Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 3

ПОЛКА КИРИЛЛА КОБРИНА

ПОЛКА КИРИЛЛА КОБРИНА

+7

В. В. Набоков. Русский период. Собрание сочинений в 5-ти томах. Т. 1. Составление Н. Артеменко-Толстой. Предисловие А. Долинина. Примечания М. Маликовой. СПб., “Симпозиум”, 1999, 832 стр.

Теперь, благодаря этой увесистой (и прекрасно сделанной) книге, мы знаем, из какого литературного сора вырос чистый, ясный, гибкий, сильный голос набоково-сиринской прозы золотой поры. Ни “Машенька”, ни рассказы из сборника “Возвращение Чорба” на роль той ранней чепухи, которую стыдливо прячут, а то и жгут, скупив по лавкам все экземпляры, не тянули — больно хороши. Теперь Набоков обрел своего “Ганса Кюхельгартена”. Читатель, которому уже несколько наскучило бесконечное совершенство (и некоторый бойскаутский задор) набоковской прозы, может злорадно подхихикивать над такой, например, присказкой: “И подумай только: никого из племени нашего на Руси не осталось. Одни туманом взвились, другие разбрелись по миру. Родные реки печальны, ничья резвая рука не расплескивает лунных заблестков, сиротеют, молчат случайно не скошенные колокольчики...”

Это, конечно, не значит, что 1-й том собр. соч. Сирина распух от сенсационных открытий. Отнюдь. Почти все набоковское “раннее” уже печаталось то в питерской “Звезде”, то в томе сиринских стихов, то отдельным изданием (перевод Кэрролла). И все же. Собранные вместе сочинения 1918 — 1925 годов (“крымского”, “кембриджского”, “раннеберлинского” периодов) воссоздают тот контекст, тот хаос, ту многоголосицу влияний, из которой родилась удивительная набоковская мелодия. А уж впадает ли в холодную ярость сам скрытный автор — там, в райских кущах, подозрительно похожих на окрестности Выры, — нам неизвестно.

(Только что вышел 2-й том этого издания. Как я и предполагал, открытий там нет. Обычный гениальный Сирин.)

Сага об Эгиле. Серия “Личная библиотека Борхеса”. Предисловие Х.-Л. Борхеса. Перевод с исландского. СПб., “Амфора”, 1999, 315 стр.

Можно объяснять любовь Борхеса к скандинавским сагам жадным любопытством интеллигентного мальчика к жестоким дракам во дворе. Обожанием, с которым очкарик смотрит на хулигана. Тайным комплексом вины слепца-белобилетника перед кабальеристыми предками-героями южноамериканских войн. Тем более, что есть у Борхеса рассказ “Юг”, где alter ego автора, чуть было не ослепший библиотекарь Дальман, выходит биться на ножах с забубенным “куманьком”.

Но мне кажется, дело в другом. Скандинавские саги были для Борхеса (особенно зрелой и поздней поры) чуть ли не эстетическим эталоном прозы. Путь от барочной экспрессии к суховатой, экономной, точной, энергичной прозе Борхес проделал явно не без оглядки на саги, из которых он выделял “Сагу об Эгиле”. Именно она включена в “Личную библиотеку” автора “Вавилонской библиотеки”.

В эссе “Удел скандинавов” Борхес воспевает “реализм саг”. Там же он говорит: “В XII веке исландцы открыли роман, искусство норманна Флобера”. Думается, что в XX веке аргентинец Борхес закрыл это искусство, спрессовав роман в микроновеллу или короткое эссе. Так что появление “Саги об Эгиле” в “Личной библиотеке Борхеса” символично вдвойне.

В. Гандельсман. Эдип. Стихи. СПб., “Абель”, 1998, 104 стр.

