Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 8

Второй день Рождества

рассказ

ДМИТРИЙ ШЕВАРОВ

*

ВТОРОЙ ДЕНЬ РОЖДЕСТВА

 

Рассказ

Если бы я поехал один, то как же мне грустно было бы сейчас! Но мы вдвоем. Дочка спит. А я сторожу ее сон. Поправляю одеяло. Вынимаю стаканы из подстаканников, чтобы не звякали. Присматриваю за звездами в черном окне. Видно, наш поезд хочет обойти стороной Большую Медведицу, но она вскоре наваливается на нас, и мы пытаемся проскользнуть под ее брюхом... Провода мешают — кажется, нас кто-то поймал в сети и тянет на берег... За дверью говорят: “Вы не были в нашем городе? У нас всем нравится, старый центр хорошо сохранился. В Прилуках обязательно побывайте, там Батюшков похоронен. В музее есть иконы красивые...”

Мне приснилось, как мы шлепаем по сырому двору, а вокруг тишина пасмурная, все в дымке, как бывает в оттепель. Деревья стоят мокрые. А мы входим в дом, окна в комнатах запотели. Я пробегаю по комнатам, касаясь клеенки на столе, стопки книг, подушки с павлином, мелькаю в зеркальной створке шкафа... Я вернулся.

Вернулся туда, где скудный свет один горит в окне и падает на липу. Где живы дедушка и бабушка, два полушария моей круглой детской жизни. Где двор лежит в белом сумраке, как до рождения. Где я смотрю в него сонный, жадно глотаю прохладу, а за моей спиной расположен непоколебимый вечер в летнем доме. Где свет, когда просыпаешься, струится из окна так полно и совершенно, что невозможно представить, что за этим же окном бывает тьма. А ночи вовсе нет, есть белые ночи. И зима впереди — белая. И город мой зимой — белый по преимуществу. Белый храм Софии, белые поля до самых Прилук, белая река и Белое море где-то рядом, Белозерск, Беловодье. Белые палаты моей детской больницы. И старики мои — белые, убеленные. И на столе все белое по утрам — творог, сметана, молоко. На дедушке — рубашка моя любимая, белая, навыпуск, с большими карманами. И дома здесь всегда белые от занавесок и тюля, от белых рам, наличников и промытых стекол. Деревянные тротуары выбелены снегом, солнцем и нашими пятками. И сад в июне белеет от яблоневого цвета, и асфальтовая дорога на вокзал — белесая от дождя. И школьный мел, белая пыльца на ладонях.

Это было в прошлом году. Мы приехали ранним утром. Объявление у входа на вокзал: “Возможен сход снега с крыши”. Я — в командировке, у дочки — последние дни зимних каникул.

Мимо зеленого огонька такси, приглушенно мерцавшего сквозь лобовое стекло, мы вышли на пустую площадь. На железнодорожной почте подрагивают латинские буквы, реклама немецкого шоколада “Фишер”.

Тихо. Первый троллейбус хлопнул дверцами и легко побежал, осыпая снег с проводов.

Я еще в Москве мечтал, как мы пойдем с вокзала пешком.

Свернули на Ворошилова, прошли двором. Я показал дочке ее первый детский сад: “Помнишь?”

— Не помню...

Асе было всего три года, когда мы уехали из Вологды, а сейчас ей десять. Минувшие семь лет — это для меня семь лет, и ничего больше, а для Аси — жизнь. Огромная, неохватная, непроглядная в своем начале...

Позади нас остается светофор, беспокойно мигающий желтым, желтым, опять желтым... Девятиэтажка, зеленые буквы “Хлеб”. Это был первый девятиэтажный дом в Вологде, его звали “высоткой”. Первое время на него бегали смотреть со всего города, а приезжим сразу тыкали этим домом в глаза: “Вот мы какие — на лифте к небу катимся!..”

