок романа.

Александр ГАВРИЛОВ.



Версия для печати