Поэтам очень полезно выпускать свое “Избранное”. Лучше бы — несколько “Избранных”, чтобы по тому, что “избрано” на сей раз, безошибочно судить о нынешнем поэтическом самочувствии автора-составителя. В этом смысле “Эдип” — очень важная для Владимира Гандельсмана книга. Она вышла одновременно с другим “Избранным” поэта — книгой “Долгота дня” (только почему-то в продаже появилась чуть ли не через год — в 1999-м). Двойняшки совсем не похожи друг на друга. “Долгота дня” — прозрачна и в то же время сдержанна. “Эдип” — книга “густая”, полная запрятанной страсти, алчбы. По “Эдипу” можно проследить и движение поэта. Маршрут этого движения таков: от некоторой избыточности, наплывов и напластований образов, запахов, звуков, от железнодорожной станции на юге, со свистками, шипением паровоза, украинской скороговоркой, задорными воплями “ты шо!”, с ума сводящим запахом подгнивших фруктов, с обморочной белизной незагоревших полосок на плечах девочки из соседнего купе к вечно подпростуженному, с закутанным горлом, советскому, детскому Ленинграду, оставшемуся там, позади, в рамочке исторической хронологии. Таков путь “Эдипа” — спиной вперед, пятясь, всматриваясь, внюхиваясь, вслушиваясь в прошлое. Впрочем, сам поэт считает иначе: “Тихий из стены выходит Эдип, / с озаренной арены он смотрит ввысь...”

М. Пруст. Памяти убитых церквей. Перевод с французского И. И. Кузнецовой. Вступительная статья, комментарии С. Н. Зенкина. М., “Согласие”, 1999, 164 стр.

В родословной Марселя Пруста значатся Монтень, Сен-Симон, Бальзак. Рискну дополнить этот список. Гиральд из Камбрии или, например, Адам из Бремена — одним словом, средневековые сочинители травелогов, занимательных и познавательных путеводителей, услады и непременного спутника образованного паломника. “Памяти убитых церквей” — тоже описание паломничества, но не религиозного, хотя речь идет о соборах и церквях, а эстетического паломничества в страну Прекрасного, в духе эстетизма конца XIX века. Роль Священного Писания, которое неустанно цитируется, комментируется, интерпретируется, играют книги англичанина Джона Рёскина. Ситуация несколько странная, учитывая сложные отношения двух наций, разделенных Ла-Маншем: англичанин открывает французу красоту старинных французских церквей. Сюжет, достойный пера Джулиана Барнса.

Главное, что поражает в этой восхитительной книге, — завораживающее простодушие автора. Он просто разъезжает по своей родине с английской книжкой в руках и осматривает церкви и соборы. И рассказывает об этом, смешивая в волшебную прозу историю искусства, кулинарию, географию, газетный фельетон, воспоминание. Не важно, как она называется: “У Германтов” или “Памяти убитых церквей”. Воистину описание автомобильной прогулки, предисловие к переводу, биографическая и просто газетная статьи могут вместе составить шедевр.

P. S. Читая эту книгу, обратите особое внимание на магические пepexoды от текста Рёскина к авторскому и наоборот. Примерно так же бывает трудно понять, едва проснувшись, где сновидение, а где явь.

М. Пруст. Против Сент-Бёва. Статьи и эссе. Перевод с французского Т. В. Чугуновой. Вступительная статья А. Д. Михайлова. Комментарии О. В. Смолицкой, Т. В. Чугуновой. М., “ЧеРо”, 1999, 224 стр.

Кому нужно издание черновиков французского романа, выпущенное большим по нынешним временам тиражом в 2500 экз.? Пусть великого романа, но черновиков? Незамедлительно отвечу: всем истинным читателям, тем, кого Борхес в беседе с Сьюзен Зонтаг назвал “Сектой читателей”.

Вообразим: на арене артист показывает невероятной красоты и сложности фокус. Публика, затаив дыхание, следит за тем, как фокусник таинственными манипуляциями стягивает к себе незримые нити времени и пространства. Номер закончен. Гром аплодисментов. Капельдинер объявляет: “А сейчас мы откроем вам, как это было сделано!” Фокусник отбрасывает ширму, засучивает бездонные рукава и демонстрирует изнанку, черновик своего чуда. И тут все с изумлением понимают, что никакого технического секрета нет, а есть только волшебство гения, что ширмы и рукава были не нужны, что номер возник сам собой, во всеоружии своего великолепия, будто Афина Паллада из головы Зевса.