Три знакомые пятиэтажки, в одной — пирожковая. От этих пирогов, ватрушек, шанег стоял в проходных дворах теплый и сладкий дух. По субботам бабушка посылала меня сюда за тестом, наказывая: “Не забудь укрыть, а то простынет...” Я подавал целлофановый пакет повару, тот уходил в парное тепло и через минуту выносил мне что-то круглое, податливое и живое. Я укладывал это существо в сумку, укрывал старой бабушкиной кофтой и бежал по морозу домой со всей своей детской скоростью...

В темной стене одной из пятиэтажек появилась одинокая прореха, вспыхнул свет у кого-то на кухне. Ася первая заметила это окно: “Не похоже, что утро, да? Похоже, что вечер”.

— В этом доме живет тетя Оля... бабушка Оля... Ты помнишь ее?.. Она первая прибежала посмотреть на тебя, когда я вас с мамой привез из роддома. Так радовалась тебе, так хлопотала над тобой, так целовала нас... На фронте она была врачом, потом работала в госпитале глазным хирургом, спасала зрение солдатам... Угощала меня печеньем с корицей, играла на пианино. Она была необыкновенная...

Я почему-то запомнил одно ее летнее платье — белое, в каких-то детских васильках, с короткими рукавами... Когда бабушка умерла, дедушка безутешно тосковал, стал слепнуть от горя, и были дни, когда ничто не могло отвлечь его от этой тоски, и тогда я звонил Ольге Михайловне, она стремительно возникала в дверях, шутила, запыхавшись: “Вот пришла ваша скорая помощь...” Я оставлял их за чаем на кухне, они долго говорили. Дедушка во время беседы разглаживал руками край старенькой клеенки, не теребил ее, а именно гладил, гладил по ребру стола. Так он гладил бабушку по руке или по плечу, когда она мучилась от болей, которые не могли снять никакие лекарства.

...Вот дошли до угла. Когда я был маленьким, здесь были конюшня и склад. Ночью кто-то всхрапывал за забором, а в утренних сумерках из ворот грузно вываливались на дорогу сани, одни за другими. От саней летела солома, комья снега, пахнущие навозом. Темные лошади-тяжеловозы развозили огурцы в бочках, капусту в бочках, селедку в бочках... Бочки ехали на санях, а впереди бочек сидели хмурые старики цыгане, иногда страшно блеснет серьга или зуб — не разберешь, а еще закричат: “Геть, геть, еть!..” — и разлетятся по улицам, взрывая сугробы на поворотах...

Мне хочется рассказать обо всем этом, но я только говорю, что здесь жили лошади, и мы идем дальше. Мы же только из тепла, из вагона, а дочке зябко еще и от темноты и неизвестности, оттого, что она здесь родилась, а вспомнить пока ничего не может...

Угловой дом теперь заколочен, пуст. Зияют пробитые двери, черно, страшно. Дошли до забора нашего дома. Раньше забор был пониже, и я редко ходил через калитку, мой короткий путь к нашему подъезду лежал через забор. Я перепрыгивал в сад, приземлялся под рябиной.

На самом углу дома, как и раньше, торчит заржавевшее крепление для флага. В начале ноября приходил человек, залезал по короткой лесенке и вставлял свежее древко в маленькое жерло. Потом брал лестницу и шел дальше, а за ним ехал грузовик с флагами. Улица наполнялась тревожным цветом. После праздника флаги висели еще дня два, а потом исчезали на утро. Так начиналась зима.

Заходим во двор, калитки давно нет — идем через пролом. Подходим к двери — заперта. Кодовый замок поставили. Еще одно новшество освоил мой город. Нечего даром греться в подъездах.

А что же осталось от сада? Он был в самом углу двора, там, где сейчас сумрак и сугробы. Там тоже что-то случилось. Это даже сейчас заметно, зимой. Одна липа совсем засохла и мертво откинулась назад. Вторая еще, кажется, жива. Жива скамейка, где сидели мои старики. Только раньше ее расчищали, а теперь лишь спинка торчит из-под снега.

