Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 3

Структуралист в повседневной жизни

*

СТРУКТУРАЛИСТ В ПОВСЕДНЕВНОЙ ЖИЗНИ

Б. Ф. Егоров. Жизнь и творчество Лотмана. М., “Новое литературное обозрение”, 1999,

383 стр.

Потребность в “творческой биографии” Лотмана существовала давно. Убеждает в этом хотя бы классический трехтомник ученого, вышедший в Таллине в 1991 году, где в первом томе работы общетеоретического характера расположены без указания дат их первой публикации. Комментарии же отсутствуют во всех трех томах. Это понятно — сборник составлял сам Лотман и, стремясь дать системное представление о своей теории культуры, не выстраивал хронологического ряда.

Однако сейчас, по прошествии восьми лет, несмотря на предпринимавшиеся попытки систематизации, научное наследие Лотмана пока не предстает в виде теоретического монолита или стройной системы. Немало работ ученого имеют характер тезисов, научных проектов. Именно поэтому для средней руки гуманитария сослаться на какое-нибудь его положение как на научно доказанный факт — соблазн непреодолимый. Всегда можно найти что-нибудь созвучное своей мысли. Прочно заняв место в списках литературы для студентов гуманитарных вузов, работы Юрия Лотмана постепенно превращаются в сверхавторитетный источник цитат, сам ученый из живого человека — в непогрешимого олимпийца.

И вот нашему вниманию предложена первая биография Юрия Лотмана. Мы берем ее в руки с надеждой увидеть системность уже не в совокупности печатных трудов ученого, а в мотивах, экзистенциальных толчках, импульсах, в программе исследований, эти труды породивших.

Конечно, задача требует комплексного подхода. И действительно, при скромном объеме “биографической” части автор затрагивает необыкновенно широкий круг проблем. “Жизнь и творчество Юрия Лотмана” — это книга о русской гуманитарной мысли советского периода: ученик Гуковского, Томашевского, Азадовского, Проппа и Эйхенбаума оказывается в роли “культурной монады”, и “на выходе” мы получаем сообщение, по значимости не уступающее поступившему “на вход”.

В жанровом отношении книга Егорова представляет собой явление довольно сложное. С одной стороны, это — собственно биография Лотмана, с другой — очерк его “творческой” (то есть методологической) эволюции. С третьей — это мемуары самого Егорова о Лотмане, Тартуском университете, “летних школах” по семиотике. В результате мы узнаем немало об исходных импульсах, сделавших Лотмана сначала ученым, а затем и властителем дум своей эпохи, и, как и ожидалось, получаем доступ в творческую лабораторию ученого.

...По мере того как реалии советского государства все дальше отходят в прошлое, становится труднее представить себе, какой путь — научный, гражданский, человеческий — был пройден ученым, прежде чем его имя стало синонимом инакомыслия. Как показывает Егоров, идеологический климат тридцатых годов сыграл исключительно важную роль в формировании творческих интенций ученого, известного прежде всего своей оппозиционностью официозной науке. Культ науки, убежденность в том, что гуманитарное и естественнонаучное знание едины, вера в неразделимость технического и социального прогресса — все это молодой Лотман принимал и разделял, так же как множество других его современников. Это предопределяет выбор специализации и методологии. Эпоха Просвещения — культура, противопоставившая накоплению исторического опыта переустройство жизни на разумных началах, — оказалась созвучна настроениям будущего ученого.

Все это вовсе не означает, что Лотман был слеп, ничего вокруг не видел. Просто будущий ученый и его друзья верили в социализм и мировую революцию, а аресты и показательные процессы называли “маразмом”. Для них это было не сутью системы, а досадными недоразумениями, сбоями в ее работе.

Военный период биографии представляет пересказ воспоминаний Лотмана о войне — сами воспоминания помещены в “Приложении”, и факт их переиздания можно считать событием. В них поражает нравственная позиция мемуариста. Когда было объявлено о капитуляции Германии, Лотман сразу же стал вспоминать о том, как во время обстрела на притоке Терека он не помог четырехлетнему мальчику. Не помог, потому что выполнял приказ восстановить связь (в противном случае его батарея оказывалась под угрозой гибели). Вот что Лотман пишет по этому поводу: “Но вот в первую же пьяную ночь после окончания войны я все это увидел вновь. Это и многое другое. Не случайно мы пили вмертвую и было немало самоубийств. Их официально списывали по формуле └в пьяном виде”, как позже списали самоубийство Фадеева. Но причина была, конечно, в другом. Пришло время расплачиваться за долги. Так же, как оно позже пришло и к Фадееву. (Замечу в скобках, что не могу не уважать Фадеева за то , что он оказался честным должником. А я нет.)”

Окончательное обретение гражданской зрелости для героя войны оказывается крайне болезненным. Егоров описывает мытарства Лотмана, пытавшегося найти работу в разгар борьбы с космополитизмом. Раскрываемый Егоровым исторический парадокс состоит в том, что человек, не желавший думать, кого и за что арестовывают, самой системой оказывается поставлен в положение оппозиционера.

Оппозиционной оказывается и наука филология. При том, что непосредственно после войны в университете у Лотмана все складывается на редкость благополучно. Научную деятельность будущий теоретик культуры начинает со своего рода интеллектуальной аскезы, избрав научным руководителем не блестящего экс-формалиста Гуковского, а скромного позитивиста Мордовченко. И это несмотря на то, что в университете Лотман занимается Карамзиным, а артистизм и остроумие, которое у Лотмана зачастую работает как методологический принцип, на наш взгляд, сближает его именно с Гуковским.

