Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 3

Ложь с истиной сличить

Кинематографические мечтания

ЮРИЙ КАГРАМАНОВ

*

ЛОЖЬ С ИСТИНОЙ СЛИЧИТЬ

 

Кинематографические мечтания

Казалось бы, азбучная вещь: нельзя понять настоящее, не разобравшись с прошлым. Чем более настоящее выглядит хаотичным, “идущим вразлет”, тем важнее уловить его внутреннюю логику (поскольку таковая вообще доступна человеческому уразумению), связывающую его с предшествующей историей.

Я не буду сейчас говорить о разброде, царящем среди историков в освещении многих вопросов советского прошлого, — эта тема требует отдельного продолжительного разговора. Равно как и положение с образовательным проектом. Но вот область, вызывающая, пожалуй, особую тревогу, — художественного осмысления данного периода истории. Его нет как нет. Основной вопрос “Откуда пришли и куда идем”, судя по всему, перестал раздражать воображение “мастеров культуры”. К каким-то частностям они обращаются, а на целое посягать не рискуют.

В литературе, констатирует Наталья Иванова в “Знамени”, “произошел отказ от поисков смысла”. На историю стали смотреть как на какое-то хаотическое движение теней, в котором ничего нельзя понять и которое способно только вызвать нервный смех. Образцом в этом отношении может служить “Чапаев и Пустота” В. Пелевина, где легендарный начдив и другие персонажи знаменитого фильма вырваны из исторического контекста и помещены в призрачный мир снов, “вынимающий” из них реальные содержания, допускающий любые подмены и оборотничества. На взгляд автора, то, что называют историческим процессом, есть кружение вокруг пустоты, иной реакции, кроме иронической гримасы, не заслуживающее.

Признбаем, что такое отношение к истории возникло не без весомого повода: советская эпоха оставила после себя гомерические накопления глупостей, которыми еще долго смогут кормиться иронисты. Тут для них в некотором роде лукулловы пиры со своими уже, кажется, успевшими сложиться застольными обрядами. Что ж, пусть на здоровье пируют, пока не пропал аппетит, но ведь и другой “жанр” требует внимания, паче того, грубо одергивает невнимательных, поворачивая их лицом к себе, — именно “жанр” серьезного отношения к действительности, “какою она была” (цитирую известное выражение Л. Ранке). И какою она до сих пор остается невыявленной в некоторых существенных аспектах.

Кстати говоря, какою бы она ни была, она, по-моему, интереснее, чем самые “яркие” сны.

Увы, литература стала почему-то “бояться” ее. То же самое можно сказать и о кино, что вызывает еще большее сожаление, если учесть, что охват аудитории здесь намного шире. Уже нет книг, которые “все читают”, но еще появляются фильмы, которые “все смотрят” (по телевизору).

Возьмите два самых заметных фильма за минувший год — “Сибирский цирюльник” Н. Михалкова и “Ворошиловский стрелок” С. Говорухина. В “Утомленных солнцем” Н. Михалков еще как-то пытался справиться с осмыслением советской эпохи, а в “Сибирском цирюльнике” обратился сразу к “будущему” (режиссер не раз говорил, что стремился показать, какою станет Россия в будущем). Точнее, попытался связать прошлое (время Александра III) с будущим через голову советской эпохи.

Совсем миновать ее, правда, не удалось: тенью она проходит в фильме. В частности, финальное опрощение героя (для тех, кто не посмотрел фильм, поясню: юнкер Толстой, отбыв каторгу, поселяется в Сибири, где окрестьянивается и женится на своей бывшей служанке), хотя и вызвано, в общем-то, случайными причинами, несет в себе некоторую символическую нагрузку, как бы намекая на близящуюся “интермедию” — между обаятельным прошлым и призванным походить на него будущим. Но “интермедия” эта настолько продолжительна и настолько сама по себе содержательна, пусть в негативном смысле, что после нее возрождение всего того, что хотел бы видеть возрожденным Михалков, — отнесем сюда широту русской натуры и ее непосредственность, благородство чувств, восприимчивость к изящному, аристократическую куртуазность и офицерскую корректность — становится в высшей степени проблематичным.