А вот здесь стояли сараи. Назывались “сарайки”. Они темнели в тылу двора, и никто не мог ударить нам в спину. Эту оборону дополняли заросли крапивы и старинная канава с водой. В сарайке была наша дворовая библиотека, штаб, блиндаж, замок, колыбель революции... Там мы укрывались летом от дождя. Однажды за сарайки навсегда улетел вертолет. Чей это был вертолет? Неужели мой? Я так и чувствую сейчас его тяжесть в левой руке. Вертолет надо было держать за брюхо в левой руке, а правой дергать за шнур. Моторчик от рывка заводился, лопасти врезались в воздух, и голубой вертолет взлетал. Он летел, тарахтя, не очень уверенно и приземлялся метров через десять. Двор наш был большой, и вертолет летал по нему во все стороны. Как-то он сделал непредсказуемый вираж и скрылся за сарайками. Мы долго искали нашу боевую машину, ворошили крапиву палками, но никаких следов катастрофы не обнаружили. Вертолет исчез бесследно... Наверное, его перехватили соседские мальчишки. В восемьдесят девятом приехал бульдозер, сломал сарайки, засыпал наш ров и крапиву. Двор залили асфальтом и открыли всем ветрам. А через год рухнула Берлинская стена.

Показываю Асе наши окна. Они темны. Рано.

Да, совсем не похоже на утро. Похоже, что вечер и во всем районе выключили свет.

Так бывало зимой. На этот случай были припасены стеариновые свечи. Бабушка шла со свечой по коридору, и свеча двоилась — отражалась в зеркале. Дедушка просил посветить, забирался на тонкий венский стул и проверял пробки под счетчиком. Пробки были в порядке. Я ходил от окна к окну и смотрел, в каких домах есть свет, а в каких нет. Огни виднелись за крышами, на вокзале, далеко. Оттуда доносились бодрые гудки маневровых тепловозов и переговоры диспетчеров товарной станции. Мы с дедушкой садились у приемника. У “Спидолы” нажималась кнопка, и возникал зеленый мир диапазонов, там среди черточек и цифр, как среди водорослей, плавали названия городов: Варшава, Будапешт, Берлин, Париж... Редкие машины отбрасывали свет фар на потолок, блуждали по нему, как в снежной степи, скрещивались, уползали за гардероб. От радио было спокойно, как от тиканья ходиков. Кто-то разговаривал на площадке, хлопали двери. “Авария?” — “Никто не знает...” — “В аварийку звонили?” — “А как туда звонить — через коммутатор?” — “Попробуйте... А у нас гости...” — “И что вы с ними делаете?” — “Аркадий Петрович рассказывает про Карловы Вары, и мы слушаем...” — “Жалко, сегодня последняя серия...” — “Не упадите, вот ступенька...” — “Перила мне найдите, и я сам...” — “И звонок не работает...” — “Он же электрический...” — “У меня холодильник потечет...” — “Выкиньте на балкон...” — “Закройте двери, у меня кот убежит...” Дедушка, это к нам стучат! Дверь открывается, свечной огонь испуганно гнется от сквозняка, тени пляшут. Девичий голос: “У вас можно посидеть, а то я пришла, а наших нет, а тут холодно...” — “Да-да, конечно... А вы не снимайте, вот тут диван...” Дедушка оставляет свечу на столе в большой комнате. “Кто там?” — спрашивает бабушка. “Девушка к Степановым”. Я иду из темноты комнаты к белеющему окну. Звезд нет на небе и луны нет, будто и там погас свет. В доме напротив бродит свеча. Появится в одном окне, исчезнет, возникнет в другом. Видно, как кто-то курит у форточки. Уголек сигареты летит на дорогу. Кошка идет по забору, роняя свежий снег. Я оглядываюсь: девушка тоже смотрит в окно. Я вижу ее профиль, белый чистый лоб, гладкие волосы, небольшой аккуратный нос... Ресницы у нее вздрагивают, она замечает меня, я отступаю от окна в темноту, прячусь в глуши тумбочек, сундуков и подушек. Я уже привык жить без света, я не хочу, чтобы его включали... “Взгляни на меня долгим взглядом, — поет Бернес, — ты здесь, ты пока еще рядом, и я улыбаюсь тебе...” Пустынный телефонный звонок. Дедушка: “Вам кого?.. Нет, вы ошиблись, здесь нет Саши...” Голос девушки: “Это я Саша...” Дедушка: “Простите, вот я передаю ей трубку...” — “Да, да... сейчас... хорошо...” Она уходит. Включают свет. На венском стуле в коридоре я вижу чужие варежки. “Это ее варежки”, — говорит дедушка. Я бегу на третий этаж к Степановым, а перед тем, как мне откроют дверь, прижимаюсь на секунду к варежкам — щекой, глазами, носом. Как собака, чтобы найти потом след... “Ты здесь, ты пока еще рядом...”

