Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 12

Слишком человеческое

Некоторые размышления о литературе nоn-fiction


МАРИЯ РЕМИЗОВА

*

СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

 

Некоторые размышления о литературе non-fiction

Еще когда в букеровскую шестерку 1998 года попал принципиально нехудожественный текст, принадлежащий Александре Чистяковой (не только женщины, далекой от какой бы то ни было литературной области, но и вовсе представительницы того некультурного слоя, который текстов практически не порождает), уже было понятно, что разворачивается дискуссия, в которой предстоит выяснять границы высказывания, подлежащего ведению литературоведов. Собственно, букеровский “жест” был лишь одной из реплик, даже не первой. Характерно, что премию в том году получил другой автор — Александр Морозов, — и именно за роман, с самой дотошной тщательностью имитирующий фактуру нехудожественного текста, причем созданного якобы представителем все того же далекого от литературы слоя. Подлинный образец наивного письма и его имитация столкнулись в этом букеровском споре, и художественная литература в тот раз победила. Но победа (если принять во внимание, что и чему противостояло) получилась какой-то двусмысленной — fiction хотя и одержала верх над non-fiction, но, возможно, именно потому, что здорово под нее мимикрировала.

В последние годы часто (и по разным поводам, и разными людьми) говорилось, что художественная литература теряет очки в состязании с литературой “документа” — мол, мемуары и дневники вызывают куда больший энтузиазм, чем романы. Тому приводятся и причины: современный читатель, дескать, не имеет времени на глубокое вживание в текст и потому выбирает либо информацию, либо уж откровенное чтиво. Кроме того, модное нынче недоверие к вымыслу, который в этом споре именуется не иначе как искусственностью, служит дополнительным стимулом к чтению “документа”. Забавно, что рьяные адепты культуры non-fiction ставят в этот же “подлинный” ряд и эссеистику, которая будто бы переживает расцвет. Но, во-первых, настоящее эссе, уж если на то пошло, требует предельной субъективации взгляда (и “информации” в нем может быть минимум), ибо эссе есть документ о личных переживаниях пишущего, замешенных на его же свободно (а часто и произвольно) вьющихся мыслях, плюс к тому изложенных сугубо индивидуальным языком, — и разве это не требует вчитывания, на которое времени будто бы нет? А во-вторых, хорошей эссеистики на самом деле так же мало, как и хороших романов, — просто в русскую культуру она вошла гораздо позже и потому, как всякая непривычная (относительно, конечно) вещь, пользуется известной снисходительностью: хорошо уже то, что хотя бы несколько ново.

Что же до интереса к “нелитературному высказыванию”, то понять его как раз проще всего. Автор выходит перед нами как бы обнаженным, лишенным того защитного барьера, который дает ему дистанцированность, свойственная (в той или иной степени) высказыванию “литературно обработанному”, когда автор, повествователь и лирический герой есть три отдельные друг от друга субстанции. Эта обнаженность проявляется не только в фактах личной жизни, которые автор решается сообщать, но и в самой манере говорения — эстетика (по крайней мере в общепринятом понимании) здесь решительно выносится за скобки (что, кстати, не отрицает возможности обсуждать взаимоотношения с ней уже существующего текста — постфактум). Но не всегда уместны притом и категории этики (в общепринятом опять-таки понимании). Автор (человек) выступает здесь в каком-то смысле сродни “явлению природы” — как феномен, а уместно ли применять этические критерии к тому же дождю, пусть даже наводнившему своими потоками какую-нибудь несчастливую местность, так что разрушений не счесть и есть даже человеческие жертвы?

“Все проходит” (“Урал”, 2000, № 4) Михаила Пантелеева — не литератора, хотя и человека с высшим образованием и, судя по всему, с известным литературным багажом, — есть именно такое “нелитературное высказывание”, если только это не мистификация (опасение — при нынешнем состоянии умов — отнюдь не излишнее). Текст представляет собой фрагменты из дневника (перемежающиеся позднейшими вставками). Есть, однако, некое подобие пролога и эпилога — что отчасти подмывает версию о совершенно неолитературенном сочинении. Впрочем, если это действительно подлинный текст “нелитературного человека”, отнесем эту попытку придания художественной формы на счет профессиональной наивности автора: никакой художественный прием здесь не нужен. Говорить здесь может один материал — он, впрочем, и говорит.

