Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 4

Занимательная диагностика

ОЛЬГА ШАМБОРАНТ

*

ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ ДИАГНОСТИКА

Манифест одинокого существа

Может иногда показаться, что догадываешься, зачем Бог создал человека. Для этого надо успеть погрязнуть в одиночестве и почувствовать, как в этом одиночестве иссякает способность радоваться Творению.

Первую собаку мы завели вместе с сыном, и я ни разу не испытала даже мимолетного раздражения в отношении ее. Пес действительно замечательный, но даже когда сей Яша слизывал сопли со стен лифта, я не способна была на него рассердиться. Шурик завелся сам, когда я уже жила одна. Это совсем другое дело. Мне некому показать, что он мил, и он не так мил.

Есть масса преимуществ у одиночества. Но трудно любить что бы то ни было. За что любить Творенье? Течет река. Берега неподвижны. География. Геометрия. Гармония. Норма. Но никакой эмоции. Другое дело, если двадцать лет назад вам в этой реке сводило от ледяной воды пальцы, когда вы полоскали ползунки и распашонки, — тогда тепло в душе обеспечено и посейчас.

Мне моя приятельница сказала, что два дня назад вернулась с Родоса, существующего, оказывается, в реальности, где пробыла двадцать четыре дня. Она оправдывалась, виляя тоном, и даже ссылалась на горящую путевку. Но ведь ее “отступничество” не в богатстве, хотя и тут пропасть, не в возможности осуществить затею, а в способности принять жизнь на свой счет.

Ранний Бог, если можно так сказать, творил и наслаждался совершенством Творенья. Он был одинок, но полон творческих сил. Именно в этом смысле “одиночество и свобода” — Божий Дар. Боюсь, что поздний Бог потому и умолк, что сочетание одиночества (человек не сумел в целом его развеять) и ответственности за подопечных — это тяжелый груз. Может быть, и не разбитых надежд, это слишком глупо, но придавить может хоть Кого. Много ли толку Богу, если Его даже кое-как поймут и даже пожалеют антропоморфически. Ведь жаль даже поля и леса, простирающие свои невостребованные возможности у подножья Небес. Ну вырубят, ну вытопчут, ну снегом занесет.

В самом деле, невозможно бесконечно наслаждаться и умиляться даже слоненком, которому прописан детский панадол, если смотришь на него один. Нужен, нужен, конечно, человек, чтобы с ним перемигиваться в особо значимых местах и в особо патетические моменты. Вот искусство, кстати, которое паразитирует на акте творенья, — заменяет второе существо. Им становится автор. Собственно, в произведении искусства уже заключена эмоциональная поддержка зрителя, читателя, слушателя. В лучших случаях эта поддержка — от Бога.

Бог создал Адама, но этого мало, сколько можно перемигиваться с этим дураком. И пошло-поехало. Пришлось создавать ему Еву, чтобы он с ней перемигивался, а Бог бы оценивал, как они там способны оценивать. Но уже тут все вышло из-под контроля. Как говорит любимая подруга: “Со вторым человеком вообще сложно”.

Любовь — это всего лишь искренняя положительная реакция на факт существования объекта. Поэтому ответственность мешает любить, она мешает положительной реакции быть искренней. Ответственность порождает одиночество. Аминь.

Превращение

Я превращаюсь в домашнее животное. Это вовсе не такое страшное и выматывающее воображение превращение, как в одноименном сочинении Ф. Кафки. Это, наоборот, — смешно, но все равно приоткрывает суть механизмов нашего способа существования.

Я вдруг заметила, что мой образ жизни, по крайней мере вечером, полностью соответствует поведению моих кошек и отчасти даже собаки. Придя с работы (в отличие от них, бедных, — я, бедная, все еще хожу за добычей), я по-быстрому выгуливаю собаку, меняю кошачьи горшки — они тоже начинают функционировать при моем появлении, кормлю всех основательно, потом ем сама, если есть что, а то и наедаюсь чрезмерно не от голода, а так, по инерции служения или, как они, — от безысходности, и мы все ложимся ласкаться, дремать, работать лежачими домашними животными. Одна из моих кошек обязательно хоть раз в день нуждается в том, чтобы пососать левый рукав моей одежды, приходится одеваться дома с учетом этого. Рукав должен ей нравиться (предпочтительна шерсть) и быть достаточно плотным, чтобы она, попутно меся мою руку, не впивалась когтями в мою кожу (на самом деле левая рука у меня исколота, как у наркомана). Кошке это абсолютно необходимо, выразительные средства, которые она использует, чтобы объяснить, чего ей надо, можно смело приравнять к словам. (Вообще язык их пластики и издаваемые ими звуки мне гораздо понятнее аналогичных приемов, к примеру, клоуна-триумфатора Полунина.) Я прекрасно знаю об этой ее потребности, значит, я ее буквально ощущаю, и она становится как бы уже моей проблемой и моей потребностью. Когда кошка дорывается до заветного левого сладкого рукава, она начинает оглушительно мурлыкать и храпеть, как мужик. Так минуты три-четыре, потом почмокает и уходит спокойно спать. Дело сделано. Могу ли я считать, что это было не мое дело?

Вообще при размещении на тахте всей нашей команды имеет место некоторая традиционная борьба, конкуренция за доступ к моему телу. Правда, борьба очень мирная, спокойная, без грязных технологий. Рита рвется, естественно, к рукаву, Валя, который тоже не прочь помесить где-нибудь поближе к моей душе, может временно, пока не освободилось место, привалиться грузно к ногам, а Дусенька обязательно норовит взгромоздиться прямо на меня — на грудь, живот, спину или бок, в зависимости от моей позы. Правда, в отличие от вышеназванных тяжеловесов, она маленькая и относительно легкая, так что висит просто где-нибудь, как пиявка.

Шурик в качестве жесткой собаки просто лежит рядом, при нас, периодически он подходит понюхать нас, потрогать лапой, предложить свои услуги — поиграть, может сбегать в прихожую полаять на лифт и победоносно вернуться к нам, но не более. Верховодят кошки, а управляю я.

Смотреть же телевизор — это аналогично тому, как просто для порядка караулить мышку около ничего не обещающей щелки. Прошлой ночью поймала настоящую целую крысу — посмотрела случайно фильм Иоселиани, о котором даже ничего не слыхала раньше. Второй день перевариваю, вспоминаю подробности и продолжаю ощущать его дух. А перед этим, не веря в возможность настоящей удачи, можно считать — резалась в пластмассовую штучку, которую надо оторвать, чтобы открылась бутылка с растительным маслом, любимая игрушка любимого кота, — а именно, посмотрела дурацкую и прелестную комедию с Бандерасом, тоже получила массу удовольствия.

А так — мы одновременно меняем положение, переворачиваемся всем здоровым коллективом, я тоже стала ложиться поперек тахты и сворачиваться клубком, мне кажется, что так я вытягиваю нужным образом позвоночник, чтобы меньше болела спина. А посмотреть со стороны — группа домашних животных разной величины и породы.

Вы скажете — так это у тебя просто-напросто депрессия. Конечно, депрессия, никто и не спорит и не ищет других объяснений. Одна знакомая как-то раз сказала мне очень искренно и очень грустно: “Я так устала!” Ну, в смысле — вообще. Я ее долго увещевала, что так говорить не надо, это раздражает людей и обижает. Она, видите ли, устала, значит, все кругом в чем-то там виноваты, не выполнили свою долю трудов, навалили, воспользовались. Нет, говорю ей, об усталости говорить никак нельзя, надо просто считать и, если уж так необходимо, говорить — у меня депрессия. То есть это моя личная депрессия, и все, никаких претензий ни к кому.

Меня только вот что на самом деле беспокоит: у них, моих бедных кастратов, исполненных любви, — тоже небось депрессия...

Однако постановка диагноза — это так, побочный продукт более глубоких размышлений и выводов, к которым можно прийти, анализируя свое превращение. Каждый, кто неравнодушен к проблемам другого близкого живого существа, частично в него превращается, проникаясь его проблемами как своими. Я живу с кошками и собакой и превращаюсь поэтому в них. Когда люди внимательно и целенаправленно живут друг с другом, не просто заселяют с гвалтом одну территорию, они тоже превращаются друг в друга. Таков закон — круговорот жизненных интересов в природе. Если же человек живет совершенно один, во что он превращается? В свою работу, в телевизор, в кухню, в диван, в собственное чучело?

 

О свободе

Я не стану, конечно, даже упоминать, например, радиостанцию “Свобода”. Это было бы невыносимо — любое суждение. Мне как жителю своей микроэпохи о свободе больше всего говорит слух о том, как “наши” схватили Свободу и держат его в своих застенках. То есть буквально — некий инцидент, частный случай, да еще обязательно — с неправильным ударением. В моей юности одна моя сослуживица говорила, что дабы стать настоящим специалистом — профессионалом в своем деле, необходимо какой-нибудь ключевой термин произносить с неправильным ударением.

Серьезные же философские ритуальные танцы вокруг понятия свободы всегда изумляли безнадежным, как море, объемом и таким же бесконечным прибоем равномерных доводов благоразумия, когда одни слова объясняются другими, ничуть не более очевидными. Вообще же мудрость (философия все-таки!), если она есть, — либо мгновенна, либо бесконечна и тогда абсолютно незаметна. Но долдонить, как метро копать, о свободе, — тут поневоле тик наживешь.

