Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 1

Плюс к нам перфект

ПЛЮС К НАМ ПЕРФЕКТ

Юрий Малецкий. Проза поэта. Роман-завязка? — “Континент”, № 99 (1999).

Н ынешний германский житель Юрий Малецкий написал (а привычный уже для него журнал “Континент” напечатал) роман “Проза поэта” с трупом, “новым русским”, матерщиной, “разборками”, наемными убийцами и эмигрантскими страданиями. За Малецким отчего-то закрепилась слава “писателя про себя”, каковую он, по первому взгляду, и оправдывает: повествователь — свежий эмигрант в Германию, и автор тоже, автор — этнический еврей и православный христианин, и повествователь всего этого не избежал, наконец, оба они литераторы, оба поэты.

Да и главная, насквозь через роман проходящая тема тоже весьма понятна в полудневниковой прозе недавнего иммигранта: “Что делают здесь пачки людей в возрасте, с семьями и высшим образованием, предполагающим высокий общественный статус, странных людей, въехавших в страну по линии еврейской эмиграции, но почему-то не ходящих в синагогу. Сколько их? Куда их гонит? Что ищут они в стране далекой... чего ради бросили все, чем жив человек в краю родном? Не могли же эти очень взрослые люди подумать, будто им в чужой стране предложат работу по специальности — врачами, инженерами, музыковедами, биологами...” Разумеется, вся история переложена краткими анекдотическими зарисовками из иммигрантской жизни (это называется “Аккомпанемент”) и немецкой окружающей среды — в качестве ее полномочного представителя выбрана реклама презервативов, судя по описаниям, вездесущая и разнообразная.

Радости во всем этом не много. Рваный ритм прозаических фрагментов в романе перемежает текущую современность с несколькими пластами воспоминаний — немецко-обустройственные главки носят общий заголовок “Поэтапно”. Не столько для обозначения последовательности и обстоятельности, сколько отыгрывая вековечное русское “по этапу”. Как ни мало похоже, по сути, бесплатное общежитие для “контингента” на пересыльную тюрьму, а все же что-то есть: кровати двухэтажные, туалет на этаже, на социальные работы посылают... Словом, “нормальный человек на моем месте никак не оказался бы на моем месте”.

И самоценности, если не считать восхитительного баечного языка Малецкого, пришивающего высокого класса треп к бумаге, не много. Ну, есть еще одна жертва советской пропаганды и контрпропаганды, которые, совокупно обрушиваясь на совграждан, формировали в каждом из них устойчивое представление, что прямо за Брестом (в крайнем случае — по ту сторону Стены) начинается кисельный берег великих молочных рек, поросший булочными деревьями и усыпанный палой листвой дензнаков. А отсюда уж было рукой подать до главного тезиса 70-х: “Я, ребята, не знаю, о чем вы тут говорите, но ехать надо!” В специальной главке Малецкий последовательно перечисляет все постоянные резоны, традиционно приводимые сразу же после: “дать детям европейское образование”, “спасти старшего от армии”, “заполучить европейский паспорт, чтобы без унижений и не дороже денег поездить по миру”... Ну и, конечно, повсегдашне горькая судьба поэта в своем отечестве. “15 лет, проведенных в шкуре российского стихотворца, т. е. 15 лет каторжного труда, эксплуатации и попыток урвать в месяц полдня для действительного творчества, а не литературной поденщины, принесли мне в результате сырой полуподвал на окраине города, обставленный мебелью с толкучего рынка, туберкулез позвоночника и непрестанную томительную тревогу только об одном: смогу ли я завтра работать? При всем том я считал себя └устроенным””. Это не герой Малецкого — это в том же номере “Континента” опубликованное письмо Ходасевича к Каменеву по поводу подселения в его квартиру дополнительных жильцов. Да много ли изменилось с тех пор? Не уплотняют потому разве, что плотней уже некуда — со всех сторон санитарная норма.

Перебрав все это и пообещав еще одну причину для таинственности, герой наконец признается: “Я здесь, может быть, из чисто эгоистического желания познать себя-из-другого. Потому что нельзя познать себя-из-себя. Я должен быть собой, но я должен отделиться от себя, чтобы себя — увидеть”. И вот это уже совсем другой разговор. Хотя бы потому, что здесь причиной всему и предметом рассмотрения — не чуждая воля, не внешние обстоятельства, а сам герой. За пустыми ламентациями жертвы обстоятельств начинает брезжить что-то гораздо более серьезное. Русский интеллигент в охотку признает свое бессилие (“среда заела”) и ужасно неохотно — свою самостоятельность.