Книга представляет собой смесь различных сочинений “неизвестного Пруста”: псевдороман (или псевдопамфлет) “Против Сент-Бёва”, из которого выросла потом великая эпопея, и несколько эссе о литераторах и литературе. Ничего “второсортного”, случайного, не достойного авторства Пруста в ней нет. Пруст, видимо, уже родился гениальным прозаиком. Что же до “нужности”, “актуальности” издания, то не звучит ли упреком нынешним исследователям, упражняющимся в низгонке великих стихов, романов, картин к мутной браге социальности, сексуальности, интертекстуальности, следующее высказывание: “Сент-Бёв, видимо, так и не понял, в чем состоит неповторимость вдохновения и литературного труда от деятельности других людей и иной деятельности самого писателя”? (Нерусскость оборота оставляю на совести переводчика.)

М. Пруст. Обретенное время. Перевод с французского А. И. Кондратьева, под редакцией О. И. Яриковой. М., “Наталис”, 1999, 355 стр.

Теперь у русской культуры есть свой “полный Пруст”. Создание его растянулось более чем на семьдесят лет, срок одновременно и огромный и ничтожный — как посмотреть; средняя продолжительность жизни скандинавского мужчины и советской власти.

Автобиографические нотки неуместны в речах рецензента, но отважусь-таки на одно воспоминание: само название рецензируемой эпопеи обязывает. Лето 1982 года. Пыльная жара. Книжный толчок под сенью чахлых тополей ПКиО. Я протягиваю мятые, влажные купюры (два червонца и пятерка, однако) и становлюсь обладателем странной книги в чудной суперобложке (зеленые и сиреневые полосы, неявные геральдические цветочки, лестница-диагональ) и с еще более чудным названием “По направлению к Свану”, которое мой приятель тут же глумливо переделал в “По направлению к Свину”. Раз двадцать я нырял в нее, но все время утопал в безумном синтаксическом круговороте; когда же выныривал, чтобы глотнуть воздуха, то мгновенно забывал прочитанное до этого. Лишь сделав свое дыхание столь же длинным, как прустовское предложение, я махом добрался до конца. Довольно быстро одолел второй том. Махом — третий. Паузы между ними становились все больше. В этих паузах я читал переводы Франковского и Федорова. И вот сегодня эти две эпопеи — эпопея чтения (издания) и эпопея “В поисках утраченного времени” — закончены. Теперь я (мы) знаю(-ем), чем там у них — Сванов, Вердюренов, Германтов, Шарлю — все закончилось. Закончилось словами: “...я опишу их занявшими такое значительное место, — наряду со столь ограниченным, отведенным им пространством, — место, безмерно растянутое, ибо они касаются синхронно, — как гиганты, погруженные в года, — самых удаленных эпох, меж которых может уместиться столько дней — во Времени”. Не правда ли, будто сказано это о самих семи томах прустовского романа?

И все-таки сделать г-жу Вердюрен герцогиней Германтской (“де Германт” в версии переводчика А. И. Кондратьева) было бесчеловечно!

Урания. Карманная книжка на 1826 год для любительниц и любителей русской словесности. Вступительная статья Т. М. Гольц. Составление А. Л. Гришунина. Примечания Г. М. Гольц и А. Л. Гришунина. М., “Наука”, 1998, 352 стр. (“Литературные памятники”).