“Это рассказ о стариках и старости” — так начинает автор. Чистая правда. Это действительно рассказ о стариках — но не о стариках вообще, а только о двух конкретных — авторе и его жене, о ее страшной болезни и еще более страшной смерти.

“Лена” (жена) вдруг начинает слабеть, у нее то кружится голова, то пропадает память. Врачи ставят диагноз — старческий маразм. Болезнь очевидно неизлечима. Автор, правда, не сразу с этим смиряется, точнее, видимо, не смиряется до конца — не раз и не два он обвинит врачей, что те “не хотят лечить”. И здесь проявится столь свойственная человеческой натуре непоследовательность: что можно делать с тем, с чем ничего поделать нельзя? Но вы же врачи — лечбите... (Впрочем, к врачам можно предъявить счеты: условия больниц, да еще и провинциальных, тем более специфических, где держат психохроников, — это такой ад, что не приведи Бог.) После неудачного опыта с больницей автор принимает решение: пока жив, будет ходить за ней сам.

Болезнь прогрессирует. Автор скрупулезно заносит в дневник самые физиологичные подробности быта с тяжелобольным человеком, живущим в помраченном сознании. Никакого отвращения, но постоянная констатация — как тяжело. Тяжело поднять обвисающее, покинутое сознанием тело, тяжело бесконечно мыть, стирать и замывать. Терпеть бессмысленность существа, не знающего, ни кто ты, ни кто оно само.

“Господи! Дай мне сил беречь свою жену, дороже которой у меня никого нет!” — молится автор при начале болезни. Много, много раз эти молитвы будут повторяться — но сил, увы, не прибавится. И прежде всего душевных. И — сначала он (когда “Лена” еще способна к диалогу) заведет разговор о разводе, потом, навсегда отбросив эту мысль, будет срывать непосильное напряжение в ругани, криках. Потом станет бить. А сорвавшись, станет каяться и каяться на страницах дневника, будет самому себе давать клятвы, будет снова и снова взывать к Господу, чтобы “дал сил”, — и снова, и снова в приступах бешенства ругательски ругать и колотить больную жену.

Ну что ж, Господь ему судья. Не мы, уж во всяком случае. Очевидно, что в этом человеке “дьявол с Богом борется” (впрочем, вероятно, как и почти во всяком другом). Узнаваемая, между прочим, почти родная для всякого, прошедшего русскую литературу, ситуация — из бездны в бездну. Может быть, масштаб чуть подводит — нет, не масштаб поступков, масштаб их описания. Важно, однако, что сам он себя осуждает — и достаточно строго.

Другой вопрос — почему, осуждая, не может вырваться из порочного круга? Но в данном случае вопрос как будто не имеет смысла. Именно потому, что мы держим в руках документальный текст. Будь перед нами повесть или роман, с этого места и стоило бы начинать разговор. Искать идею, разгадывать образ, строить версии. Но то, что позволяет продуктивно препарировать художественную ткань, принципиально отсутствует в “подлиннике” — и это отсутствующее есть система художественного обобщения.

В “подлинном тексте” перед нами всегда частный случай. И одновременно — сама жизнь. Но жизнь и есть бесконечное множество хаотически смешанных частных случаев. И этот хаос без предварительной обработки остается несистематизированным набором принципиально бессмысленных единиц-событий, не означающих ничего — или в равной мере годных к обозначению чего угодно. Именно художник, используя бесконечный хаос как сырой материал, способен придать ему форму, за которой проступает смысл. Систематизирует, отбирает, выстраивает последовательность. И тогда — при наличии таланта — частный опыт становится опытом обобщенным, годным к многоразовому употреблению, в нем проявляется закономерность, то бишь закон. Житейская история сама по себе тоже может, конечно, вызывать различные чувства. Но эти чувства вроде бы должны оставаться в пределах частного же опыта того, кто с ней по каким-то причинам ознакомился. Не судите, да не судимы будете. Мне отмщение, и Аз воздам.

