Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 3

Весь день было утро

*

ВЕСЬ ДЕНЬ БЫЛО УТРО

Юрий Коваль. АУА. Монохроники. Повесть. М., “Подкова”, 1999, 464 стр.;

Ю. Коваль. “Я всегда выпадал из общей струи”. Экспромт, подготовленный жизнью.

Беседу вела И. Скуридина. — “Вопросы литературы”, 1998, № 6.

Юрий Коваль (1938 — 1995) был человек особенный. “А кто не особенный?” — возразят мне и будут правы. Однако Юрий Коваль был особенным особенно, и особо, и обособленно, и особняком. Короче, как говорят теперь — а он эту лексику не жаловал и сердито фыркал, — был он личностью, батюшки-светы, экстракреативной и ультраэксклюзивной. (Юра, прости!)

Широкий читатель при жизни знал Коваля исключительно как детского писателя, а Коваль был “просто писателем” (как и художником, и керамистом, и певцом, и педагогом) мирового масштаба. Так с ним распорядилась цензура и автоцензура: сиди в детской нише, в “Мурзилке” и в “Детгизе”, — и не рыпайся. Он сидел, но как еще рыпался — о чем ниже... Интересно, что крестным отцом в прозе у Коваля был Юрий Иосифович (полные тезки) Домбровский, который в 1963 году прочел рассказ двадцатипятилетнего автора, пришел в восторг и понес папку в тогдашний “Новый мир”, где рассказ “ласково отклонили”. Этот недальновидный возврат глубоко и навеки ранил Коваля (урок “Новому миру” нынешнему) — он незадолго до смерти вспоминал в беседе с Ириной Скуридиной: “Я вдруг понял, что у меня не хватит сил. Если └Новый мир” даже после рекомендации Домбровского отклонил меня, за что я их до сих пор не хвалю... Я понял, что мне не пробиться никогда. Что бы я ни написал, как бы я ни написал, как бы совершенно я ни написал — не напечатают. Ни за что”. И дальше: “С этого момента я понял, что во взрослую литературу я просто не пойду. Там плохо. Там хамски. Там дерутся за место. Там врут. Там убивают . Там не уступят ни за что, не желают нового имени... Понимаешь. Там давят”. Как мы видим, у Коваля очень рано возникла мощная обида и фобия, и он сам себя сознательно сузил и укоротил: “Я решил скрыться в детскую литературу, уйти туда”.

Грустно? Но это был талант такого сильного и неуправляемого самодвижения, что он — талант — решению Коваля-человека не подчинился: нишу раздвигал, берега размывал и пел, повествовал, рисовал не в рамках “детской секции”, а по воле Божьей. “На полях” детской прозы Коваль, как выясняет теперь читатель, создал замечательный сказочно-фантастический роман “Суер-Выер” и дневниково-мемуарные монохроники “АУА” — и то и другое вышло посмертно. Получается, что как блистательный детский писатель он более-менее процветал и славился, как взрослый — таился и внешне робел. Это отражалось и на его характере — он был сильный и слабый, вспыльчивый и смиренный, капризный, и вольный, и несвободный, и очень щедрый. Мне опять же возразят: “А мало таких?” Да. Но он, как сказал бы сам Коваль, из таких — таковейший.

Однако возьмем наконец в руки новую книгу. Что же такое “АУА”? Юрий Коваль отвечает:

“Впервые, давно-давно, я услышал это слово от девочки, которая обожглась и вскрикнула внезапно:

— Ауа!

Размышляя об этом слове, я спросил у некоторого приятеля:

— Что такое └АУА”?

— Агентство Улетающих Арбузов, — ответил тот.

Возможно, возможно... Возможно, в этом слове есть и крик заблудившегося, и ответ успокаивающий, и плач ребенка, и возглас боли, и даже Агентство Улетающих Арбузов. А может, нет ничего, так — белиберда, пустяк.

...А что такое, на ваш взгляд, жизнь человека?