 

*

Чего только мы не произносим в начале жизни, в любом начале. Все правильно говорим, но в каком-то необязательном наклонении, как бы ощущая и в одном лишь легкомыслии воплощая — свободу выбора. Выбираем-то мы не свободно, конечно, а бесшабашность этакую ощущаем, вертя молодой шеей, тряся кудрявой головой. И только эта бесшабашность свидетельствует о предполагаемой свободе. Мол, знаем все, что и как будет, но это еще — как пойдет, мы-то еще вот они, как еще этой неумолимости зададим, если — неизвестно что. Вот именно, не на наши волевые деяния в этой все же как бы неопределенности будущего, а на какой-то дурацкий колпак Неизвестно Чего — расчет. Пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что, — вот что нам нравится и даже как-то интеллектуально льстит с самого детства.

Да и тем, что сказками так умело пользуются именно в детстве, в начале жизни, — очень много сказано. Там смерть — на каждом шагу, но чаще всего обратимая, живая и мертвая вода, волшебное слово и проч. Волшебность жизни, фантастичность — это все атрибуты начала. По мере продвижения отцветают райские сады, выпадают павлиньи перья, наступает поздняя безлистная осень трезвости. Все больше места занимает пустота, уставленная ловушками, которые не грозят в будущем, а защелкнулись в прошлом. Возникает наконец свобода от задачи — новая простота, не та, с которой сказочно разрешались в воображении все проблемы, а та, которая обнажает их суть. Вот это и есть та простота, что хуже воровства. Но лучше лжи.

 

*

Пилот Дэниэл Лиф, объясняя от имени некой комиссии, как так получилось, что натовцы шарахнули по колонне с албанскими беженцами из Косова, сказал: “Мы несовершенны, но мы и не стремимся к совершенству, мы, — говорит, — только стремимся сделать все необходимое и попытаться избежать нежелательного”. Сначала я подумала — пилот, а какой умный. А потом сразу подумала — а почему нельзя жить в соответствии с этими же принципами, но не бросаться бомбами? Откуда так точно известно, что это и есть “необходимое”? Почему нельзя стараться, не пользуясь смертоносным оружием? Что это? Затмение? Непонятно. Ясно только, что очень полезно после первой мысли думать вторую. (Цивилизация такая, все одноразовое — мысли, шприцы, пеленки… И права человека, видимо, надо защищать у первого попавшегося, а то, что при этом страдают права следующего, и то, что, восстанавливая одно право, лишают всех остальных, — не помещается в одноразовом сознании.)

А за несколько дней до этого натовский генерал говорил так: “Он сбросил эти бомбы, как это должен был сделать пилот свободной демократической страны”. Я не поверила своим ушам, но потом по другим каналам это повторили еще несколько раз. Может, переводчик плохой?

А тут слышу как-то, счастливчик Газманов поет: “Россияне, россияне, пусть Свобода воссияет, заставляя в унисон стучать сердца!!!” Какой же такой свободы мы так алкали долгие годы, — той, которая разрешает самим вершить Божий Суд и пулять бомбами куда необходимо, или той, которая заставляет, да еще и в унисон?

А в метро я видела надпись от руки поверх какой-то рекламы: “НАТО! Хуйните по Ростокино-Лада”. Наш народ, как всегда, на высоте — и по глубине понимания происходящего, и по краткости изложения. О, брат краткости! О, вечно живой! Что будет с твоими носителями?

 

Ау!

Я знаю, как надо жить. Надо жить так, чтобы, стукнувшись нечаянно вдруг в быту головой о дверцу шкафа или еще обо что-то такое же обычное, — не орать отчаянно матом, не топать ногами в бессильном гневе, чтобы не обнаруживать самому из-за мелочи — как все неблагополучно и непрочно. Хотя нет — неблагополучно, но чересчур даже прочно. Потому что никакой силы отчаяние не позволит тут же, так же вдруг, — взять и умереть. Но если вы уже живете так — что же делать. Только не в том смысле, что, мол, ничего не поделаешь, надо жить. Смешно верить своему как бы нравственному чутью, что надо жить дальше. Это нам-то верить, с нашими-то зловещими и бессмысленными механизмами привыкания, когда многим кажется, что невозможно не смотреть добросовестно и бесконечно “Санта-Барбару”, хотя не все доживут до ее конца, — как уж таким наркоманам постоянства и нескончаемости обойтись без жизни. Пристрастились, не мыслим себе жизни без жизни. А между тем и она надоела и разочаровывает не меньше “Санта-Барбары”, и все смены ракурсов и все богатство ситуаций так же смешны и убоги, как и там. И фарс, как вечерний мрак, подкрадывается из всех углов.

Вот как, например, в Белграде. Слава Богу, людей на какое-то время освободили от естественного хода событий, от ответственности за собственную жизнь и собственную халтуру. Их бомбят извне. Казалось бы, адекватная реакция — забраться куда-нибудь поглубже, в подвал. Так кажется от недопонимания специфики нового времени. Адекватной реакцией оказались концерты и ликования на площадях под бомбами, наклеивание себе на грудь знака мишени, то есть — провокация, вызов, шантаж. Шантаж в ответ на шантаж. Основа человеческих отношений вообще. Вылезла основа, как пружина из матраса. Мир снова одряхлел. Подлежит ли ремонту испорченная жизнь? Или ремонтировать будут другие поколения жизнь тоже уже других, других, других. Никогда ответ не приходит вовремя. Только с опозданием. Этот пошлый эксцентриситет и позволяет симулировать поступательное движение.

Надо жить в горах, изолированно, медленно, трудно, ветрено, дождливо, надо очень рано вставать, не выспавшись, а потом досыпать урывками где-нибудь на лугу и ценить, ценить, ценить все — утро, сырость, сухость, туман, солнечное тепло, укрытие от ветра и свежее дуновение, голод и каждый глоток, все обстоятельства своего жизненного пути и его наконец — конец.

Но где тогда поместить рояль, тома гениальных исследований жизни и не менее гениальных ее имитаций. Куда деть потребность видеть дымок и ощущать гарь городской окраины, когда по серой каменистости и запаху детских сказок можно догадаться, что топят углем. Ведь все это — стихи. И наконец, стихи — ведь и про ветер в поле пишется не от ветра в поле, а с похмелюги и в угаре безобразного городского несчастья. То есть продуктивностью бреда жизни, видимо, все же следует поступиться, если цель — жизнь, а не смерть.

Но вот когда вас начали бомбить извне, это — ура! Обязанность жить поставлена под вопрос, и оказывается, никто особо и не хотел. Все только ждали, чтобы им разрешили не очень-то жить. “Свобода, бля, свобода, бля, свобода…” Свобода — это только свобода от жизни.

Между прочим, вполне реально докатиться до того, что и пейзаж покажется фарсом. Ах, ах, ах! Фу-ты ну-ты — море, фу-ты ну-ты — закат и т. д.

Выдергивается тоненькая жилка — и все теряет смысл. Вольтер в свое время допер, сколь важна и нужна эта “жилка”, и сказанул. Многие другие тоже. Но теперь характер момента все же все больше смахивает на осознанный крах Царства Божьего. Дождались, похоже, какой-то формальности типа смерти матери Терезы, не Бога же бояться, и стало уже совсем не стыдно.

Даже то, что нет Бродского в живых, мешает нам понять, узнать, как следует понимать очередной поворот, может быть, все-таки сюжета… Обострение сюжета в конце очередного тысячелетия? И каждый раз оно кажется настоящей агонией. Логика Бытия вышла из-под контроля гения нравственного чутья. И перестала быть логичной в отсутствие соответствующего ума. Ум, ау! И горы, в которых следует долго и правильно жить, отвечают — ау, ау, ау.

 

Без названия

Когда мы успели так самозабвенно пристраститься к мирной жизни? Ведь история — это, в сущности, история войн. Битва при… Надо только помнить, в каком году и кто победил. Короче, играть в войнушку, ходить в заскорузлых портках, быть хемингуево немногословным, верить в концепцию миротворческой операции, предотвращать гуманитарную катастрофу бомбами — это даже не кайф (хотя кайф — необходимый элемент жизни как способа существования тел), это существенная часть человеческой функции. Другое дело, что при этом говорят. Те, кто это делает, и те, кто протестует. Единственно, что можно считать абсолютно доказанным с помощью коллективного опыта человечества, — это полное отсутствие прогресса в области человеческой сущности. Просматривается биология, зоогеография… Видны истинные побудительные силы, все видно, есть средства для научного анализа, есть мозги для осмысления, но нет другого человека, чтобы жить иначе. Все несогласные — просто шлаки исторического процесса. А активные участники — действующие лица.