Днем мы едем на троллейбусе в Заречье, к моей учительнице. У меня в руках кулек с веткой хризантемы, но я чувствую, что чего-то не хватает. Заходим в гастроном рядом с ее домом.

— Купим “Паутинку”, — говорю я Асе.

— А что это?

— Это самый вкусный на свете торт.

“Паутинку” очень любила бабушка. В праздники она просила дедушку купить именно этот торт. Я проехал всю страну и понял, что “Паутинки” больше нигде не делают.

Мы пришли вовремя, нас ждали. Моя учительница приготовила винегрет, целую кастрюлю. Мы ели винегрет и говорили. Мы не виделись много лет. Она совсем не изменилась.

И эта комната с елкой в углу — все та же. Последний раз я был в ней двадцать шесть лет назад. Тогда, в зимние каникулы, здесь вокруг стола сидел, бегал, махал руками весь наш класс. Горела елка, дедушка смущенно стоял у окна. Потом он достал из сумки бабушкины ватрушки. Выключили лампу, и окно затопило комнату бледным сиреневым светом. “Айда на горку!” — сказала учительница, и мы вывалились во двор, кубарем ухнули с крутого берега — кто на санках, кто на картонке, а кто уцепившись за чей-то воротник или хлястик. Мы карабкаемся обратно, а навстречу нам летят учительница и мой дедушка!..

Нас было сорок четыре в классе — двадцать пять девочек и девятнадцать мальчиков. И ни о ком я ничего не знаю, потому что уехал после третьего класса на Урал. Все новости для меня свежие.

Моя учительница приносит фотографию нашего класса. У меня есть дома такая же. Недавно болел зимой, и что-то потянуло в шкаф. Достал оттуда картон с фотографией, рассматривал долго, проваливался в нее горячечным сознанием...

Мы начинаем с верхнего ряда, где стоит мой друг Сережка. Моя учительница всех помнит так, будто, кроме нашего класса, у нее других в жизни не было.

Танечка... Бизнесменка самого высокого класса, а ведь было — умножала на десять столбиком... Леночку вижу каждый день, водит к нам в школу сыночка. Сыночек называется Женя... А вот эта была шпанистая девчонка, ужас. Познакомилась с военным пареньком, а он оказался подводником. И она в семнадцать лет сбежала из дому. Изумительно хорошо живут. А вот этот ребенок закончил медицинский, сейчас звезда-хирург!.. Сереженька все время ко мне приходит. И всегда с цветами. Как-то говорю: “Серега, да ты где такие розы взял?” — “Юль Николавна, вы меня извините, я у обкома партии выдрал...” У него четверо детей, и живут хорошо, он шофером работает... Олечка консерваторию окончила, вышла замуж за научного сотрудника, сынок у них такой вундеркинд бойкий. Помнишь, как мы представление делали? “Мы котята-поварята, поварские колпаки, дядя Кот наш главный повар, мы его ученики...” Так это Олина мама сочиняла... А вот Саша, он ученый теперь по математике. У него была тяжелая операция в шестом классе — магнит проглотил. Боролись за жизнь... Алешенька — я на руках его носила. Чего-то забезобразит — так на руки его возьму, успокою и посажу на место... Риточка — тоже любовь моя. Ой, сколько погрешила с ней! Она была пятая девка в семье, и я, бывало, чисто по-бабьи говорю матери: “Господи, зачем пятая-то?” — “Да ведь красивенькая она!” И точно — красивенькая... Ваня был очень нервный мальчик, сильно плакал из-за каждого пустяка, ведь он был брошенный отцом, мать все время на прогулках... Никита... Я вызываю его к доске, а он стоит, ничего не пишет. “Ты чего не пишешь?” Молчит. А потом тянется ко мне и шепчет на ухо: “Юль Николавна, а он не переломится?..” Я не понимаю, о чем он, а он: “Папенька-то не переломится?..” Оказалось, что отец пришел пьяный, мать его не пустила, а отец так и свалился у дверей. Никита и шепчет мне: “Все дверь-то открывают и все давят на него. Так если долго будут давить, он ведь переломится...” На Эльбрусе был тренером...