По-моему, АУА — и привет!”

Эту новую книгу Юрия Коваля смонтировал из оставшихся в архиве записей, миниатюр, воспоминаний, стихотворений и авторских иллюстраций друг писателя — режиссер Юлий Файт. Он ориентировался на недовоплощенный при жизни замысел Коваля — создать домашнюю книгу новаторского жанра. Можно вспомнить и Розанова, и Пришвина, и Олешу, но книга Коваля получилась абсолютно самобытной. Возможно, истоки ее следует искать не в литературной традиции, а в законах разноцветной мозаики, которую Коваль чрезвычайно жаловал как художник — он ведь на ранних порах был и мозаичист тоже. “Монохроники — это какой-то новый (для меня) жанр, — записал Коваль однажды. — Ясно, что это не дневник, ежедневные записи для меня невозможны, тогда пришлось бы бросить всю работу и писать и рисовать только монохроники. И все-таки кое-что есть в них и от дневника. Записи автобиографичны, хотя иногда я считаю возможным переиначить события, взглянуть на них глазами художника. Во многом монохроники — это случайный сбор. Захотелось что-то записать, нарисовать — └Монохроники”! Точной системы моей жизни в них нет, есть, наверное, какое-то общее движение”. Итак, перед нами неполная и разрозненная, но хроника творческой жизни Юрия Коваля за несколько лет (70 — 80-е годы, рубеж). Здесь и путевые заметки (а Коваль с друзьями исколесил всю Россию, особенно же любил ее Север), и свои собственные “записки охотника”, и размышленья о природе слова, и мемуары о Борисе Шергине, Соколове-Микитове, Корнее Чуковском, Овсее Дризе, и прозаический портрет с натуры Арсения Тарковского, и любовные переживания и прочее, прочее, прочее. Читая этот глубоко неслучайный “случайный сбор” и разглядывая многочисленные рисунки, шаржи, этюды, наброски, пейзажи, натюрморты, не устаешь изумляться изумлению, которое Коваль непрерывно и остро испытывал перед жизнью. Он брал на зуб каждое словцо, имя, название и по-ремизовски погружался в подпочву — тихо корнесловил, что ли. Вот бродит он по Вологодчине: “Полумертвая деревня — Палшумо... Нерусское слово, и все-таки я прикидываю, что кто-то когда-то делал здесь пал — палил лес, и был от этого пала немалый шум”. Или идет он болотной дорогой сквозь ольшаник, и открывается ему медленная, дремучая, ласковая река Модлона — явь тут же отзывается в слове: “Модлона течет модлонно...” И так далее, как сказал бы Хлебников!

Литературный стиль Юрия Коваля трудноуловим — здесь нет явственных метафор, кичливых неологизмов (максимум — снегодождь), самоцельного интеллектуального нажима. Но нейтральные слова так диковинно прислонены друг к другу, что возникает некое новое языковое качество, которое друзья и ученики писателя именовали “ковализмом”. Уникален и матово-нежный, всегда чуть печальный юмор Коваля. “Его юмор — это правда, не требующая никаких доказательств”, — сказал Фазиль Искандер.