То, что фильм по-своему разрушает советский миф о “проклятом прошлом”, — это, конечно, поставим ему в заслугу (хотя не слишком удачно выбрано царствование Александра III, чья односторонне консервативная политика как раз приближала революцию). Но от Михалкова с его способностью нащупывать связь времен и его даром пластического мышления позволительно ждать чего-то большего.

Говорухин в “перестроечных” фильмах (я имею в виду документальные ленты “Россия, которую мы потеряли” и “Так жить нельзя”), казалось бы, кое-что прозревал в том историческом времени, которое завершалось на глазах. И вот “Ворошиловский стрелок” — полный назад от достигнутого. Имеем то, что имеем, не задумываясь над тем, где мы его “купили”. Есть подонки, в которых действительно хочется вогнать пулю. И есть дед Иван Федорович (возможно, лучшая роль М. Ульянова за последние годы), мстящий за поруганную внучку сообразно с древним, ныне, кажется, всем близко-понятным, принципом “око за око”.

“Откуда они берутся?” — этот недоуменный вопрос, звучащий в фильме дважды или трижды и относящийся к подонкам всех сортов, простителен Ивану Федоровичу, в чьи уста он вложен. Но почему режиссер не помог ему с ответом? В прежние времена на театре в подобных ситуациях находился иногда эмоциональный простак, который выскакивал во время действия из зала на сцену, чтобы показать актерам, за какой дверью прячутся злодеи. Глядя на то, как в “Ворошиловском стрелке” складывается “параллелограмм сил”, испытываешь до некоторой степени схожий импульс.

В фильме четко разделены чисть и нечисть. Подонкам противостоят те, кого недавно называли простыми советскими людьми. Они не столько сегодняшние, сколько вчерашние, даже позавчерашние, взятые из конца 50-х — начала 60-х, из тогдашних “улиц Заречных”: в те уже далекие годы кинематографисты облюбовали дворовые ландшафты, освещаемые пробившимся из-за туч солнышком и согреваемые изнутри теплом человеческих отношений. Что-то от этих маленьких климатических радостей было в самой жизни, но были в ней и полчища затаившихся демонов , которых даже тогда можно было разглядеть при желании. А уж сейчас...

Нравы принадлежат тому пласту истории, который называют “медленнотекущим”: они не меняются так круто, как меняются идеологии и политические институты. Революция семнадцатого года, вызвавшая грандиозную ломку всего и вся, не могла одним духом покончить с привычками, складывавшимися веками. На время оглушенная, душевно-бытовая старина вышла из прежних укрытий и попыталась приспособиться к новым формам существования, чтобы смягчить страшные удары, которые претерпело человеческое общежитие; отчасти ей это удалось. Но удары не могли пройти бесследно, просто их действие было естественным образом задержано инерционной средой. В полной мере их результаты сказались только в послеперестроечный период, когда окончательно погас искусственный свет кремлевских звезд. Та чернота, в которой мы сейчас плаваем, течет “из-под” десятилетий, последовавших за семнадцатым годом, и — не стоит обманываться на сей счет — долго еще будет течь.

Неужели кто-то допускает, что могла остаться без последствий слепая вера, из поколения в поколение наследуемая, в “химеру, жужжащую в пустоте” (воспользуюсь выражением одного средневекового схоласта), потребовавшую стольких жертв? И в “нового человека”, “узнавшего” о своем происхождении от обезьяны и призванного по всем статьям затмить “наивных” предков, имевших иные представления о своей генеалогии? Неужели не понятно, что один только факт методического уничтожения десятков миллионов ни в чем не повинных, а в значительной своей части лучших по тем или иным признакам, людей — коль скоро он становился общеизвестным — должен был произвести в человеческих душах (особенно подрастающих поколений) разрушительную работу, плоды которой мы расхлебываем сегодня?