Да и всему роману это признание, это желание увидеть себя-как-другого и наоборот, самообозреться его, другого, глазами — всему роману это придает немного иное звучание, позволяет иначе его читать, словно поворачивает какой-то ключ, отмыкающий духовное его нутро.

Ключи и отмычки. Конечно, “Прозу поэта”, по крайней мере первую ее часть, можно читать и безо всякого ключа — в лоб. Тогда получится то самое, с чего я начал: эмигрантский роман с “разборками”. “Авторитет” “наехал” на поэта, некогда “заказавшего” неисправного должника (тут еще надобны слова “кинул на бабки”, но складывание осмысленных фраз целиком на этом языке уже вышло из моды). Правда, потом начинается какая-то “туфта” и пьяное “гонево” под “бухло” в аэропорту.

Сперва в телефоне, а после в живой действительности поэта обнаруживается некий бизнесмен и дипломированный психолог Мухтар Чингизбаев, нуждающийся в провожатом по немецким городам. А затем тот же самый Мухтар вдруг невзначай, в перерыве между осмотром собора и жареными креветками, задает главному герою главный вопрос: а что, дескать, вы почувствовали, когда ваши люди убили Акопа Джагубяна. Этот самый Акоп, организатор чулочной фабрики на акционерных началах, не только не выплатил семейству главного героя причитающихся процентов прибыли, но и сами вложенные денежки (последние семейные сбережения, между прочим) куда-то задевал. Так что по первому размышлению убивать его никакого резону нет у поэта: с мертвого взятки гладки. Но обстоятельному и обаятельному Мухтару, который, оказывается, успевает соединять интеллектуальные упражнения и международный бизнес с криминальной деятельностью по поддержанию порядка в России, этого мало: вот поезжайте обратно в Москву, найдите настоящих убийц, тогда поверю, что не вы. Вот вам денег в достаточном количестве, а вот я, гляньте, уже и жену вашу уговорил не беспокоиться отсутствием, и даже — “говорили Вы, что если бы кто-то вложил тысяч 70, а лучше тысяч 100 марок на первый случай, Вы бы открыли русский ресторан и решили свои проблемы?”. Все вам будет. А не будет — вам же хуже. “При всей симпатии к Вам я не могу позволить, чтобы моих людей убивали просто так”.

Эк закручено! Не хватает только столь любимого народом “Я дам вам парабеллум”. И откуда он только взялся, такой необыкновенно осведомленный и замечательный? Рассказчика, впрочем, томит и другой вопрос: “Но почему этот человек, совсем не похожий на меня, говорил как я?.. Он говорит как я или я — как он? Или в его лице я говорю с самим собой?” И впрямь все словесные игры, которые так любы поэтическому сознанию героя-повествователя, Мухтар не только поддерживает легко и изящно, но абсолютно в том же тоне. А вот так любимый современною литературой от Антона Уткина до Эргали Гера настоящий “новый русский” из него никак не получается, хоть и отведено ему вдосталь власти, денег и ума. “Да, подумал я, глядя на него, да: наши парни быстро учатся, они уже не ходят в малиновых и зеленых пиджаках, а одеты в новом европейском стиле — яркие, пестрые галстуки на фоне светло-цветных рубашек и сдержанно-цветных добротных пиджаков смотрятся почти на грани фола, но — хоть ты что — гармонично”.

Говорящий заемным языком и всезнающий персонаж, развлекающий свою скуку организацией чужого счастия и наказанием чужих прегрешений, ужасно напоминает кого-то другого в русской литературе. Вот, например, такого: “Это был какой-то господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, └qui frisait la cinquantaine”, как говорят французы, с не очень сильной проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный; сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды, так что из светских достаточных людей таких уже два года никто не носил... Клетчатые панталоны гостя сидели превосходно, но были опять-таки слишком светлы и как-то слишком узки, как теперь уже перестали носить, равно как и мягкая белая пуховая шляпа, которую уже слишком не по сезону притащил с собою гость”.

Или нет, это, наверное, просто показалось — и разница совершенно очевидна: Мухтар, в отличие от персонального черта Ивана Федоровича Карамазова, ни за что не стал бы ходить в потертом шарфе.

Впрочем, прямое обращение к Достоевскому есть не столько уже ключ, сколько отмычка. Попробуем еще повертеть нашу шкатулку с замочком, прежде чем набрасываться на нее с таким инструментом.