А как художник Коваль вышел из школы замечательных мастеров Владимира Лемпорта и Николая Силиса, по-своему учителей переросши, но — вбок. И графика, и живопись, и керамика, и резьба по дереву Юрия Коваля (а новая книга — она и настоящий альбом) экспрессивны и острохарактерны. Один из прототипов, взглянув на свой портрет карандашной работы Коваля, сказал: “Я весь тут как тут!” Тут как тут в иллюстрациях Коваля к своей хронике и все его странствия, и сомнения, и природа с ненаглядными птицами, рыбами и ягодами, и близкие друзья, и первые встречные, и вообще весь окрестный мир. Кстати, неуемной более чем любовью Коваля — и в жизни, и в художестве — пользовались лесные и полевые букеты цветов. Он, как я помню, обронил в нашем едва ли не последнем разговоре, что замышляет особую серию миниатюр — разные сухие букеты на подоконниках, и чтобы сквозь букеты был виден (но ими преображен) город. Здесь таилась некая глубоко личная мифологема Коваля, но я в ответ промолчала и развивать сюжет не стала — Коваль резко не любил светской болтовни про символику, семантику и проблематику. Ежели ему что чужое нравилось (рисунок ли, сонет или самовязаный шарф) — то он попросту, чуть шуткуя, причмокивал : “Элегантиссимус!” И лишь когда разговор заходил серьезный, непраздный, обязательный — например, с учениками в литературной студии, которых мэтр ласково и старомодно называл “семинаристами”, — Коваль проявлял себя как одухотворенный теоретик искусства. Помню еще его мастерскую в переулке на Яузе и то, как, стоя часами у мольберта, Юра говаривал: “С улыбкою шизофренической / я прихожу в Серебрянический”. Порою ему казалось, что, двоясь между прозой и так называемым изобразительным искусством, он — разбрасывается. Нет. Книга “АУА” выявляет редкую цельность этой ренессансной натуры.

“АУА” — победа писателя над навязанным амплуа. Уже в самом разгаре стихийной работы над монохрониками (а как вспоминает Юрина жена Наташа, он с особой страстью прятался в них, когда подпирала очередная поденка) Коваль с радостью записывает на своих клочках: “Это оказался удивительно емкий, совершенно неожиданный жанр”. Заметим, что жанр не был для него вопросом исключительно техники — это всегда был ключ к душевному обновлению. В уже цитированной беседе с И. Скуридиной Коваль признавался, что ему необходим “сознательный подход к жанру”: “Я меняю жанр и думаю о том, как изменить жанр, и у меня он сам подходит”. Теперь-то мы видим, что все эти магические изменения (от лукаво-детективного “Недопеска” или подлинных стихотворений в прозе, выходивших вкупе с иллюстрациями Татьяны Мавриной, — и до летяще сюрреалистической “Самой легкой лодки в мире”) зрели и выверялись на сокровенном пространстве записей и рисунков для “АУА”. Кстати, “Лодка ” с иллюстрациями автора тоже в это издание вошла и с монохрониками добрососедствует.

Главное ощущение от этой непростой книги — свежесть. В ней есть пронзительный фрагмент: “Весь день — утро. С утра — солнечное и туманное, только намек на туман и свежесть. И днем — все то же утро. И даже к вечеру все еще утро. └Да что же это такое-то? — думал я. — Когда оно кончится?” Но оно не кончалось. А потом внезапно сразу превратилось в ночь”. Это — пророчество о жизни Коваля. Ловил ли он язей на пареный горох, наблюдал ли, как “бабы бешено полоскали, а затем дико отжимали белье”, толковал ли с приятелями о колдунах, размышлял ли о горестной судьбе сельских церквей, любовался ли пожарной каланчою или пил с большими литераторами в Доме творчества кальвадос, — взгляд его на вещи был утренним, то есть устремленным в перспективу и потому приязненным.

И в житье-бытье Коваля, и в прозе, и в живописи ощущалась тайнопись русской народной сказки с ее Иванушкой-дураком, и Иваном-царевичем, и лежаньем на печи, и чертом в ступе, и щучьими веленьями, и, конечно, ковром-самолетом. Даже в минуты внутренней тьмы и смятения (они тоже отражены в монохрониках) здесь из всех щелей бил свет. Помните у Пастернака: “Пусть ветер, рябину занянчив, / пугает ее перед сном. / Порядок творенья обманчив, / как сказка с хорошим концом”? Конец, увы, наступил ранний, внезапный, скоропостижный. Утро сразу перешло в ночь... Но состоялся творческий опыт такой силы и, повторяю, особости, что остается лишь воскликнуть вслед за Юрием Ковалем: “АУА”!

Татьяна БЕК.

 



Версия для печати