Звонок. В дверях появляется очень смуглый мальчик лет четырех. У него толстые губы и негритянский приплюснутый нос. Глаза, зубы, снег на шапке и валенках — все сверкает. Варежки на веревочках болтаются.

— Жак Энтони Меньшиков, — представляется он.

— Тоник! — восклицает моя учительница и бросается раздевать Меньшикова. Когда-то, в семидесятых годах, ее дочка училась в МГУ и вышла замуж за конголезца. Теперь у моей учительницы четверо внуков и трое правнуков. Она называет их: “Мои негры”.

Внуку Паскалю — восемнадцать. Он говорит мне: “Я не люблю сегодняшней Москвы... Я люблю Москву шестидесятых. Там все такое промытое, ясное, чистое... Улицы, люди...”

Прощаемся. Паскаль дарит нам на память глиняный горшок. Он мечтает стать скульптором, но пока зарабатывает на жизнь в гончарной мастерской.

Замерзший троллейбус. Протеплишь пальцем окошко в толстом инее — оно тут же затянется снова. Завтра мы уедем, думал я, и опять навсегда... Недавно мне приснилось, что дедушка скитается один, на станции, на задворках, где сложены шпалы, и вот мы там встречаемся, и дедушка говорит мне: “Зачем, зачем ты отпустил меня одного?” — “Так ведь ты не слушаешься меня”, — оправдываюсь я и утешаю его, глажу по голове, мы плачем и просыпаемся. Белый день в окне.

Что означают мои возвращения раз в полгода, в год? Наверное, это роскошь, непозволительная в рамках одной жизни. Такая же, как перечитывание книг. Я уже два раза перечитал “Войну и мир”. “...Нет, Соня, ты помнишь ли его так, чтобы хорошо помнить, чтобы все помнить?..” Бабушкину сестру звали Соня. Один раз она приезжала к нам из Тюмени — седая, быстрая старушка. Они вспоминали о чем-то с бабушкой, сидели горестно рядом у края большого стола, а дедушка молча ухаживал за ними, подливал чаю. Перед отъездом Соня сказала, глядя почему-то на меня: “Больше я к вам не приеду. У меня такое чувство”. Все присели на дорогу. Потом дедушка ушел на вокзал провожать Соню, и больше мы ее никогда не видели... Как больно было бы, уходя на поезд, вдруг узнать, что ты никогда не вернешься сюда, не перечитаешь этот город с первой привокзальной страницы... Как полюбили у нас слово “никогда”. И цитату из Маркса про человечество, которое смеясь... Смейтесь, расставаясь с прошлым! Такое прошлое не заслуживает ничего, кроме смеха. Забудьте свои карусельные лошадки, лоскутные перочистки, мороженое по двадцать две копейки, сборы макулатуры, первый отряд космонавтов и любовь на уборке турнепса. Ничего этого больше не будет никогда!.. Возможно, вы правы, но позвольте мне не смеяться. Скоро вы подрастете, и у вас будет свое прошлое. И еще неизвестно, захочется ли вам смеяться над ним...

Ася держит руку в моем кармане. “У тебя теплее”. Троллейбус переваливает через Горбатый мост. “Папа, а ты помнишь град? Ну, когда я его видела первый раз?.. Ты еще из телефонной будки звонил о пожаре... Не помнишь? Ну вот и ты ничего не помнишь”.