Это как в лекарстве — действующее начало и наполнитель. Мы чувствуем, думаем, говорим, но мы — наполнитель исторического процесса. Только если вылезти из кожи вон и создать предмет искусства, например, — только тогда можно приблизиться по значению к тем, кто играет в войнушку, кто тупо, несовершенно, безмозгло, но — действует: поднимает в воздух машину, нажимает на спуск и т. д. и т. п. Таков, видимо, инстинкт — не важно как, но надо оставить след, чтобы войти в историю. Очень явно создать или очень явно разрушить. Короче — наворотить. Все это было ясно умам так давно. Возьмите Герострата…

*

При слове “индивидуальность” мне представляется вытертое плюшевое кресло. Господи! Откуда мне знать, я одна так существую или все внутри себя живут примерно одинаковой молчаливой жизнью. Похоже ли то, о чем не говорят? Вернее, поговорили уже, кажется, обо всем — и как трусики въедаются, и как чешется, и как хочется. Правда, гораздо меньше слов сказано о том, как не хочется, это уменьшает электорат, хотя большинству не хочется. Декаданс не в счет — это не “не хочется”, а очень даже хочется, только невозможного. Но когда подумаешь, что все несчастные дуры проводят рукой по собственной ляжке, чтобы оценить, гладко ли будет это делать какому-то там хрену, что абсолютно все некоторое, довольно долгое, время переживают удовлетворение от удачного опорожнения кишечника, что все тревожно, но очень заинтересованно прислушиваются, откуда происходит боль, думают о раке, начинают неудержимо мысленно распределять свое добро среди воображаемых наследников, все делают примерно одинаковую деловито-удовлетворенную гримасу, очищая картошку, и т. д. и т. п. Эти внутренние ориентиры-лабиринты так просты и бессмысленны, что непонятно, как они могут помочь пробираться по жизни, но они служат, как служат старые вещи, когда неоткуда взяться новым. Духовное подземелье молчаливой жизни убеждает: слово — действительно самое главное, все, что до него, — задолго до Начала.

Вот собака на прогулке методично и добросовестно нюхает каждое говно — и все, никаких выводов, просто — внутренние ориентиры. Раз собака делает так явно, значит, человек делает все время что-то подобное — молча, то есть тайно.

Это, наверно, от старости, так сказать, перед разлукой, душа так явно противопоставляется телу. Расслоение на фазы при стоянии. Что выпадает в осадок, душа или тело? Тело выпадает в осадок, душа испаряется, а вода очищается и становится мертвой. Или же — душа выпадает в осадок, тело испаряется, и остается только верить в существование иного разума, раз нашему смысл всего этого недоступен.

 

*

Метро везет измученные тела сограждан к месту назначения. Очень заметно, как все они вымотаны процессом выживания. Даже если прилично (ново и недешево) одетая дама безмятежно читает микролюбовный роман или Маринину, я знаю, что — это у нее процедура, то есть она в данный момент лечится, то есть есть — от чего. Все хотят сесть, а сидящие так уж сели, что совсем осели, даже юные девушки если и не осели, то пребывают в напряжении не получающейся жизни. Господи! Вагон везет их к месту назначения. Там, у каждого на своей станции, происходит специфическая реакция распорядка его жизни. Страдание, страдание, мука, через не могу.

Я очень сильно опасаюсь, хотя бояться тут, как и везде, — нечего, что на молекулярном уровне тоже присутствует страдание, что не бессердечное хаотичное движение гонит молекулы к месту их действия и заставляет вступать в реакции, а нужда, мука, трагизм боли, страдание и борьба за правое дело. Молекула субстрата ищет фермент, чтобы превратиться во что следует, или молекула фермента ищет субстрат, чтобы работать, работать, работать — как розовый заяц в рекламе батареек “Энерджайзер”. Подозреваю, что чувство ответственности — это главный стержень жизни, посильней, чем дебелое белковое тело Энгельса. Почему-то все знают, что что-то надо, и соглашаются, и подчиняются. Иначе, видимо, произойдет аннигиляция, тот самый пшик, которого все так панически боятся.

Не может быть такого избытка, чтобы правильный акт был случайным, даже на молекулярном уровне. Допустить это — все равно что принять такое, к примеру, положение вещей: чтобы хоть один самолет долетел из Москвы в Париж, надо, чтобы непрерывно вылетали самолеты из Москвы — во все стороны. Пусть на это даже есть ресурсы — они будут мешать друг другу. Слепая вероятность предполагает нереальную расточительность и не учитывает взаимодействия разных вероятных событий. Ни один процесс в живом организме так не идет. И там, среди молекул, очевидно, есть воля, ответственность, служение.

 

Куда деваются прошедшие дни?

Меня об этом, именно этими словами, спрашивал когда-то четырехлетний сын. И я со счастливым урчанием уверяла его, что они остаются в прожившем эти дни человеке, как еда и прочие поступившие в него ценности, они проходят там некий цикл усвоения и частично откладываются, влияют и т. д. А к концу жизни человек почти полностью из них состоит.

Вот в деревне это совершенно очевидно, как в разрезе. Тут видна простым глазом судьба не только бывших минут, хотя и они тут буквально тикают даже в отсутствие часов, тут видна судьба прошедших вещей, их принципиальная неустранимость и их очень постепенное исчезновение из пространства бытия, а потом — с лица земли. Будучи выброшенными, то есть закинутыми поодаль от жилья желательно в какую-нибудь яму или канаву, они долго продолжают там лежать, истлевая очень и очень медленно. Покинутые дома испаряются и то быстрее, наверно, все же их растаскивают активно, хотя и тайно, по крайней мере до недавнего времени — тайно.

Происходит постепенное выветривание из пейзажа умерших жителей, новая реальность замазывает картины прошлого на этом полотне. Еще недавно, когда я шла на речушку за водой или полоскать белье, справа от тропинки около огромной черной избы-короба стояла светлая душа Валентины Егоровны в платочке, а слева — темнел на ветру проблематичный образ ушедшей на год позже Зои Ивановны. Они оставались тут, со мной, они еще видели, куда я пошла, пространство деревни было еще захвачено их присутствием, как раньше их речами, смехом и незабываемыми манерами были начинены их дома. Теперь, когда три-четыре года дома живут без них, когда в одном из них доспивается как-то довольно оптимистично и независимо пожилой сын, а в другом по-черному — вдовец, начала складываться уже другая, новая реальность, которая тоже пройдет, так или иначе. Так-то — как бы ладно, а вот что, если иначе?

Вдовец особенно неблагополучен. Периоды горизонтального запоя все реже сменяются вертикальными возрождениями из пепла — в форме дымка над баней, который тянется высоко в небо и обладает невыразимо прекрасным духом, возможно, это и есть “русский дух”. На чем он настоян, наверно, несложно выяснить, но зачем?

Я же сумею учуять этот настой идеального тела в идеальной душе — раза два в год, идя во время своего краткосрочного наезда — за водицей мимо формально чужой бани, хотя тут все — мое, и я сама состою на значительную часть из этой нереальной деревушки, она поместилась во мне, и даже не требуется какого-то там усвоения, трансформации, она не требует ни анализа, ни приговора, тут информация о логике бытия и структуре мироздания содержится в любом из луговых, свободных и не ведающих теперь уже даже косы, крупных, совершенных и самостоятельных растений, и в любом их движении, уже коллективном, — под действием порыва ветра и т. д. И колченогие жители тут несут в себе информацию о бытии, как какой-нибудь раскидистый донник, или строго-стройный, как бас в хоре, мощный иван-чай, или раздвоенный ствол сосны у заветного поворота дороги, — “вот так” — и все.

Только в таком изолированном, никуда не направляющемся пространстве можно ощутить габариты и свойства характера — Времени. Прошедшие дни тут тоже, конечно, куда-то деваются, но — годами.

 

Мужчина и женщина

У баб есть масса преимуществ, лень перечислять. Особенно на первый взгляд. Вот показывают, например, по телику британских гвардейцев: “…и рассказываю-ю-ют, и показываю-ю-ют…” Ну и смотрят на них граждане тупо, слушают в основном, конечно, молча. И если уж кто и скажет что-нибудь про мудаков в медвежьих шапках и что-нибудь еще насчет бездельников и т. д., так, конечно, это будет женщина. То есть именно женщина, видя, что мудаки, и говорит, что мудаки. Мужчины поступают так же только при условии наличия у них какой-нибудь дополнительной свободы духа, хотя бы и под влиянием алкоголя. Ну, как-нибудь так, приподнявшись, а не походя. Другое дело, что у женщин есть эта простоватая уверенность, что как-то жить было бы не по-мудацки. Что есть такая какая-то нормальная жизнь, нормальная небессмысленная работа, что можно правильно потратить время жизни — нормально.

Ну ясно, конечно, что нарочитая ритуальность уж очень сильно бросается в глаза своей идейной нагрузкой — продемонстрировать бессмысленность жизни в принципе. И вот женщина начинает защищать, видимо от этой “бессмысленности”, свою биологическую задачу, а для этого надо активно бороться с волной массовых самоубийств на почве просмотра по телевизору парада британских гвардейцев в честь дня рождения королевы. Потому что если это — высшая форма человеческой цивилизованности, то чего стоит эта жизнь. Ну, очевидно, что она бессмысленна в принципе, если повсеместно признано, что, расчесав тщательнейшим образом кобыл, напялив медвежьи шапки (сколько мишек замочили, суки) и предельно четко выполняя раз и навсегда разученные телодвижения, они творят высшую форму человеческой деятельности, что на это опирается весь столь уважаемый во всем мире британский народ (кстати, как они тогда диковато поперли всей страной на стенания по поводу гибели своей Дианки, и весь мир почему-то должен был узнать, что она страдала булимией из-за плохого отношения к ней королевской семьи, слава Богу, и это все — прошло).

Со смыслом вообще напряженно. А вот поучать ребенка дико занудным тоном, что, мол, такие-то веточки и щепочки для костра надо брать там-то и сям-то, и все это без тени юмора, с невероятной претензией на близость с ребенком и даже, от глупости, с каким-то чадолюбивым кавказским акцентом, — это, позвольте вам представить, — мужчина.