И все же — автор сам, по своей воле вынес свой личный дневник на публику. Зачем-нибудь же он это сделал. Кстати, действительно — зачем? Самое простое предположение — хотел выговориться, выбросить из себя не дающую покоя боль. Так ходят к психотерапевту, к исповеднику. Так выговаривают свои беды и радости случайным попутчикам, незнакомым людям в очереди — тем, кому можно рассказывать как хочешь, без стеснения, без оглядки. Знакомым, друзьям — не так. Тут ищешь поддержки, сочувствия. Там же — освобождения.

Но раз так, раз автор решился на публичную исповедь, то можно (в смысле — позволительно), наверное, осторожно предположить, что он потому не может вырваться за пределы порочного круга, что смотрит на вещи под неверным углом. (Судить о свойствах его личности можно только по косвенным признакам — материалы дневника касаются лишь периода болезни жены, и о прошлой жизни автора толком ничего не известно. Возможно, опубликуй он исповедь всей своей жизни, многое бы объяснилось само собой. Трудно, однако, поверить, чтобы яростные приступы жестокости не имели никаких прецедентов в прошлом.)

В русской литературе есть по крайней мере одна безусловная повесть об умирании — “Смерть Ивана Ильича”. Она прослеживает путь души по последним земным мытарствам, которые оказываются для этой души очистительными. Сопряженная с больной, страдающей плотью, душа не сразу находит свой путь: не только осознание ложно и впустую потраченной жизни, но гнев, почти ненависть к тем, кто рядом — и здоров, полон жизни и сил... И лишь последние, самые страшные муки вдруг ставят все на свои места: “Вместо смерти был свет”. Придумывая своего героя, Толстой конечно же в первую голову имел в виду эту цель: показать последнее прозрение, и потому его герой вынужден был начать рефлектировать, для того и уложен был на смертное ложе. Если провести параллель с опытом Михаила Пантелеева, бросится в глаза существенное различие ситуаций: мышление толстовского героя работает на полную мощность, в результате чего и происходит предсмертное озарение, а “героиня” Пантелеева глубже и глубже уходит в “бессознательное”, как бы передоверяя функцию постижения смысла происходящего ухаживающему за ней мужу. Эта роль, совершенно очевидно, много сложнее: во-первых, потому, что смиряться, глядя на чужое страдание, не так-то просто, да и слегка рискованно — первым же делом споткнешься на подозрении, а не потому ли ты так благостно настроен, что муки-то не твои, а во-вторых, если иметь в виду опыт толстовского героя, как объяснить, зачем все это нужно, если мучимый уже ничего не поймет? Иное дело, если испытание как раз и предназначено тому, другому, которому досталось нести крест — и именно благодаря этому что-то понять.

Жизнь — в отличие от художника Толстого — помещает автора дневника в гораздо более тяжкие обстоятельства. За Иваном Ильичом ходил молодой и сильный мужик и делал свою работу “легко, охотно, просто и с добротой”. В нем единственном обезумевший от боли и ужаса перед смертью несчастный не видел той “лжи”, которая так раздражала его в остальных. За бедной беспомощной женщиной ухаживает старик, сам уже не здоровый и не сильный. Не отсюда ли разница? Или причин много — Герасим-то ходил за барином, работал — отсюда и спасительная отстраненность, автор дневника видит, как безнадежно деградирует на его глазах самое, по его признанию, дорогое для него существо, и стало быть, накал эмоций тут совершенно другой. Но может быть, дело и в недостатке той самой “доброты” — или смирения — или, на худой конец, душевной привычки нести бремя? Вымаливая помощи у Бога, он признается, что в другую минуту хулит Его теми же бранными словами, которые обрушивает на голову не слышащей его жены.

Здесь, кстати, уместно задаться вопросом о состоянии души современного человека. Свидетельство Михаила Пантелеева интересно в том смысле, что рисует портрет “человека бунтующего” — и бунтующего, как выясняется, по всем направлениям бессмысленно. Не “Лену” свою драгоценную (которую, не забудем, поначалу хотел бросить) колотит автор, он обрушивает ярость на ее беспомощность и болезнь, потому и Бога проклинает. Судя себя, автор резко судит и других — ближайших родственников, которые не хотят помогать. Ни его дети, ни сестры жены. Он предлагает “наследство” — квартиру — в обмен на уход и заботу “о двух стариках”. Но дочь напоминает, как он (и “Лена”) когда-то отказались сидеть с ее маленькой дочкой. И она помнит это шестнадцать лет! — изумляется автор жестокосердию дочери. С одной стороны, он вроде бы и прав в своем изумлении. С другой — можно предположить, что он сам в свое время недодал ей чего-то очень существенного — допустим, любви. Или заботы. И получает теперь в ню же меру. Хотя и дочери, в свою очередь, не в ню же меру положено мерить, а вовсе даже наоборот...