“На другой день” после революции Максимилиан Волошин нашел точный образ того, что совершалось на его глазах и еще долго будет совершаться, когда его не станет, — “геологические оползни душ”; геологические — значит, неспешные, но зато основательные.

А если кто считает, что нынешние “нестроения” упали с неба, то такой, с позволения сказать, уровень понимания истории сам по себе есть дополнительное свидетельство постигшей нас катастрофы.

Конечно, и мировые ветры принесли кое-какие злые семена; но не проросли бы они у нас, если бы не была так приимчиво подготовлена для них почва.

Досадно: знание о том, как развивалась отечественная история в уходящем столетии, в муках добытое поколениями русских людей, по-настоящему “не затребовано” художественной сферой. Не замечено фактов плодотворного “сотрудничества” художника с историком, предполагающего некоторую зависимость первого от второго (классические примеры: Пушкин — Карамзин, Вальтер Скотт — средневековые хронисты). Речь идет именно о “сотрудничестве”, потому что художник в подобных случаях не просто иллюстрирует чье-то историческое повествование, но в определенном смысле “идет дальше”.

Во-первых, он углубляет имеющееся в его распоряжении знание. Историк, по крайней мере добросовестный историк, стремится к возможно более точному знанию о прошедшем (“каким оно было”), но точное знание, как теперь выясняется, невозможно даже в естественных науках; чего уж тут говорить об истории, которая полна неистребимых “приблизительностей”. Здесь совершенно необходима какая-никакая интуиция. Но интуиция — это такой инструмент, которым свободнее владеет как раз художник. Она дает ему возможность “доработать” знание в направлении придания ему большей символической емкости; парадоксальным образом некоторые недоговоренности, характерные для символического видения вещей, не удаляют от истины, а, наоборот, приближают к ней.

Во-вторых, он “пропускает” знание через себя, через свой опыт, выстраивая личный взгляд на ход событий. Н. Иванова цитирует Л. Аннинского (цитата взята из статьи десятилетней давности): “Как удержать лицо в безликом потоке сменяющих друг друга, сминающих друг друга масс?” Хорошо поставлен вопрос. Именно с лицом дело обстоит хуже всего: оно разбито на части — как на некоторых портретах 10 — 20-х годов. Это следствие болезненных разрывов в ходе истории, отозвавшихся разрывами в сознании людей. Надо заново собрать лицо, контрапунктически соединить разъединенное, так, чтобы городу и миру была явлена правда, доселе заключенная в корешках ученых книг.

Нужны “новые песни о главном”, в которых художественными средствами была бы переосмыслена и по-новому прочувствована связь времен. Чтобы можно было уйти от односторонне-синхронного восприятия всего того, что происходит сегодня. Чтобы переживаемые невзгоды не выглядели сотворенными неведомо откуда взявшимися злоумышленниками, но заняли подобающее им место в цепи причин и следствий начиная с семнадцатого года.

И надо сразу “брать быка за рога” — обращаться к теме Гражданской войны. В “Утомленных солнцем” Михалков (между прочим, почитатель идеолога Белого направления Ивана Ильина) остановился на дальних подступах к больному месту.

Краеугольным камнем в сознании советских людей служил миф о революции и Гражданской войне: в свое время его формовали “мастера культуры”, давшие провести себя на мякине коммунистической идеи (лучшие из них потом долго и мучительно в ней разуверялись). Трудно представить, чтобы гремящая сухими мослами идеология могла бы на длительное время овладеть воображением подсоветского населения. Голой кости и собака не гложет. Но легковерные художники поспешили облечь идеологию плотью образов, тем самым подставив советскому режиму льстивое зеркало, безбожно искажавшее реальность. Более всего вдохновения и более всего таланта было вложено ими в произведения о Гражданской войне. Даже в предперестроечное десятилетие, когда ощущение “жизни во лжи” стало всепроникающим, данная художественная традиция еще сохраняла некоторую силу. Можно было откровенно фальшивить по поводу тех или иных сторон советской действительности или, наоборот, слегка иронизировать по тому же поводу, но только не на тему гражданки. Это было “святое”: вера, что изначально “народ сделал правильный выбор”.