Но вот, а если посмотреть просто, без ничего, на верхушки деревьев, посмотреть снизу вверх на неизвестно зачем и почему распростертые в небесах столь известные формы? Форма деревьев, тех или иных, она сейчас такая, а причины, чтоб ей стать такой, — такие давние, как “свет далекой звезды”, понятно, о чем. Так вот, в этом вопросе, так похожем на ответ, кто сильнее? Ну, может женщина хорошие, даже очень, стихи писать про кулачки цветочков и рвущиеся ввысь растения всякие стрельчатые, но — только под влиянием страстного желания, чтобы к ней по этой белой, как косточка, протоптанной в траве дорожке, которая вся окружена стрельчатыми и звездчатыми, — скорее, хоть с последней электричкой, прибыл немедленно предмет ее вожделения — Он.

Ну есть, конечно, такие изначальные бабушки, которые, как и исполненные смыслом мужчины, глядя на верхушки деревьев в небесах, думают — о Боге.

Кто их разберет, в конце концов, этих мужчин и женщин.

 

Мы потеряли Крым и многое другое

Это обычно маленькие дети очень бывают склонны беспокоиться, что кто-то из их родных состарится да к тому же умрет. Помню, моя племянница, когда была совсем маленькая, строго меня спросила: “А ты что, моложе моей мамы?!” Я так завиляла, говорю, в общем, как бы — так. Тогда она, заклиная меня от логичного ответа на следующий вопрос, со сценической мощью в голосе его задает: “А кто раньше на букву У???!!!” Ну, тут я не растерялась. Говорю, я-я-я! Я ведь вся насквозь больная и мало жизнеспособная вообще, говорю, ей-богу. Она успокоилась формально, по закону жанра. Однако природа этого детского беспокойства по поводу хода времени довольно занимательна.

Я вот и сейчас часто ловлю себя на том, что с великой грустью, но очень отчетливо вижу изношенность, усталость уже даже природы. Старость земли. Так и лезет в голову, иду я, допустим, по пустырю, сплошь заросшему уже отцветающими одуванчиками, их пух буквально светится, местность удачно кое-чем пересечена (на самом деле она пересечена речкой-переплюйкой, в которой в изобилии водятся автопокрышки, а также ржавыми спинками кроватей, разогнутыми цистернами и прочими неопознанными бывшими предметами, разделяющими этот пустырь на самовольные “подгородные огороды”), небеса все еще богаты вечерним узором, свет и прочая тень, казалось бы, но так и лезет в голову: “Терминальный пейзаж”… Я, конечно, не такая дура, чтобы то, о чем я сейчас пишу, так бы и назвать — “Терминальный пейзаж”. Нет, конечно. Но что-то такое терминальное как бы вновь и вновь — ощущается. Про почву, дорогу, какие-то безымянные камешки — и не говорю. Ветхость несусветная. Да вот в том же детстве, помню, резануло воображение, что Крымские горы — старые. Ну, а когда, бывало, попадаешь туда, то делается все как-то понятно, то есть в чем эта старость, — они какие-то все зазубренные, выветренные, да и просто низкие. Ну что это за такие горы, если на Ай-Петри можно спокойно подняться по широкой дороге? А там, наверху, тоже — никакого тебе пика, никаких географических поясов, никакого снега, так какая-то крупа грязная и впадина вместо вершины. Старые, старые горы. Они и низкие, потому что сгорбились от старости, осели. А подошва — искривленные стопы опущены в море, которое с какой-то там глубины не столько “черное”, сколько “мертвое”, — то ли б-ки отравили, то ли само испортилось. Да и не о чем жалеть, чего туда ехать отдыхать, там уже “сама Природа”, похоже, ушла на заслуженный отдых.

Правда, снизу Ай-Петри выглядит очень мило, но все равно — как полудрагоценный антиквариат. А уж про Бахчисарай и думать страшно. Мы как-то поехали туда, не помню почему — не доехали. Но представить себе, что в таком с детства засевшем в воображении “рисунке Пушкина”, в таком мифологическом месте — обычная советская разруха и стклянный магазин. Ах, Пушкин! Извиняюсь за выражение. Его невидимым присутствием тут закудрявлены все низкие бакенбарды лоз, кусты шиповника и арочки. Все в прошлом — и все тут, вот оно.

Отчего бывают временами такие вот приступы ощущения старости бытия? От депрессии эндогенной, от старости собственной? От старости очередного генсека? Вот Платонов, он очень любил такое всякое поощущать. Может, это просто выход тоски на простор? Но ведь кто-то на этом же просторе резвится и ощущает энергию жизни. При самом нашем дряхлом генсеке какой бодрый был народец. Все подряд, закатав тренировочные штаны и вздрючив неподъемные рюкзаки, перлись в турпоходы куда угодно — от станции Сходня до полной непроходимости каких-нибудь речных порогов в какой-нибудь Туве. Шли, чтобы там у костра послушать и попеть, “половой истекая истомою”, — авторскую песню. Пейзаж точно не был тогда терминальным, он был либо грандиозным, либо — просто маршрутом.

Но как же быть все-таки с одновременностью жизни и смерти, старостью и приходом в мир, правда, в мир несколько иной, чем тот, в который некогда угодили мы. Детям так и надо прямо говорить — поздравляем вас с приходом в мир иной. Но ведь все это — одновременно! Может быть, времени нет? А то все нет его и нет. Так, может, его действительно нет? Может быть, мы потеряли только время?

Жалобы турка

Общаясь друг с другом, люди по большей части жалуются. Или хвастаются. Но поскольку такой широкий охват свойств человеческой природы не может служить темой короткого рассуждения, ограничимся жалобами и лишь только варианту высокого мастерства совмещения жалобы с хвастовством (2 в 1), пожалуй, все же уделим некоторое внимание. Итак, люди в основном жалуются (автор — не исключение). Когда это происходит устно, то столько клокочет живой страсти, а кроме того, происходит гипнотический сеанс общения, что суть — жалоба — так не торчит. Но на бумаге, допустим в письме, все видно и вопиет о жанре. Я бы переименовала все без исключения жалобы — в “жалобы турка”. За давностью прочтения я полагала, что это произведение Козьмы Пруткова, ну там, пародия на Пушкина или Лермонтова. Оказалось, что это стихотворение самого Лермонтова, автопародия, так сказать. Привожу целиком.

ЖАЛОБЫ ТУРКА

(Письмо. К другу, иностранцу)

Ты знал ли дикий край, под знойными лучами,
Где рощи и луга поблекшие цветут?
Где хитрость и беспечность злобе дань несут?
Где сердце жителей волнуемо страстями?

И где являются порой Умы, и хладные и твердые, как камень?
Но мощь их давится безвременной тоской,
И рано гаснет в них добра спокойный пламень.
Там рано жизнь тяжка бывает для людей,
Там за утехами несется укоризна,
Там стонет человек от рабства и цепей!.. Друг! этот край… моя отчизна! Р. S.
Ах! Если ты меня поймешь,
Прости свободные намеки.
Пусть истину скрывает ложь:
Что ж делать? — Все мы человеки!..

Нет, Пушкин куда как веселей, у него “там” на неведомых дорожках следы невиданных зверей, у него “там” чудеса... ну, леший бродит, но никто не стонет от цепей и рабства, а очень даже охотно ходят по цепи кругом. А вот те, кто жалуется и на кого я жалуюсь, что они жалуются, вот они непрерывно предъявляют нам свои жалобы турка.

Письмо, видишь ли, к другу, но не просто к другу, а к другу-иностранцу. Его легче разжалобить, он не в курсе истинного положения дел.

А я для того и переименовываю все жалобы в жалобы турка, чтобы тем самым дать понять, сколь они неадекватны. Или жеманство, или суеверие, или моветон. Вот получаю я письмо, живописующее, сколь ужасно и непереносимо было находиться на некоем приеме в честь вручения неких премий, естественно не тем, кому надо. Я не открою истину, если скажу, что любая жалоба есть жалоба на собственную несостоятельность. Так и хочется ответить — так не ходите туда, не ездите, не смотрите, не берите в голову, не сравнивайте, не хотите, не ешьте и т. д. Один раз я как завороженная ходила с тарелкой гречневой каши с молоком из кухни в комнату и опять на кухню — ела и слушала ужасающий скандал подо мною (Господи! Какое счастье, что была литература, — Скандал подо мною, один в вышине… Все это, слава Богу, зачем-то в нас живет и действует болеутоляюще, как некие уже практически эндогенные опиаты), — крик стоял такой, что я просто по-человечески обязана была понять, что же там случилось. А там жена неистово ругала мужа, как я приблизительно установила, за то, что он пропил какую-то крупную сумму, кажется сто рублей в старых, застойных. Она стенала, что она так экономит и так копит, а он!.. Она орала: “Я говно жру, а ты…” А он отвечал: “Ну зачем же ты говно жрешь…”, но чувствовал свою вину, говорил это не в шутку, а с досадой. Затем, когда буря поутихла, примирение звучало буквально так: “Не трожь батон, не заработал…” Эта молодайка работала тогда товароведом в самом “Ядране”, а для души, как мне рассказала приятельница, с которой они вместе гуляли с колясками, писала стихи (наверняка не “жалобы”, а про прелести природы и погоды). Муж заведовал каким-то складом. Потом они года два обивали всю квартиру деревом, завели клопов, одарили ими всех окружающих, потом переехали в большую квартиру, а потом, наверно, уже совсем — в Америку.