“Здесь, на этих страницах, я стараюсь рассказать, как один и тот же человек может любить другого человека и обижать его, любить и оскорблять, любить и бить. И не только рассказать, но и понять, почему он такой, почему он так поступал, почему не мог измениться”. Первое автору удается вполне — он показал, как это бывает. Но даже не зная этого конкретного опыта, мы, вообще говоря, уже знали, как это бывает — если только по счастливой случайности наша жизнь не протекала в раю. Что до второй задачи — понять, “почему не мог измениться”, — то в тексте ответа на этот вопрос не дано. То есть сам автор, возможно, и понял что-то, но никак этого не обнаружил.

Между тем, похоже, ответ лежит именно здесь — в глубочайшем недоверии современного человека к осмысленности бытия (отсюда и бунт) — то есть, по сути говоря, в его глубочайшем безверии. То, что автор дневника беспрестанно поминает Бога, вовсе ничему не противоречит: отчасти он воспринимает его как языческого божка, которого могли и высечь, ежели не делал, чего просили. Но в любом случае нынешнему человеку крайне сложно примириться с происходящим, если это происходящее радикально расходится с желаемым. Он требует наглядных результатов своих усилий — причем здесь и сейчас. Бог должен сделать ему чудо: он не щадя сил ухаживал за больной, так пусть она выздоровеет. Он бьет не ее, он Бога бьет, в его ругательствах явственно слышится приказ — возьми постель свою и ходи. Очень похоже, что человек разучился страдать — то есть страдать так, чтобы как искры подниматься вверх. Ему не на что опереться, и потому он валится в бездну — даже при самом горячем желании делать хорошо.

И здесь любопытно было бы отметить, что в современной словесности это состояние ума и души ищет и часто находит адекватное выражение.

Мир безнадежного, засасывающего и высасывающего быта, где черпает вдохновение беспощадная муза Людмилы Петрушевской, принципиально выносит Бога за скобки. Она выписывает и выписывает ужас жизни, выводит идею до конца: мир реальности — мир смерти. Оставь надежду всяк сюда входящий. Характерно, что в ее “потусторонних” рассказах никакого освобождения не наступает, по существу, это продолжающееся (до бесконечности) хождение души по мытарствам — души, так и не сподобившейся оторваться от липких объятий бытия. То, что Петрушевская всегда работает с гротеском, делает ее натуралистический реализм, пожалуй, еще более убедительным. И стоило бы отметить, что она выступает добросовестнейшим фиксатором этого типа современного мировосприятия — в чем, в чем, а в “хищном глазомере” ей не откажешь (уж если Петрушевская схватит деталь — точно ножом полоснет, грубо и зримо).

У Петрушевской (как и в дневнике Пантелеева) нет и не может быть прорыва персонажа из заданного круга — такой прорыв требует пространства, а здесь действие ограничено плоскостью. В повести “Время ночь”, кстати, дается похожая история впадающей в слабоумие матери Анны Андриановны (и физиологизма тут ничуть не меньше, чем в пантелеевском дневнике). Старуху в конце концов отправляют сначала в больницу, а потом и в интернат, куда никто из родных никогда больше не приедет. И тетрадка (тоже, кстати, дневник!) Анны Андриановны зафиксирует ее душевные метания перед принятием решения, многосложный и тупиковый “дьяволог” с собой — и обрисует всю ситуацию, что куда ни кинь, всюду клин... И очень, очень похоже будет выстроен безысходный финал — но общий смысл у текста окажется, однако, другой.

То, что Михаил Пантелеев просто фиксирует как жизнь, у Петрушевской обобщено как версия бытия. Как одна из версий. Здесь вступают в свои права законы художественного текста. Преображенная действительность в настоящих художественных произведениях никогда не может быть однозначной. В лучших из них, наиболее приблизившихся к разгадыванию смысла, в основе всегда лежит диалектический взгляд на мир. Можно попытаться определить реализм не только истершимся от бесконечных повторений типическим героем в типических обстоятельствах, но как попытку дать максимально объективную картину. И объективность эта будет рождаться из множественности “точек обзора” — на одну и множественности же взглядов из этой одной точки — на все окружающее пространство.