Вечером она попросилась на каток. Мы взяли напрокат коньки — под залог моего паспорта. Ася вышла на лед и сразу потерялась среди густо летящих пар. Снег косо валился с мутного неба. И так же косо и остро падал луч прожектора.

А в этом луче — мельканье, звон коньков, мороза, игрушек на елке, которая стоит тут же, в сугробе на краю катка. Парни-лихачи скребут на скорости лед, падают со всего размаха, потом хохочут, подбирая улетевшие шапки. Сцепившись за руки, катятся церемонные подружки.

Я сказал дочке, что пойду поброжу вокруг стадиона.

Мимо людей, спешивших на каток, мимо фонарей, по рыхлой снежной каше я опять вышел к нашему дому. Я думал: люди уходят, а дома, где они жили, получают выражение лица, судьбу, привычки...

Долго стоял на другой стороне улицы — так мне казалось, что долго. В наших окнах на втором этаже горел свет. Форточка в спальне была приоткрыта. Именно так ее приоткрывала бабушка. Теперь там живут чужие люди. Зачем же они так приоткрывают форточку, что мне хочется крикнуть: “Бабушка!”?

Как я любил такие вот мягкие зимние вечера, когда на катке играла музыка, а мы шли с дедушкой по какому-нибудь неотложному бабушкиному заданию или просто в библиотеку железнодорожников. В сумке лежали толстые тетрадки “Роман-газеты”, а вечер только начинался, густел от свежих огней. Но поначалу, в сумерках, огней было немного. На перекрестке лучи от фар растерянно блуждали по рыхлым окрестностям, не отличая дома от сарая, а сарая от сугроба. Город казался нагромождением забытых кем-то и приваленных снегом вещей.

Но вот включалось первое окно, и жилой дух, приободрившись, начинал разгонять прихлынувшую было ночную нечисть. Затепливались голые лампочки в парадных, одинокие фонари во дворах, согласно вспыхивали уличные фонари, а за ними и в домах дружно загорались окна, возвращая домам истинные их очертания.

Библиотека помещалась в торце Дворца культуры. Надо было взойти на крыльцо и со всей силы потянуть на себя тяжелую, будто из танковой брони, дверь. За ней открывался ослепительный храм. Книги терялись под высоким куполом. С порога обдавал запах, который я с тех пор встречал только в сельских библиотеках, — свежий запах чисто вымытых досок и таких же новеньких, умытых книг.

...Тропинка в снегу вывела меня к этой самой библиотеке. Я легко отворил дверь, казавшуюся мне когда-то такой тяжелой. За столиком у картотеки сидела незнакомая мне женщина. Я поздоровался, постучал ногами на лысом коврике, осыпал снег с шапки и спросил зачем-то:

— Вы работаете?

— Работаем.

— До шести?

— До шести... А вы не Олег?

— Нет, я не Олег...

Краем глаза я увидел на полках знакомые, как мне показалось, корешки книг. И это поразило меня.

Я вспомнил не названия, а запах этих книг, часто залатанных, с ветхими обложками, прихваченными силикатным клеем. У нас дома таких несчастных книг не было, все выглядели прилично, независимо от года издания. Каждая книга, которую мы с дедушкой собирались читать, проходила церемонию оборачивания в плотные страницы старого “Огонька”. А потом, когда мы дочитывали книгу, она так и возвращалась на место в “рабочем халате”.

Дедушке в детстве удалось закончить лишь три класса приходской школы, но я не встречал человека, который бы так благоговел перед книгой, так трепетал перед ней в книжном магазине и нес ее домой, закутав в газету, как в пеленку. Увидев на моем столе необернутую книгу, он не говоря ни слова уносил ее к себе в комнату, щелкал там ножницами, шелестел старым “Огоньком”, вздыхал, и минут через двадцать книга тихо возвращалась на место.