Ну, что роптать на логику бытия, какой бы говенной она ни была. Составляйте свой список претензий к Г. Б. Я уже составляю. См. неопубликованное, как, впрочем, и неоконченное эссе “Чего мы не прощаем Богу?” (можно даже сказать, ненаписанное эссе, я там только успела указать на бездомных собак, и хотя кошек, если говорить о радостной любви, я люблю больше, все равно, — бездомные собаки — это с Его стороны как бы еще хуже, да на голых старух, лежащих в беспамятстве на голых же клеенках в коридорах больниц, старух, которые уже ничего не “познают” назидательного в своем обмоченном инсультном бреду).

Но все же первым делом, как чистить зубы, следует анализировать свою внутреннюю зависимость от всего этого “ненависимого”. Человек, которому еще очень сильно чего-то там, того и сего, хочется, — не имеет права. Права нужны только инвалидам. Это им нужна низкая подножка в трамвае, пандус в общественном сортире и другие поблажки вроде какой-нибудь литературной премии, той же “Северной пальмиры”. В правилах постановки на учет на улучшение жилищных условий написано, что надо подать “документы, подтверждающие льготы (доктор, кандидат, инвалид и т. д.)”.

Главное, не врать себе про себя. Если хочешь что-то ухватить, знай про себя, что ты хочешь ухватить. Может быть, от этого страдает поэтичность взгляда на растительный покров, но поэзия не пострадает.

Каждый имеет свои скромные заслуги, которые ровно ничего не значат. И ничем не могут увенчаться, кроме постепенного схождения на нет и — в худшем случае — маразма. А потом еще и труп разлагается. И память о том, что жил этот человек, выветривается, а если не выветривается, то через двести лет его портрет украшает витрины почему-то в основном овощных магазинов. Что бы еще такое добавить? Разве что астероид диаметром в 2 км. Я понимаю, чего стоит моя “божественная” суровость. Я могу, конечно, из дружеских чувств к автору жалобного письма обратно переименовать “жалобы турка” в полонез Огинского. Но — не могу, потому что полонез Огинского — это вовсе не жалоба, а мощный западнославянский экзистенциализм, бессмертная и навеки красивая мука бытия в чистом виде. А “жалобы турка” — совсем другое. Тут нет страданья в первой степени, которое обычно практически каждым переживается молча, при этом он узнает, понимает, меняется. Тут страданья из-за страданий, а значит, жалость к себе, значит, лень, упорство в решении паразитировать, зависть, претензия, инфантилизм, то есть все те качества, за которые вы можете быть вне конкурса зачислены в старческую группу детского сада.

Так что надо за все благодарить Бога — за трудную трудовую жизнь, за работу “не по профессии”, за тяжелые сумки ежедневно — как говорит Жванецкий, “отдельное спасибо”. Главное ведь не выжить, а не выжить из ума.

Мое же частное непонимание Замысла с Промыслом, касающееся непродуктивности страданий голых старух на голых клеенках в голых коридорах больниц, которые, как мне кажется, не сумеют вынести из своего обмоченного ада никакого знания или не сумеют никак распорядиться плодом этого знания, — это мое личное дело.

Вообще же, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — возникает вопрос: “Где тот продукт, при получении которого образовалось столько отходов?”

Но я с полной ответственностью заявляю — я отдаю себе отчет в том, что это я не понимаю чего-то. Или стараюсь не понимать, или отлыниваю от попытки все же понять, потому что мне хватает как бы моих тяжелых сумок. А может быть, я специально ношу такие тяжелые сумки и так далеко несу их от автобусной остановки до места назначения, чтобы было на что сослаться внутри себя — что вот, мол, нет ни времени, ни сил, и не надо сегодня после трудового дня, и так как бы не прошедшего даром, не надо разжигать духовный жар и стараться понять, а можно со спокойной душой рухнуть и предоставить себя телевизору.

Есть очень смешные и очень похожие рассказы у Стефана Цвейга и, кто бы мог подумать, у Набокова — “Амок” и “Ultima Thule” — оба про ужас окончательного познания Истины. Ну, Цвейг, Бог с ним, а набоковский рассказ, хотя он откровенно слабый и в смысле энергии, и в онтологическом плане, но, конечно, содержит десятки абсолютных перлов, немедленно превращающихся в такие же элементы бытия, как то, о чем они (“волна прибегала, запыхавшись, но, так как ей нечего было сообщить, рассыпалась в извинениях”), ряд натужных перлов, которые постепенно мельчают (“смех — это какая-то потерянная в мире случайная обезьянка истины”), потому что если и не сама обезьянка, то ее функция в человеческом обществе изменяется, чем-то вытесняется, тогда как функция смеха неизменна (хотя ничего нельзя утверждать, — может быть, так же, как дышат специально, а не невольно, практикуя всяческие дыхательные упражнения, может быть, появятся салоны лечебного смеха — с целью отполоскать почечные лоханки или раздробить солевые отложения в пятках). Так вот этот рассказ, написанный в фазу временного ослабления гения, содержит, конечно, плохо спрятанную смешную таинственность, которая всегда устаревает первая, потому что что-что, а тайное неизменно становится явным, но гений не умеет врать. При всех старомодных литературных реверансах самому себе и т. д. (вот за что спасибо советскому террору — он начисто отучил от жеманства) в рассказе есть идея, как бы даже грозная идея бесполезности Истины, по крайней мере в любом доступном человеческому воображению понимании пользы. И хоть в рассказе Истина как раз и открывается, так сказать, напрямую, — совершенно отчетлива разница между прелестью и естественностью всех сокровенных примет и косвенных улик бытия и грубой силой прямого контакта с их истинным смыслом. Нет, говорит нам автор, прямого пути, прямой путь бездарен и смертелен. Ну что ж, утешимся ритуальными танцами вокруг Истины (“Пусть истину скрывает ложь…”), удовольствуемся намеками (“Прости свободные намеки…”). Но есть сфера, где человек сам активно борется с истиной. И эта нива благодатная — жалоба. На самом деле человек знает про себя все. Другое дело, каким способом он с этим знанием справляется. Иной готов скурвиться за блага, но хотел бы сохранить возможность и способность пользоваться “благами” нескурвленного уровня бытия. А жалуется на низость человеческой натуры вообще.

Жалуясь, человек подспудно сознает, что ему грозит неотвратимое наказание (отсюда эта тоска) за непоправимую халтуру, регулярную жестокость, которые он проявляет, находясь в действительно непростых жизненных обстоятельствах и ситуациях. Он предчувствует наказание и боится его. И жалоба — это такая предупредительная адвокатская уловка. Но наказание не было бы наказанием, если бы оно не взяло и не шарахнуло по тем, на кого вы в своих жалобах сваливали вину за трудность вашей жизни. Не нравится? Не жалуйтесь. Нет, конечно, не жалобы притягивают несчастья, а жалуются вместо того, чтобы пытаться всеми силами предотвратить формирующееся несчастье или хотя бы просто смиренно служить. И тут уж даже страшно, может быть, не так, как в “Амоке” и в “Ultima Thule”, но все равно ведь, кроме жизни и смерти, ничего особенного-то и нет.

Я обещала, кажется, коснуться более редкого, но очень впечатляющего жанра — жалоба и хвастовство одновременно. Первый раз я обнаружила этот обряд, общаясь с неглупым и немолодым человеком, который тем не менее на практике, когда речь шла не об отвлеченных предметах и не о посторонних людях, достойных анализа и осмеяния, а о своих родных и близких, сразу начинал буквально ныть, ну прямо вот так: “Ой! Ну я прямо не знаю, мой Мишаня так много зарабатывает, ну я прямо не знаю, ой, он благотворительностью занимается…” А лицо такое плаксивое, как будто этот его Мишаня режет у него на глазах ежедневно старушек, а в свободное время занимается на глазах у всех онанизмом. Может, я, конечно, чего-то не понимаю и папашу правда беспокоит что-то, может, дело нечисто… Но нет — это жанр. Позднее я встречалась с ним много раз. Заклинание — жалоба с хвастовством. Хвастовство — чтобы предъявить Господу, что ценим мы свои успехи в труде и в личной жизни, что Он не зря нам их позволил, жалоба — чтобы продолжать быть на вид бедненькими, чтобы шарахнуло мимо. Вот что неистребимо в человеке абсолютно, так это — язычество.

Созрели — падаем

В ранние брежневские времена, в эпоху расцвета интеллектуального инфантилизма или инфантильного интеллектуализма, начали свое хождение так называемые абстрактные анекдоты. Смешно, как от легкой щекотки, безобидно, но что-то в этом есть такое отложенное на потом. Вот один из них. В сумасшедшем доме все больные ходят с синяками и шишками, персонал недоумевает, но поскольку это явление продолжается, решают последить за бедолагами. И наблюдают такую картину: на прогулке один из больных приказывает всем залезть на деревья, они это исполняют, некоторое время сидят на ветках, потом вожак командует: “Созрели — падаем!” И все падают. Вам стыдно за наше с вами прошлое? Лучше попробовать как-то совладать с настоящим. Ничего, наверно, не было отложено на потом в этом глупом анекдоте, однако создается впечатление, что практически любой сочиняющий что-то находится под патронажем какого-никакого мелкого, но все же ангела, летающего по общелитературному ведомству. Само сочетание понятий зрелости и падения, сам переход от одного смысла падения к другому работают на познание — кто-нибудь да зацепит. Так вот и прицепимся к этим словам и понятиям, поговорим о падении как форме ложной зрелости. Ведь порок всегда выглядит старше невинности.