Рассмотренное таким образом бытие никогда уже не сможет похвастать однозначностью, но потребует разных, иногда противоречащих друг другу интерпретаций. И никакой “диагноз” не будет в этом случае окончательным, но получит права версии — при всей мыслимой объективности — предельно все же субъективной, основанной на индивидуальном мировидении художника. Повесть Петрушевской, о которой шла речь, конечно же пессимистична. Но пессимистична опять-таки диалектически. Двойное отстранение — самой Петрушевской как автора повести и Анны Андриановны как автора “публикуемой” рукописи (а она включает даже пассажи, где та изображает себя как бы глазами дочери, — и вообще довольно мощный иронический подтекст) — позволяет Петрушевской свободно оперировать множественностью “правд”, показывая, как в одно и то же время никто не виноват — и все во всем виноваты. Совершенно очевидно, что такую же рукопись могла бы оставить дочь Анны Андриановны Алена (и в тексте приводятся фрагменты ее дневника), сын Андрей, сумасшедшая баба Сима — те же события и обстоятельства прозвучали бы иначе.

Петрушевская выступает здесь чем-то вроде бесстрастного третейского судьи, дающего выговориться разным сторонам. В отличие от Пантелеева, говорящего “от себя”, она-то понимает, почему жизнь так катастрофически безнадежна. Ее трагическая безысходность может быть преодолена только одним — катарсисом, возможность которого заложена лишь в истинно художественном тексте. Сочувствие можно испытывать к фигурантам любого текста, в том числе и такого, как дневник Пантелеева, написанный для освобождения от груза случившегося, — равно как и к живым людям. Катарсис происходит лишь при мощном воздействии заложенной в тексте эстетики. Это состояние особой экзальтации у читателя сродни вдохновению поэта, написавшего текст. Взлет души требует трамплина. Этот трамплин — красота.

Чтобы поставить наконец точку в этом затянувшемся эпизоде, просто сопоставим два фрагмента — и уже без всяких комментариев. Хочется надеяться, что они все скажут за себя сами.

18 сентября. Убрал в квартире и все подготовил к приезду Лены — и постель, и диван, и половики постлал поверх дорожек, и стулья поставил туда, где они стояли при ней — перед книжным шкафом, чтобы стекла в шкафу от Лениных припадков сохранить.

Будем жить дома, вдвоем, сколько у меня хватит сил. Надеяться нам вовсе не на кого. Даже Бог нам, видимо, помочь не хочет.

19 сентября. Мы дома. Зашли в квартиру в 11.20. До 6 часов я приводил Лену в порядок: мыл, одевал, кормил. В 15 часов она легла в постель и спала почти до 9 часов вечера. О больнице она отзывалась плохо, удивляется, как ее туда занесло. Я отзываюсь еще хуже, считаю, что человек в таких условиях жить не может и не должен. Поэтому я уже решил, сделал вывод для себя: пока я жив, пока я мало-мало могу шевелиться, Лену в больницу отправлять не буду.

И еще одно замечание: эти психи Лене инвалидность так и не дали — здорова.

11 октября. В конце сентября — в начале октября Лена несколько раз обмаралась в самых неподходящих местах. При этом она и мочилась под себя, несколько раз ее вырвало. Нервы мои опять не выдержали, и я ее дважды побил — 9 и 10 октября. Но о том, что взял ее из больницы, не жалел и не жалею и никуда отправлять не намерен” (Михаил Пантелеев, “Все проходит”).