Вот этот фундаментальный миф и сегодня остается недостаточно потревоженным. Иначе не имели бы мы того, что имеем сегодня, когда почти половина граждан (46 процентов, по данным на ноябрь 1999-го) формулирует свое отношение к “Великой Октябрьской” как “очень положительное” и “скорее положительное”; и не выходило бы на улицу такое множество людей с красными флагами и портретами Ленина и Сталина. Да что улица — включите телевизор, и если показывают что-то о Гражданской войне, вы скорее всего увидите знакомые родные лица в краснозвездных шлемах и будете привычно сопереживать им до победного конца. Новые фильмы на данную тему, с иной трактовкой событий, крайне редки и, что самое главное, не способны составить конкуренцию старым. Напротив, старые фильмы, в частности и не в последнюю очередь фильмы о Гражданской войне, до сих пор увлекают аудиторию, и не только старшие поколения; по данным социологов, многие школьники, особенно в провинции, даже предпочитают их голливудским фильмам. Наверное, кое-кто из них пронесет свою любовь к “красным дьяволятам” до седых волос; это значит, что “старые песни о главном” сохранят аудиторию аж во второй половине XXI века.

Сколько же можно дышать прежним спертым воздухом! Сами кинематографисты жалуются: задыхаемся без свежих дуновений, без нового мифа. Но, как говорят в подобных случаях итальянцы, a chi tocca — tocca, “пусть касается (в смысле: начинает, приступает к делу) тот, кого это касается”. Или, по-русски: кто в деле, тот и в ответе. Еще жалуются, что не имеют заказа, откуда-либо исходящего. В минувшие времена, когда над работниками искусств “комиссар с приказанием нависал”, этого как раз было в избытке. И вот теперь, выходит, не хватает? А и вправду, заказ тоже нужная вещь; другой вопрос, откуда он исходит и кто конкретно его артикулирует. В Америке, например, в роли заказчика выступает продюсер, но фактически он озвучивает пожелания аудитории; то есть реально заказ идет “снизу”, от зрительской массы. У нас “внизу” царит растерянность, идейная и вкусовая, а что касается “верхов”, у которых с идеями и вкусами дело тоже обстоит не лучшим образом, но у которых есть интересы, им сейчас, похоже, не до того. И может быть, слава Богу, что не до того.

Нынешнее межеумочное состояние как раз по-своему удобно: в роли “заказчика” может выступить сама правда, в том объеме, в каком она сегодня доступна. И раз уж советская традиция (в освещении революции и пореволюционной истории) проявляет такую живучесть, стоило бы, наверное, вступить с нею в спор — средствами, доступными кино. Оно сейчас, как правило, вторично, в том отношении, что отталкивается от канонизированных в советское время образов; так почему бы не сделать вторичность — содержательной, дающей новое и напутствующее знание об уже известном?

Тот же Чапаев, знаковая фигура (в “Ворошиловском стрелке” Иван Федорович фиксирован “на фоне Чапаева”, именно знаменитого кадра с протянутой рукой, заключенного в рамку и повешенного на стену), мог бы быть еще раз “мобилизован и призван”. Только, конечно, не для разговора с Пустотой (пустотой) и оккультной эквилибристики, как в романе Пелевина. Чапаева стоит вызвать на разговор в том ключе, какой ему близок и понятен, — здравого смысла, народной памяти. Помню, С. Васильев (один из “братьев”, создавших фильм) говорил, что, работая над фильмом, его авторы двигались от романа Фурманова, в направлении показа Чапаева как “вечного”, былинного героя с его добродушием, хитростью, русской сметкой и приступами русской же тоски. Вот этого дважды виртуализованного Чапаева, далеко отошедшего от реального, еще стоило бы вызвать для полного разведения его с комиссаром, с красными вообще. Раздвинуть перед ним горизонт, вернуть к фактам истории, показать, над кем или, вернее, над чем кружил черный ворон, что на самом деле утонуло в быстрой речке, чтобы никогда больше не всплыть; “ложь с истиной сличить, поверить быль с молвой”, — он поймет, что не в ту сторону протягивал руку, в какую следовало.