Человеку свойственен буквально панический страх перед естественной зрелостью, чуть ли не больший, чем перед насильственной смертью. Что же так страшно уступить “новому взгляду на вещи”? Неужели действительно такая безумная привязанность к жратве, траханью, питью, гулянке, что боятся, созрев, что-то этакое понять и перестать так сильно всего этого хотеть. Будто бы совершенно очевидно, что раз понято — значит, потеряло смысл.

Почему-то людям очень часто кажется, что им что-то там недодано “самой природой”. Но нет, человеку дано не мало, а слишком много. И как скульптор, который “убирает из камня все лишнее”, тот, кто хочет состояться, должен все лишнее принести в жертву. Недаром так талантливо рисуют слепцы и глухие сочиняют “дивную, нечеловеческую музыку”.

Однако жертвовать своими силами ради других, например, людей — жалко и обидно, можно легко погрязнуть в повседневной суете, поэтому большинство избирает путь частичного самоуничтожения. Вот вам и алкоголизм. Ярчайший пример ложной зрелости в форме порока. Тут сразу мне бы надо возразить — а как же Веничка Ерофеев, он ли не зрел?! Зрел, зрел, отвечаю. Веничка уничтожил в себе все, кроме “Москвы — Петушков”, и потому оно так удалось. Исключение подтверждает правило. Но мне, конечно, снова можно возразить, что “все ценные люди России, все нужные ей люди — все пили как свиньи”. И можете сказать — пили и пьют, а ведь все время булькает, варится духовная жизнь, литература, искусство. Да, отвечаю, варится, булькает, но все же в основном скорее хрюкает, невысоко забирает. А как же, скажете вы, вообще забрать, хотя бы и не слишком высоко, совсем не набравшись, как еще отречься от суеты сует, как еще суметь принести жертву, никого, кроме себя, так сильно не разрушая?

Ну, тут я могу взбрыкнуть изрядно. Насчет того, что никого не разрушая… Очень даже разрушая, причем всех вокруг и на поколения вперед.

И вот я вновь ставлю вопрос — а почему бы не созреть естественным путем, путем той жизни, какую Бог пошлет. Почему не потратить свои силы на родных и близких, на работу и другие полезные занятия. Так это очень долго и практически невыносимо, скажете вы. Потому что, находясь в ясном сознании, отдавать на какие-то занятия все свои силы и не иметь даже возможности в это время забыться, чтоб сократить мученья (если отключаться, ни фига не созреешь), довольствоваться отдыхом только в виде ночных кошмаров, — нет, простите. Мы не можем так долго тут присутствовать. Нам не только слишком много дано, но и очень уж долго это длится.

И ведь не боятся ни синей печени, ни черных легких, ни дырчатых, как сыр, мозгов. Только безумно боятся жить всю свою жизнь подряд, без прогулов и загулов, и созревать душой. Что-то такое ценное хотят сохранить, никому не отдать, и чтобы лучше сохранилось, есть способ — заспиртовать. Не важно, что это заспиртованное — неживое. Главное — никому не отдать, не разбазарить.

Если человек вопит и вопиет, что у него нет того или сего, у него надо отнять все. Вся премудрость жизни сводится к тому всем известному анекдоту про бедняка, живущего в страшной тесноте со своей огромной семьей, которому рэбэ посоветовал ввести в дом всю свою скотину. Только выздоравливающий от тяжелой болезни знает истинную цену просто жизни, только потерявши плачем и т. д. А пороки симулируют всяческие жизненные встряски, а потому создают картину более насыщенной “опытами” жизни. Любая симуляция острой жизненной ситуации — порок.

Но порок не был бы пороком, если бы не только вел ложным путем, но и на этом пути не кидал бы своего клиента. Ведь пасть — значит в первую очередь предать себя, так добросовестно сколоченного для совершенства или совершенствования, а уж потом и всех остальных — автоматически. Если бы от каждого личного падения человек, как в том первом анекдоте, приобретал видимые глазом синяки и шишки, то Творение подлежало бы измерению и вопрос о “необъятном” не стоял бы так остро. Иного механизма продвижения по жизни, кроме жертвоприношения, просто не существует. То, что так пугает и, пожалуй, даже коробит в той самой байке про Авраама, который был-таки готов принести сына в жертву, не является истинным смыслом этой поучительной истории. На самом деле Господь только проверил, крепка ли его вера, а для испытания взял самый очевидный механизм своей божественной логики и механики — абсолютную, первоочередную необходимость жертвы. Если вы не верите в необходимость жертвы, ни о какой больше вере говорить вообще нет смысла. Ну тут многие, в принципе, могут покивать и согласиться. Ну, мол, что делать, придется немножко пожертвовать, а потом уж и оттянемся со спокойной совестью. Будто бы пройдет номер с тем, чтобы пожертвовать тем и столько, чем и сколько мы сами решимся пожертвовать. Будто бы удастся быстренько так пожертвовать и нестись себе дальше как ни в чем не бывало. Это еще одно глубочайшее заблуждение. Настоящая жертва — всегда с тобой.

Ну, а эгоизм — это так, правда тела, которая не совпадает с божественной логикой бытия. Инстинкт самосохранения никому не гарантирует сохранность душевного покоя и спокойной совести. Несогласие на урон себе не сулит нам ничего хорошего. А как не хочется!

Ах, а как легко возникает вдруг ситуация, когда вдруг что-то оказалось настолько очевидным, что совершенно непонятно, как можно было до сей поры этого не понимать, не видеть! Ну, например, мы непрерывно и даже довольно агрессивно чувствуем свою правоту, прямо ощущаем, как все свои силы кладем на то да на это, изнемогаем буквально на этом пути. И вдруг на фоне нашего беспрерывного нытья, чуть ли не предсмертных стонов и подспудных верных опасений — действительно что-нибудь возьмет и случится. И мгновенно станет абсолютно ясна собственная тяжелая омерзительная вина и притворявшаяся слепой — халтура…

Или другой случай — когда стоит только перевернуться вдруг привычному жизненному укладу — и все вчерашние нормы летят к чертям. Допустим, вас разбомбили какие-нибудь миротворцы — не стало ни света, ни воды, ни имущества. И тут же возникают новые критерии ценностей — буханка хлеба, кружка воды, не говоря уж о приюте на ночь. Ведь так очевидно, что то, за что еще вчера вы так ревностно и судорожно держались и, уж конечно, никому не желали подарить или уступить, — такая, в сущности, ерунда по сравнению с возможностью помыться, например. Или остаться в живых всей семьей…

Какая все-таки прелесть эта калейдоскопическая игра с нами высших сил — в смысл жизни!

Взгляд на мужчин издалека

В детстве я безумно боялась мужчин, причем эта боязнь не имела ничего общего со страхом — это была невыносимая для ребенка тоска. О каких мужчинах могла идти речь? За исключением моего благородного, образцового и грозного отца, пары некондиционных мужей одной из моих теток и гнусного соседа, который преподавал какую-то то ли вентиляционную, то ли водосточную трубу в каком-то заштатном вузе, воровал у нас картошку, хранившуюся в сенях (дом был старинный, и были сени), и, разговаривая в коридоре по телефону, оттягивал рукой половинку и выпускал газы (за пределы квартиры выходить тоже бесполезно — там, во дворе, люди делились не на женский и мужской пол, а на социальные типы: дворник, бандиты, профессор, сумасшедшая старуха, евреи, люди из флигеля, из подвала, из общежития, посетители медицинской библиотеки, включая дружественных китайцев, и т. д.), — так вот, кроме этих шахматных фигур на досочке моего детства временами появлялись пришельцы. Это были провинциальные коллеги моего отца, отдававшего всю мощь своих незаурядных данных крахмалопаточной промышленности. Они прибывали в Москву в командировку за правдой, за приказом намертво неработающему “аг’рег’ату” — немедленно заработать, а кто-нибудь, может быть, даже и на какое-никакое совещание. И они останавливались у нас, в нашей одной комнате, спали на банкетке, к которой, в зависимости от длины командированного, приставлялся либо стул, либо чемодан, либо и то и другое. Вот их-то я и боялась. Услышав, как родители говорят между собой о скором появлении такого-то, я буквально впадала в отчаяние. Чего я сама не помню, но что стало семейным мифом, который все рассказывали друг другу каждый день (специфика сталинских времен — скудный, непрерывно повторяющийся репертуар домашних разговоров был подобен скудному, непрерывно повторяющемуся репертуару радиопередач), — это история о том, как я, сидя на горшке и услышав, что скоро должен приехать Георгий Андреевич, отчаянно заорала: “Баи Гебедея!!!” Это был добрейший волоокий, с кривым огромным носом, c неожиданно веселой, застенчивой и миловидной улыбкой полуседой, с бархатным голосом и фигурой, напоминающей “мешок с арбузами разной величины”, настоящий армянин, который как раз до слез умилялся, глядя на маленькую белобрысую детку, а у меня наворачивались слезы настоящего безмерного и безысходного отчаяния (это я помню). Уже чуть позже, лет в пять я бегала к соседке и просила разрешения побыть у нее в комнате, когда к нам придет дядя Игорь. Я помню, как она меня увещевала, говорила, что он хороший и добрый человек. Я отвечала: “Я все понимаю, но я — не могу!!!”