“Ну, ее приведете или уже можно мне прямо в палату? Здравствуй, привет, как поживаешь? Сейчас я тебя одену, и мы поедем домой. Пипи сделаешь на дорожку? Я тебе подложу судно, пись-пись-пись. Ну. Давай. Молодцом! Писнула все-таки. Сонечка, она ведь все понимает: удивительно! Сонечка, а ее лекарства... Я понимаю, рецептов вы не даете... Но ее-то лекарства, посмотрите, в истории болезни записаны... Мама, одеваемся. Поднимайся. Голова голая! Ее побрили... лысая. Так, молодец. Ой, какие ногти, надо будет остричь, отрасли, как у Вия, а на руках тоже, как же за тобой тут смотрели, ничего, видишь, и трико тут целое, и майка беленькая, видишь, тебе прямо ниже колен, как комбинация, ну маленькая какая у нас мама, а валенки потом, держись за меня, чулочки сверху, штаны в них, валенки потом, теперь платье до пяток, тогда так носили, уфф, спина болит, не разогнуться, оо, спасибо, чудесная девочка Сонечка нам принесла лекарства про запас, я и просить-то боялась, видите, Сонечка, мою куколку, Господи, какой запах от этого тела, больной зверь, голова кружится, нет ли у вас валерианочки, Сонечка, так, мама, вставай в валенки, ногти-то не мешают ли —

Не колыхайся, колени не подгибай, как же я тебя поволоку-то, о, Сонечка, спасибо, глумглумглум, валерианка эта чудо, ничего в жизни не пила страшней валерианки, а, ах, Сонечка, как же я ее потащу, она же не ходит, вы говорили, едет машина, а нельзя ли сказать шоферу, что нам надо не за город, а гораздо ближе, метро такое-то, семь минут ходьбы, умоляю вас, а у меня нет денег на такси, нету, совершенно нету, книга-то еще не вышла, а выйдет, я всем отдам, кому обязана, а, Сонечка.

— Бабуля, — трезво отвечает Сонечка, — если вы ее забираете, то это не больница развозит” (Людмила Петрушевская, “Время ночь”).

Самое страшное в тексте Пантелеева — смерть несчастной женщины. Потеряв силы и терпение, автор решает отдать ее наконец в больницу. Он хотел, чтобы их обоих, вместе, поместили в какой-нибудь дом престарелых — но таких домов, где готовы были бы взять обоих, оказывается, не существует. Итак, снова больница, которую, кажется, не раз предлагали. Но тут случается недоразумение — больную не принимают. В голове автора, как он сам, кстати, и объясняет, происходит какой-то сбой. Он оставляет жену в бессознательном состоянии в предбаннике приемного покоя, а сам бросается на вокзал и уезжает в Москву добиваться какой-то не вполне отчетливо осознаваемой им правды. В Москве он проводит еще одну ночь на вокзале, чувствуя себя совершенно больным и ни на что не способным, и возвращается обратно. Не заезжая в больницу, он запирается в квартире и, не отвечая на телефонные звонки, пишет “обращение к прокурору”. Утром следующего дня к нему приходит внук, отпирает дверь своим ключом и говорит: “Баба Лена умерла...”

Вот так, одна, брошенная зимой на какой-то драной кушетке, наверняка грязная и мокрая, отошла в мир иной женщина, не способная даже назвать своего имени. Автор шлет проклятия Богу, который ничем не помог и не облегчил страданий. Автор в который раз казнит себя и сочиняет молитву: “Матушка Ленушка! Ты моя самая светлая и незабвенная. Вечная тебе память. Пусть земля тебе будет пухом. Прости меня грешного Христа ради. Я тебя никогда не забуду”.

Будь это роман, поэма, рассказ — какая пропасть разных смыслов могла бы быть извлечена из этого трагического финала. А так остается только молчать — не рискуя впасть в пошлость или нравоучение.

Перед нами лежат необработанные факты. В каком-то смысле сырье. Не исключена возможность, что кто-либо другой, воспользовавшись этим текстом как сырьем, сделает из него грандиозный роман. Где как раз и найдется искомый ответ — и ответ этот будет тем убедительней, чем мощнее будет арсенал привлеченных художественных средств. И тогда — как знать — не мучительный невнятностью своего смысла финал, а настоящий, очищающий и просветляющий катарсис будет итогом рассказа о двух несчастных стариках. И слезы хлынут из глаз, и мир спасет красота...

 

Ремизова Мария Станиславовна — литературный критик. Родилась в 1960 году в Москве. Окончила факультет журналистики Московского университета. Выступает в печати с начала 90-х годов. Публиковалась в “Независимой газете” (в настоящее время — ее обозреватель), “Литературной газете”, журналах “Новый мир”, “Континент”, “Огонек” и других изданиях.



Версия для печати