Годам к девяти дедушка научил меня оборачивать книги, но я вечно торопился скорей засесть за чтение, летом убегал с необернутыми книгами во двор, на качели, за сараи или в огород, где рядом с огуречным парником дедушка сколотил маленькую скамейку.

Однажды без дедушкиного спроса я утащил на улицу один из томов “Тысячи и одной ночи”, сел на качели и читал там долго-долго.

Сейчас мне трудно представить, что можно вот так — среди бела дня, среди большого двора, среди летнего города — сидеть с книжкой часами и никто не нарушает этого уединения.

Я лишь иногда сам спрыгивал с качелей, усаживался на забор — не происходит ли там чего-то интересного — или пересаживался на скамейку у сарая, где можно было откинуться на его прогретое брюхо. Наш сарай стоял несколько завалившись в овраг, и оттого казалось, что с фасада он очень важный. Но вот в окно выглянула бабушка и позвала меня обедать, я побежал, оставив книжку на скамейке. После обеда ко мне зашел приятель Мишка, и я обо всем забыл. Тем временем на улице пошел дождь, мы с Мишкой выглянули в открытое окно, чтобы посмотреть, как ручьи несутся по утоптанному двору, и тут я увидел: идет под черным зонтиком дедушка, подходит к скамейке у сарая, берет в руки что-то белое, рыхлое... “└Тысяча и одна ночь”!” — прошептал я с ужасом. Я бросился в коридор. Дедушка уже открывал дверь. Сначала появился черный зонтик, но он тут же свернулся, и я увидел дедушку, он не смотрел на меня. С полей дедушкиной велюровой шляпы капала вода, она капала с рукавов плаща и с книги, которую держал дедушка. Книга была набухшая, тяжелая, чужая... Дедушка снял и повесил шляпу, потом попробовал разлепить страницы, они с трудом поддались. Книга была непоправимо, непоправимо погублена! Дедушка понес ее в комнату, как раненую птицу, на ладонях. Я не решился пойти за ним. Мишка, почувствовав недоброе, убежал. Я ушел к себе в комнату и до самого вечера простоял там у мокрого окна, расставляя на подоконнике грустное войско зеленых солдатиков.

...Я торопливо возвращался на каток. Наверное, меня очень долго не было и дочка потеряла меня.

Как сладко быть потерянным! А потом выйти под слепящий луч прожектора, под музыку, забраться на сугроб и махать рукой маленькой родной точке, которая, отделившись от множества других точек, несется к тебе, и смеется на лету, и разгоряченно кричит что-то!..

Вот мы завтра уедем, и останется эта музыка на катке, и библиотека, и старый свет из окон, и занесенный снегом Пушкинский бульвар... Зачем все это живо, когда давно нет тех, кто все это так простодушно любил?

Да, верно, и другие все это любят. Но ведь то другие, они могли бы и что-то свое полюбить, не мое.

— Я с девочкой познакомилась, — сказала дочка, — а тебя так долго не было. Куда ты пропал?

— Ходил в библиотеку.

— Зачем?

— Не знаю. Шел, шел, смотрю — библиотека.

— И что там особенного?

— Книги, очень много книг.

Мы сдаем коньки. Пьем ячменный кофе в буфете, где пахнет сырыми ботинками, талым снегом.

Возвращаемся в гостиницу через сквер, под черными липами.

— Вон автобус белый, — сказала дочка.

— Здесь все автобусы белые.

— Мы еще приедем сюда? Я бы взяла свои коньки, а то здесь дают мокрые.

— Конечно, приедем.

— И маму возьмем?

— И маму.

Мы идем по тихой улице, мимо низких окон. Вдруг видим в одном окне: новогодняя елка мигает сквозь занавеску перебегающими огоньками. Включенный где-то телевизор обещает до минус сорока на Тикси. Мы стоим в облаке елочного света.

А был еще только второй день Рождества, весь год впереди.

Шеваров Дмитрий Геннадьевич родился в 1962 году в Барнауле. Окончил факультет журналистики Уральского государственного университета. Печатался в журналах “Новый мир”, “Урал”, “Согласие” и др. Живет в Москве.



Версия для печати