Я не так наивна, чтобы упустить из виду, что бросаю большую берцовую кость господам фрейдистам, психоаналитикам, ана-оралитикам, гипнотизерам-психоложцам и прочим психфаковцам. Я это спокойно переживу, потому что я вообще живу спокойно. Сейчас, так сказать, в симметричном тем далеким годам возрасте, я отношусь к своим детским, отчасти провидческим опасениям — с некоторым даже уважением. Понимала крошка, откуда исходит главная опасность для личности и главный стимул для бурных эмоций.

Потом все шло своим нормальным чередом: фотографии киноартистов, разделение всего девчачьего контингента начальной школы на тех, кто влюблен в Блудова и кто — в Федосеева, в уже преклонном переходном возрасте на переменках — игры в ручейки и сильнейшие переживания, если один из героев-любовников отступил от полагающейся ему равномерной любви ко всем и дважды увлек под арку вспотевших, высоко задранных рук — какую-нибудь люську. Бывали и всякие дни рождения, но там, как и во дворе, сексуальной тематики было меньше, чем социальных мук. Надо признаться, что первый класс я еще проучилась при раздельном обучении, а во втором наша школа передала в мужскую всех дурочек, тихо и буйно помешанных, двоечниц и единичниц, а получила оттуда соответствующие “сливки” (тогда еще не успели понаоткрывать “спецшкол”, и у нас учились даже абсолютно безнадежные бедолаги). Однако рядом с нашим тополиным школьным переулком, где преобладало деревянное зодчество, а удобства бывали и на улице, возвели к этому времени высотный дом. Тут-то мы и получили этих самых героев-любовников и ряд персонажей средней руки. И все же никто из них не был ни красивым, ни загадочным, ни неопровержимым лидером или кумиром. Так, сами знали, что играем и условно присваиваем звание героя-любовника очень обыкновенному благополучному пионеру средней пушистости.

В окрестностях школы было тогда два знаменитых мужчины. Один, огромный мужик, похожий на памятник Маяковскому, ходил с плащом на руке, а когда в переулке не оказывалось никого, кроме стайки девочек, отводил руку — и стайка разлеталась. (Вот как я ни люблю Евгения Киселева, как ни ценю его деятельность, а за одного “Правнука императора” прощаю все “э-э-э”, но когда вижу его в заставке к “Итогам” с плащом на руке... да еще на глазах у Патриарха... а ведь заставка и на самом деле — не блеск.) Другой, старый, “дядя Миша”, — педофил и учитель. Он “работал” в скверике около высотного и был детским кошмаром моей подружки, имевшей несчастье в этом высотном жить.

Я явно увлеклась этой историей древнего мира, пора подбираться к средним векам. Мужчины были необходимы всегда. Зачем — это было известно и ясно отнюдь не всегда. И тоска, которая так часто охватывала от них, скорее всего означала: “Не то-о-о!!!” Причем как бы даже — опять не то! Того просто не могло быть. По крайней мере в реальности. Потому что даже тогда было почти понятно, что ни Олег Стриженов, ни даже Жерар Филипп — никак не ответчики за всю страсть “Красного и черного” или “Сорок первого”. Хотя и наведывались мы с подругой пару раз в проезд Художественного театра, где якобы находилось артистическое кафе (это тогда-то — кафе), где якобы бывал бледно-рыжий в действительности Стриженов. От страха перед этой и вообще действительностью мы проносились по переулку, даже не пытаясь разглядеть вывески на враждебных домах. Вот и вся любовь — хочется сказать про это и вообще поскорей сказать завершающую фразу “про это”. Ведь это именно тогда страстей было больше всего. Слава Богу, что по логике бытия все происходит со сдвигом по фазе. Великий эксцентриситет — двигатель в никуда!

Можно только удивляться тем девицам, которые то ли принимали всерьез своих сверстников, то ли совсем что-то другое понимали под предстоящей жизнью — что-то известное вместо чего-то абсолютно неизвестного. Возможно, более конкретная сексуальность заставляла практически в каждом видеть самца и не возмущаться. (Теперь, наверно, все происходит совсем по-другому. Уже в песочнице возникают никем не одергиваемые симпатии — наверно, карапузов уже волнует цвет или фирменная принадлежность памперсов на задранной кверху попе при постройке кулича или что там теперь его заменяет. И попа, обернутая памперсом на липучках, — это очень прилично, и если даже это секс, то вполне обыкновенный и допустимый. Наверно, потом им, девочкам и мальчикам, надо снова как-то разойтись подальше, хотя бы по интересам, чтобы появилось все же некое препятствие, чтобы дать все же чертям поучаствовать в его преодолении.)

Иные как-то очень быстро повыходили замуж, обменяв экзистенцию на жизнь, кто-то даже с доплатой. Продолжая с ними периодически общаться, я практически не видела этих их домашних мужей, это что-то собирательное, как говорят в народе — ОН. Мне редактор подсказал для вдохновения, что от побоев мужей и им подобных погибает пятнадцать тысяч женщин, — надеюсь, все же — не в день, не запомнила. Но это не проблема пола, это проблема зависимости (алкогольной, социальной, сексуальной, невежественной). Как говаривал Кришнамурти, есть только две ужасные вещи — насилие (а может быть, жестокость) и скорбь (а может быть, печаль — с этими переводами всегда так, как в том мультфильме: “А может быть, корова, а может быть, собака…”).

И все же наша сказочка не про то, как насильники бьют, а жертвы скорбят. (Агрессоры и насильники не придумали агрессию и насилие, они — исполнители того зла, которое в мире есть. Их это не оправдывает, но лишает ореола независимости.)

Зависимость — это да. Это мрачное средневековье в отношении женщины к мужчинам, когда зависимость поиска переходит в зависимость обретения и обратно, когда в голове практически потушен свет и загорается сигнальная лампочка, только когда появляется этот пресловутый тумблер. Почему, сам по себе вполне оправданный, по крайней мере с биологической точки зрения, поиск мужчины так бьет по нервам, что почти совсем отшибает мозги и ослепляет? Наверно, потому, что иначе — не найти, не увидеть в чем-то совершенно невообразимом того самого долгожданного, иначе поиск продлится вечно и прекратится род человеческий.

Этот детский страх за качество предстоящей жизни, это беспокойство за качество бытия вообще очень свойственно женщинам, пожалуй, на протяжении всей их жизни. При каждой роковой встрече с мужчиной разверзается бездна — опасность неправильного поворота событий, помноженная на страстное их ожидание.

Даже если абсолютно сбросить со счетов кокетство (мужчины тоже усиленно кокетничают, просто более продвинутые — в основном со смертью), желание понравиться на всякий случай, пусть даже и совершенно бескорыстно, женщине гораздо важнее мнение о ней любого мужчины, чем другой женщины (в норме). Один учитель математики и физики, ставший впоследствии великим философом, каковым он, естественно, был до того, как стал, написал, что “любовь — это ностальгия по Господу Богу в ипостаси Лица”. Не уверена, что это определение подходит, если речь идет о любви к женщине, хотя в прежние времена сплошь и рядом “обожествляли”. А вот эпопея с поисками суженого некоторыми “христовыми невестами” и требования, предъявляемые к его качеству в мечтах, а если вдруг — то и наяву, — эти требования находятся в согласии с вышеозначенным определением. (Хотя скорее всего философ под любовью понимал нечто иное, но сказал в первую очередь о том, что она направлена всегда как бы на подставной объект, а практика сплошь и рядом подтверждает эту истину.)

Женщинам кажется, что норма есть, они ее себе как-то представляют и стараются навязать другим. Умеют, часто даже намного честнее и свежее, чем сильный пол, взглянуть на вещи и увидеть. Правда, это уже, пожалуй, не о мрачном средневековье, где царит, опять же в норме, лишь биологическая задача — гнездо с птенцами. Эти женские способности скорее относятся уже к Ренеcсансу, когда семья какая-никакая уже есть или была, перестало так неистово болеть дитя и можно стало оглядеться.

Как-то раз очень давно, во глубине застоя, мой тогдашний муж и учитель принес домой добычу — бледный и мятый, вероятно, пятый экземпляр машинописного самиздата — неканоническое Евангелие от Фомы или его кусочек. Там была загадочная для меня по тем временам фраза: “Женщина не увидит Царства Небесного, пока не станет мужчиной”. Сейчас можно подвергать сколько угодно сомнению подлинность и реальность существования такого текста, но никаких сомнений не вызывает его смысл. Недаром в украинских деревнях раньше, по крайней мере, про мужа говорили “чёловик”. И каким бы он ни был — похожим на кусок сала без подробностей или на печеный огурец в заскорузлых, потерявших даже синий цвет портках, какое бы невразумительное хмыканье или хрюканье он ни издавал в ответ на лицемерную, при гостях, попытку “жинки” с ним “посоветоваться”, он — мужчина, а значит — человек, то есть принадлежит не только своей семье, но всему Божьему миру. Баба орудует ухватами, а он творит реальность. Хотя бы и одним своим существованием.