Зачем сейчас издавать “Литпамятники”, если, конечно, не иметь в виду исключительно научные цели? Все-таки эта серия, продолжающая традиции “Academia”, была наследником великого большевистско-горьковского культуртрегерского проекта; авторам его грезились письма Рубенса или мемуары Греча в мозолистых руках тянущихся к знанию заточников и фрезеровщиков. В результате эти книги украсили собой книжные полки недовольных позднесоветских интеллигентов. Наконец, после ряда бурных событий, включая раздел страны, самого издательства “Наука” (и, кстати говоря, интеллигентов на “довольных” и “недовольных”), выходит в свет очередной “литпамятник”, подписанный в печать 23 сентября 1998 года, помеченный тем же 1998-м, но поступивший в продажу с традиционной советской неторопливостью — чуть ли не год спустя. Внимательное изучение издания не обнаруживает почти никаких прискорбных последствий вышеперечисленных катаклизмов. Настоящий “литпамятник”.

Глупо, конечно, рецензировать литературный альманах, вышедший 174 года назад. Отмечу лишь одно обстоятельство. Решительное преобладание стихов над прозой. И дело даже не в том, что поэзия “Урании” блистает именами Вяземского, Тютчева, Пушкина, Баратынского, Веневитинова, а несчастная проза протекционистски представлена в основном опусами составителя альманаха Погодина. Дело в другом. Даже средний уровень стихов неизмеримо выше среднего уровня прозы. Ничего удивительного в этом нет, любой историк русской литературы первой трети XIX века знает эту особенность эпохи. Удивительно то, что литературная ситуация 1826 года странным образом схожа с литературной ситуацией 2000 года: много хороших стихов и мало даже просто приличной прозы. Лучшая проза в рецензируемом издании — в “Дополнении”: это рецензия Булгарина на “Уранию”. В этом мне видится некая извращенная актуальность переизданного альманаха.

 

-3

Илья Кабаков. Борис Гройс. Диалоги (1990 — 1994). Общая редакция и вступительная статья Е. В. Петровской. М., “Ad marginem”, 1999, 192 стр. (Серия “passe-partout”).

Жанр “диалогов”, “бесед”, “разговоров” все более входит в моду в отечественной словесности (и книгоиздании). В советские годы был издан Эккерман, в постсоветские — застольные беседы Гитлера, совсем недавно — “Диалоги с Иосифом Бродским” Соломона Волкова. “Актуальные” искусство с философией, внешне чурающиеся форм и жанров, характерных для презренного мейнстрима (кто такой Бродский для Пригова?), тоже решили отметиться здесь. Замечу сразу: характер диалога у “актуальных” иной, нежели у Эккермана или Волкова; эта разница обусловлена эстетическими обстоятельствами. Гёте или Бродский — полубоги, беседующие с простыми смертными культуртрегерами. В “актуальной” эстетике художник находится не выше (если не ниже) культуролога-интерпретатора и куратора. Итак, диалоги ведутся на равных. Интерпретатор равен творцу.

Перед нами — культурные герои ушедшей эпохи; они, сделавшие ставку на “актуальность”, намертво привязавшие себя к советскому социокультурному контексту, оказались запертыми в этом времени. Московский концептуализм вполне оправдан психологически — он “заговаривал” советскую действительность, создавал из нее произведение искусства, а значит, умерщвлял и делал нестрашной. Потом совок раздвоился: его политическая составляющая исчезла, а социокультурная — осталась, получив подпитку из примороженных на семьдесят лет российских корней. “Советская жизнь” оказалась не столько “советской”, сколько просто “жизнью” — заболтать ее до смерти, сделать произведением искусства невозможно.

Потому так скучна эта красиво изданная книга. Она похожа на вышедшие недавно фешенебельно оформленные компакт-диски английских панк-групп баснословной эпохи расцвета панка. “Анархия в Соединенном Королевстве” звучит сейчас столь же элегически, как и следующее рассуждение Ильи Кабакова: “...сталинская цивилизация должна быть описана с точки зрения другой цивилизации, что и делают Булатов или Комар и Меламид. Надо было описать этот рай, когда пламя его уже не могло обжечь описывающего, но еще светилось”. Кому нужны вчерашние газеты? Кого сейчас интересуют перспективы “сталинской цивилизации”? Или перспективы анархии в Соединенном Королевстве?

Иосиф и его братья. М., Издательство “Остожье”, 1999, 192 стр.