Однако и в этот момент, и позже, когда в Тарту Лотман работает над докторской диссертацией, он обнаруживает, что добросовестный позитивизм в духе Венгерова и Оксмана несовместим с классовым подходом, в эту же пору он становится на позиции гегельянства.

Здесь, когда Егоров касается этого поворотного пункта в научной и человеческой биографии Лотмана, его историко-биографический метод полностью себя оправдывает, так же как и при описании деятельности ректора ТГУ Федора Клемента, тартуского быта и нравов. Очень полезен и обобщенный срез интеллектуальной жизни эпохи (конец 50-х — начало 60-х), предваряющий обсуждение “оригинального” Лотмана.

Дальнейшая эволюция ученого, по мнению Егорова, происходит под знаком поиска точных методик гуманитарного исследования. Именно этот поиск усматривает Егоров в последовательных попытках Лотмана излагать историю культуры на языке семиотики, кибернетики, информатики, артроники (системное искусствознание), с позиций науки о полушариях человеческого мозга и пригожинской теории.

Безусловно, периодизация творчества Лотмана крайне важна, обидно только, что автор по преимуществу рассматривает выделенные им этапы лишь как “увлечения” ученого и ограничивается обсуждением их пользы (возникновение масштабных коллективных научных проектов) и вреда (насилие над фактами в работах Лотмана по истории культуры). Стоящий за этим поиск методологических основ для широкого культурологического синтеза Егорова не интересует. Хотя признаки того, что именно этой задаче были подчинены все остальные исследования Лотмана, у Егорова зафиксированы: это (в качестве симптома косвенного) и многочисленные сбои, которые давала феноменальная память ученого, и преобладание дедукции над индукцией в его работах, и его обыкновение возводить единичные факты в ранг категории, и, наконец, глубокая метафоричность основных положений его теории культуры.

Такие черты научного проекта раннего Лотмана, как детерминизм, рационализм, утопизм, и последующий отказ от них у Егорова заслонены разбором более частных тем.

Без ответа остается вопрос, почему же произошел перелом в мировоззрении Лотмана, в результате которого культура превращается из “ставшего” единого потока саморазвития в отрезок между двумя точками бифуркации, из иерархии “мыслящих миров” — в сумму мысленных экспериментов, при помощи которых зажатое между точками бифуркации коллективное сознание пытается компенсировать свою неспособность реконструировать собственное прошлое и предсказать будущее.

Стало ли это результатом безуспешных попыток определить культуру через понятия, заимствованные из точных наук? Может быть, Лотман осознал, что культура — это объект со структурой слишком сложной, слишком текучей и непредсказуемой и что к ней эти понятия неприменимы?

Похоже, что именно в этом аспекте разница между ранним и поздним Лотманом для Егорова несущественна.

Андрей Немзер назвал монографию Егорова “книгой исполненного долга”. Конечно же с этим определением нельзя не согласиться, придется только специально указать на некоторые вытекающие отсюда последствия. Прежде всего это сказалось на сглаженном тоне повествования, который можно было бы поэтому обозначить как близкий к агиографическому. Егоров неустанно подчеркивает исключительное мужество, бескорыстие и благородство Юрия Михайловича. Впрочем, личностные качества Лотмана известны достаточно широко. Взять хотя бы те же воспоминания Лотмана о войне, которые Егоров помещает в приложении.

При этом не обходится без курьезов. Поскольку для автора понятия “хороший человек” и “православный” тождественны, он доказывает читателю, что к концу жизни у Лотмана созрело решение принять христианство, только он не успел его осуществить. То, что в зафиксированной текстуально “сотериологии” Лотмана Религия и Культура были альтернативны и что Лотман явно симпатизировал последней, то есть предпочитал Всезнание (иерархия мыслящих миров, семиосфера) Всезнающему Существу (Бог), Егоров не воспринимает как дилемму.

Конечно, влияние личности Лотмана на нравы научного мира трудно недооценить. Вместе с Лотманом в фокусе оказывается культурное сообщество со своим “неприкосновенным запасом”, а именно, интеллектуальная и этическая система координат взращенного в Тарту поколения русских ученых. Однако ожидать в книге “исполненного долга” каких-либо серьезных “прикосновений” к этому НЗ не приходится, монография Егорова — книга преимущественно нравоописательная.

Безусловно, мы получаем массу очень ценной информации. Например, выясняется, что причиной появления на свет загадочного термина “вторичные моделирующие системы”, над которым ломало голову не одно поколение западных ученых, стала нелюбовь советской номенклатуры к слову “семиотика”.

Но в целом получается, что более чем наполовину эта книга — ритуальный жест, порождение принятого в научном мире этикета. Этикет, опять-таки, вещь совершенно необходимая, на нем этот мир и держится. Явная и (кто знает?), возможно, скрытая полемика с другими мемуаристами, сглаживание противоречий, стремление вопросы спорные по возможности обходить стороной — все это для такого жанрового гибрида, каковым является книга Егорова, естественно. Но для тех , кто к поколению Егорова не принадлежит, это существенно затруднит дешифровку его книги.

Впрочем, на что читатель никак не может пожаловаться, так это на скуку. Книга Егорова написана легко и живо. Главное, при знакомстве с ней твердо помнить все то, о чем советуют не забывать историки при работе с мемуарными источниками.

В. К.

 



Версия для печати