Пора развести Россию с революцией (я перефразирую Герцена, у которого речь идет о Франции) и привыкать называть своим именем эпилептический припадок, за который весь следующий век еще придется расплачиваться.

Кино могло бы сыграть выдающуюся роль в переосмыслении советской истории, особенно на уровне массового сознания. Один-единственный сильный фильм (при условии, что он не остался бы изолированным художественным событием, но сумел бы “погнать волну”, дать начало традиции) мог бы совершить прорыв в этом отношении.

Что, естественно, эффективнейшим образом повлияло бы также и на ход политических процессов.

Ошибается тот, кто считает, что с историей “кончили разбираться”; напротив, только начали. Не может народ долго пребывать в растрепанных чувствах относительно своего прошлого. В каких его будто нарочно стремятся удержать некоторые “мастера культуры” и люди, делающие погоду на СМИ. Возьмите целый ряд передач на телевидении: события минувших лет там просто рядоположены, а с позволения сказать “урок” извлекается только один: “что было, то было”. Так мы далеко не уедем. Пройденный путь должен быть доведен до ума, и все неоспоримое, что можно о нем сказать, должно быть принято подавляющим большинством народа. Чтобы он вновь мог ощутить себя народом, а не просто населением. Чтобы не было чудовищного, неслыханного разрыва между “страной детей” и “страной отцов”. Чтобы людям старших поколений, таким, как говорухинский Иван Федорович, не приходила в голову горькая мысль: “Зря жили”.

Слишком поспешное умозаключение. Не зря жили. Ортега-и-Гасет писал: “Подлинное богатство человека — это богатство человеческих ошибок”, — имея в виду не только отдельного человека, но и человеческие сообщества. В таком случае, наш народ (прошу не искать в этом заключении даже тени иронии) — едва ли не самый богатый на свете. Но, конечно, при условии, что ошибки будут осознаны, паче того, прочувствованы как ошибки.

Порванные концы должны быть найдены и соединены. “Разорванное” сознание должно быть сшито. Весь пореволюционный хронотоп должен быть наполнен по возможности плотной вязью смыслов. Пока этого не произойдет, мы будем топтаться в том роковом кругу неудач, в каком топчемся уже почти целое десятилетие.

Среди других причин, объясняющих, почему художественная сфера охладела к поискам смысла в истории, есть, очевидно, и такая: будущее в мировом плане пугает своей неопределенностью, которую иногда хочется назвать зловещей. Только мы вышли из долгого советского плена, как оказались на юру и на ветру, не имея сколько-нибудь ясного представления о том, куда двигаться дальше. Впереди раскидывается тысяча пересекающихся путей-дорог, одним фактом своей множественности способных отбить охоту глядеть вперед; не говоря уже о том, что нет среди них ни одной, которая была бы свободна от всякого рода грозных предупреждений. Так стоит ли обдумывать пройденный путь, если никакое знание, как сейчас кажется, не прибавит зрячести в выборе дальнейшего пути?

Но так кажется как раз потому, что пройденный путь не обдуман в должной мере. Если нащупать в прошедшем сквозную нить, она подскажет, куда двигаться дальше; ретроспективное, таким образом, найдет продолжение в проспективном. И не станет нынешнего разрыва между мировыми новостями и отечественными древностями. И не будем мы пугливо спрашивать: “Что нас ждет?”, но — “Чего мы хотим?” 1 Не история (как бы “сама собою” совершающаяся) человеку, но человек — истории задает задачи, которые сам же и решает.

1 Требовательное отношение к будущему сейчас основательно дискредитировано полной или частичной неудачей различных проектов общественно-культурного развития, коими богата европейская история со времен Просвещения. Только внеисторическая ориентация (обращенность к Благой Вести) по-прежнему дозволяет повелительный тон в адрес действительности — разумеется, без надежд на какое-то ее окончательно-успешное устроение и с соблюдением должного такта в отношении протекания естественных процессов.



Версия для печати