Давно я не видел столь странной книги. Начнем хотя бы с названия. Нет-нет, речь не идет о переиздании пухлого сочинения Томаса Манна. В книге всего 192 страницы крупным шрифтом. Впрочем, Томас Манн имеет к ней отношение. В аннотации читаем буквально следующее: “У человечества не так много преданий, которые должны знать все. Читателям предлагается краткий пересказ романа Томаса Манна └Иосиф и его братья”. Слегка адаптированная, позаимствовавшая из романа самое увлекательное, эта история столь же доступна, сколь и необходима каждому”. Пересказчик — Александр Эбаноидзе.

Существует несколько способов переписать, пересочинить произведение искусства. Первый изобрел небезызвестный Пьер Менар. Второй придумал Андрей Левкин, предложивший в своем легендарном “Роднике” заняться кратчайшим пересказом шедевров русской литературы. “Война и мир” ужималась в полстраницы. Третий способ — римейки — открыл Голливуд, а четвертый — ремиксы — поп-музыка. Первые два есть не что иное, как материализация таких базовых для культуры двадцатого столетия метафор, как “чтение” и “аннотированный каталог”. Третий и четвертый — порождение “массовой культуры” — призваны “облегчить”, “осовременить” переделываемую вещь. Рецензируемая книга имеет прямое отношение к этим практикам.

Никто никогда не сможет объяснить мне, зачем нужно было Эбаноидзе превращать не самый, думаю, удачный роман Т. Манна в окончательно бесцветный развернутый конспект ветхозаветной истории. Каков социокультурный адресат этого сочинения? Бивис и Батхед не прочтут — для них оно слишком сложно (эти парни вообще книг не читают), религиозным неофитам полезнее было бы ознакомиться с первоисточником. Может быть, издательство “Остожье” хотело осчастливить читателя чем-то в духе “Легенд и мифов Древней Греции”? Не тот материал.

Шестиклассник этой книгой не зачитается.

Н. Берберова. Александр Блок и его время. Биография. Перевод с французского А. Курт, А. Райской. М., Издательство “Независимая газета”, 1999, 256 стр.

Трудно выразить, насколько я расстроился, прочитав эту книгу. Великолепный мемуарист, крепкий беллетрист (примерно сороковая ракетка русской прозы столетия) сочинила в 1947 году невообразимую пошлость, да еще и о кумире своей юности. Порочен прежде всего сам тон биографии — местами умильный, местами сентиментальный, местами риторический. Конечно, на него наложил отпечаток язык, на котором сочинена эта книга. Есть во французской литературной традиции нечто подобное: “Раннее развитие и красота мальчика (Ал. Блока. — К. К.) восхищали почтенных профессоров. Менделеев познакомил его со своей дочкой, годом моложе его. На набережных прохожие оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми, гулявшими под присмотром нянь”. Как тут не вспомнить хармсовские анекдоты? Можно даже сочинить нечто в этом духе: “Александр Блок в детстве очень любил прогуливаться по петербургским набережным с одной девочкой. Девочку звали Люба, и она была моложе его на год. Прохожие даже оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми”. А вот еще одна стилистическая нелепость: “Здесь Блок учился ходить, говорить, читать, любить животных” (это о Шахматове). Без комментариев.

Впрочем, странным образом эта книга может оказаться востребованной именно сейчас и именно в нашей стране. Современный русский читатель в подавляющем своем большинстве знает о Блоке примерно столько же, сколько знал французский читатель 1947 года. Ему надо подробно объяснять (с хрестоматийными цитатами из “Подростка”), что такое питерская мифология, символизм, кто такие Ремизов и Гумилев. Тогда, может быть, стоило издать книгу поплоше и ббольшим тиражом?

И последнее. В книге Нины Берберовой приводится стишок пятилетнего Саши Блока. Стишок этот, если вдуматься, определил всю последующую жизнь великого и несчастного поэта:

Жил на свете котик милый,
Постоянно был унылый, —
Отчего — никто не знал,
Котя не сказал.



Версия для печати