Ведь все дело в этом, и теперь, когда дым рассеялся и “грушницкий” стал весь как на ладони, можно отдать ему должное. Вся реальность, кроме дикой природы и Небес, практически вся материальная и духовная жизнь на земле создана мужчинами. Возьмите хотя бы мир звуков — ну разве достаточно было, даже для начала, одного только шума прибоя, воя ветра, стука дождя (особенно до всяких там крыш), ударов грома, треска молнии, трелей соловья, мычанья, рычанья и даже “согласного гуденья насекомых” (и то до Бродского оно так не называлось). Так что музыка явилась до-творением. А кто ее сочинил? Все-таки не Губайдулина. (Одна моя подруга рассказывала замечательную историю — ее одноклассница как-то спросила: “А кто написал полонез Огинского?”) И не говоря даже о Бахе и Моцарте, даже выбив из головы все изящное искусство, загасив постоянно звучащее в ушах “Let my people go” — спасибо рекламе, зачеркнув всю мировую литературу со всей почти мировой же поэзией, закрыв глаза на гениальных красавцев актеров, наплевав на Де Ниро (а он, пожалуй, создал самую полную галерею типов мужчин), не отдавая должное гению Барышникова, одухотворившего “балетный труп”, кишащий червями рук и поражающий мужскими задницами, а просто тупо проезжая муниципальным транспортом по городам и весям и тупо глядя в окно, мы видим, как два мужичка умело возводят крышу, — и тут, как говорится, нечем крыть!

Конечно, женщина тоже может освоить и научиться, справиться, а то и превзойти, и — обойтись. Но когда женщина обладает такими качествами, Царство Небесное она, может быть, и узрит, а пока пусть рассчитывает только на себя.

Не удивительно, что самая народная профессия — шофер — одновременно и самая мужская. Это основной контингент моих соотечественников — настоящие мужчины с плохой кожей и жирными русыми волосами — красиво сидят за рулем “КамАЗов” и трейлеров. Они бороздят необозримые просторы, они заняты очень напряженным и ответственным делом и одновременно — ничего не делают. Они тяжело работают, это могут доказать всевозможные путевые листы и накладные, но они в то же время живут на свете, потому что сумели дезертировать по уважительной причине от ежедневной домашней и служебной суеты. Шоферство — это такое творческое состояние, народный промысел.

Похожее суждение высказывал один знакомый обаятельный орнитолог, он хвалил курение: “Вроде бы просто стоишь и вроде бы — при деле”. В мужчинах скрыта бездна обаяния. На самом низком уровне — это хемингуевая суровая грация, с которой расставляется туристическая палатка, загорелая мускулистая рука с веревками вен и неожиданная улыбка — как трещина на скале. На высоком уровне — это несерьезное отношение к себе, но без излишней неряшливости во внешнем облике. На самом высоком уровне находится все же, наверно, обаяние гения. До обаяния святости мы так и не дойдем. А то ослепнем.

А теперь появились новые молодые мужчины, которые на первый взгляд могут показаться “бычками”, но если посмотреть на них повнимательней, то окажется, во-первых, что они необычайно чистоплотны, не наступают вам на ноги, не смотрят на вас, не бьют спортивной сумкой по морде, не смердят перегаром и вообще не смердят, а во-вторых, похоже, что их жизнь — это опять какая-то жизнь, а не просто раздражитель для предыдущих поколений. Но не будем смотреть вдаль. Лучше — издали.

Итак, Бог творит перспективу, мужчина создает реальность, женщина ее испытывает на собственной шкуре, поддерживает или достает рекламациями — такое ОТК, а дети создают иллюзию перспективы. Роли розданы. Мотор! Дубль 1000000000000000000000000000000……..

Надеюсь, получится не пошлягер типа “Мужчины и женщины”…

 

Разговоры с телевизором

Ну как нам не любить телевизор? Кто не мечтал обратиться в комарика и незаметно и невесомо побывать там, где нам побывать в реальности нереально? Кто не хочет заполучить кого-нибудь умного и интересного в гости, не будучи вынужденным для этого ни убирать квартиру, когда времени и сил хватает только помыть посуду раз в день, ни печь пироги, захватив всю кухню и распухнув от жара духовки, ни бродить уныло по оптовому рынку в поисках привлекательной праздничной жратвы, тоскливо и непрерывно ощущая свою бедность. Ну и кроме этого всего — “не краснеть удушливой волной” по ходу умной беседы.

С этим никто не станет спорить, кроме, конечно, тех на глазах устаревающих нарциссов и нимфоманок от искусства или политики, тщеславных, потерявших стыд и голову, успешно и чрезмерно преодолевших комплекс неполноценности, жаждущих и не устающих привлекать к себе внимание любой ценой.

А так — дома, без экзаменов, вне конкурса и вне критики — вы в халате или пуще того, времена же меняются, как малый ребенок, в колготках в резиночку и рубахе или футболке, свернувшись клубком на тахте вместе со своими домашними животными, лежите себе и общаетесь с миром, получаете впечатления, которых так не хватает в обыденной жизни. То есть их-то как раз хватает вот так, но они так и остаются слепленным комком, таким поганым, вроде тех, что бывают в неудачной манной каше. Если начать этот комок размазывать, то окажется невозможным все — от начала до конца. Я помню, как в юности, предчувствуя, что меня бросает Он, я вдруг поняла, что тогда я не вынесу и всего остального — не только обязанности учиться, но и самого факта существования этого идиотского университета, похожего на грязного петуха с вытянутой шеей, его грязных закоптелых разбросанных вокруг него факультетов, не вынесу больше ни дня очереди на 96-й автобус, который в дометровские времена возил спрессованные партии бессловесных благоуханных граждан от Таганки в Кузьминки мимо мясокомбината (грузовики с еще более бессловесным скотом застревали на этом уровне), мимо МЗМА, завода “Клейтук”, регулярно напоминающего, как мы будем вонять, разлагаясь, через Сукино болото, через горб моста над Текстильщиками и далее почти до упора — не хочу всего остального.

Нет, лучше комки не размазывать. А то начнешь действительно анализировать свои впечатления от брожения по теплостанскому оптовому рынку. “Брожу ли я вдоль улиц шумных, вхожу ли в многолюдный храм…” Да что там! Есть даже тип лица “несчастных торговок частных” — у них большие плоские щеки, а у одной или не у одной постоянный фингал, стараюсь не смотреть на их лица, жалею их, вижу только посиневшие от холода руки в перчатках с отрезанными пальцами (митенки, так сказать). Они с возвышения своих полузастекленных палаток-кабинок отпускают нам ноги, сердца, печень и проч. — и это какое-то таинство, промозглое, быстрое и на мгновение лишающее сознания — как будто они отпускают грехи, наши и свои, — на некоторое время (мы исполняем свой долг перед близкими-подопечными, добывая им покушать, а они исполняют свой тяжкий труд, отрабатывают свою синекуру в Москве, “на квартире”, с мрачным ежевечерним кутежом, рабством во всех сферах, но, видимо, все же со свободой от чего-то еще менее желанного).

Один из умных предложил мне обдумать взаимоотношения комплекса неполноценности, стыда и совести. Умный и вправду, уловил, ничего не скажешь. Можно, конечно, долго и плодотворно обдумывать, философические письма катать, а можно просто — “почувствовать разницу”. Комплекс — применение совести в узких, эгоистических, прикладных целях, притом с неудачным результатом. Стыд — уже какая-никакая профилактика зла и позора, ну как антитела вырабатываются и могут помочь не заболеть этим же в другой раз. А совесть на самом деле — основа не только и того и другого, но еще и очень многого другого, где она практически совсем не просматривается.

Ну а телевизор? Нет, почему же не посмотреть и не послушать. Я и отвечаю им, и шучу иногда удачно им в ответ. А почему бы мне не порадоваться, как легко и раскованно, изящно и в то же время вполне несерьезно отплясывает Парфенов на очередном Новогоднем Проекте. Мне приятно, что он хорошо танцует, он у нас танцует, и слава Богу. Мне, естественно, совсем не обидно не только за себя, старую, которая и в молодости совершенно не могла танцевать, а если и были, по пальцам сосчитать, несколько случаев, что я вдруг пускалась в пляс, значит, имело место патологическое опьянение от наперстка, который кому-нибудь обаятельному или подлому удалось в меня влить, сломив мое отчаянное сопротивление. Почему я уж так органически не танцевала? Комплекс? Стыд? Совесть? Даже современный, ну хотя бы по времени и зрелым мозгам, мой красивый сын тоже, кажется, так же совершенно не танцует никогда. Я целомудренно не вникаю. Передалось, натрусила кое-каких генов. Но даже ущербность в этом отношении моего возлюбленного сына не мешает мне вполне любить танцы Парфенова и Киселева, а также Митковой — по телевизору. Правда, лучше всех это делает Черномырдин.

Может, мельком посмотреть на все это, оно как бы ничего не дает (ни информации, ни пищи для ума, ни слишком сильных эстетических переживаний), а все равно — что-то дает. Какие-то ориентиры, без которых теряется связь с какой-то ерундой типа окружающего мира.

Шамборант Ольга Георгиевна родилась в 1945 году в Москве. Окончила биологический факультет МГУ, работает старшим научным сотрудником Института биоорганической химии РАН. Печатается с 1992 года в “Независимой газете”, “Новом русском слове”, журналах “Новый мир” (1994), “Россия”, “Итоги”, “Неприкосновенный запас”, с 1996 года — во всех номерах журнала “Постскриптум”. Автор книги “Признаки жизни” (CПб., 1998).

Редакция предупреждает читателей о том, что в одной из приведенных автором цитат употребляется ненормативная лексика.



Версия для печати