Новая Шехерезада. Сочинитель Малецкий — совершенная Шехерезада. Заводит убийственные (буквально) речи, дело пахнет не то что керосином, а прямо-таки кровавой юшкой — и в сторону. “Клянусь, — говорит себе читатель, — я не выброшу этого журнала в помойку, пока не узнаю, чем кончилась история про Мухтар-аль-Рашида и лживого армянина”. Но в большой ларец вложен маленький ларчик, а в нем — совсем другая история.

В мюнхенском аэропорту герой-повествователь решает выпить перед вылетом — вполне естественно для человека, отправляющегося обратно к месту рождения, чтоб выяснить, не является ли оно и местом преступления. Об этом и повествует название первой главы второй части: “Перед посадкой можно выпить”. Вторая будет называться “Можно и поговорить”, а третья — “По душам”. Резонно ожидать в ней разговора — и впрямь будет разговор со случайно нашедшимся в этом же баре американским профессором русской филологии родом из города на Неве. На всю почти вторую часть романа — что-то вроде девяноста страниц.

Хичкок был бы доволен этой беседой: почти что над мертвым телом человек, едущий в незнаемое под девизом “Грудь в крестах — или голова в кустах”, человек, по всем правилам великого Альфреда сидящий на бомбе, бесконечно говорит о решительно не важных глупостях: вагнерах, фаустах, драконах, ласточках и пространстве абсолютного прошлого. “Беги! Двигайся! Сделай что-нибудь!” — во всю мочь вопит задавленный саспенсом читатель.

Но ничего не происходит. “Если бы было хоть полшанса не действовать, я бы застыл в ступоре”, — говорит себе наш герой и почти справляется с поставленной задачей. Что слаще всего отвлечет русского поэта от необходимости действовать? Чужая история (с еще одним трупом) и треп о русских поэтах.

И то и другое случайный собеседник трактует в свете одной своей неотступной идеи — в свете предательства: и супружеские измены Мандельштама, и свою любовную историю, и сгоревшего (или им самим сожженного?) ученика. Потому что в предательстве видит идеальный образчик греха — грех постыдный и гнусный.

Странная штука человеческая гордыня. Она сродни Мидасову дару — все может превратить в драгоценность: праведность, греховность, пост, убийство, обладание, бедность... Но гордиться предательством — согласимся с профессором — все же труднее прочего. Убийца, тот порадуется своей силе, юрод — подвигу и послушанию, их дела станут им опорой в бескрайнем и беспочвенном этом мире; а что же делать предателю, который не может опереться даже на свой грех?

Жить с ним. Профессор, все еще погруженный в изобретение спасительного образа Мандельштама-предателя, вспоминает слова старца Силуана: “Держи свою душу во аде и не отчаивайся”. Вот это-то, дескать, и рождает человека как нового, как окончательного. “Он стоит во аде, и даже если отчаивается, все равно стоит, и в точке отчаяния он все равно называет вещи своими именами, все равно не ищет утешения в самообольщении, он больше не движим своим, он и в отчаянии не заслоняется своим величием и безмерностью, которые на что-то там такое └дают право”, а, беспомощно улыбаясь, прислушивается к чему-то в себе не своему”.

Потому и выбран для этого парадокса Мандельштам (а не Пастернак, к примеру, которому того же рода предательств было не занимать), что в предательстве профессор ищет не возможности для внешнего осуждения, а оселок для внутреннего исправления души. А для этого надобно уметь его осознать, принять в себя, найти себя — предателем, что предающим без зазрения совести недоступно.

А по ходу дела наш повествователь припоминает историю с Акопом, проваливаясь в нее из профессорских штудий. Как пытался договориться о возврате денег, которых, по всей вероятности, и впрямь не стало у фабриканта (не по воровству, а по непристроенной беспечности). Как под прикрытием крепкого телом товарища, бывшего монаха РПЦЗ, получал мелкие от той суммы куски. Как через него же приискал, озлобившись до состояния совершенно раскольниковского, специалистов по возвращению денег. Как дал добро на отлов неисправного должника и содержание в подвале. Впрочем, все очень спокойно, в своем праве.

Смерть Акопа Джагубяна, то, что по воле героя испытал он в пыточном подвале, доколе два магических “шпециалиста” Владика не уверились в том, что денег нет и пытать коммерсанта без толку, — все это происходит как бы нигде. В другом месте романа сказано о вероятности существования сказочных драконов: “Мы имеем дело с областью прошлого, а в └прошлом”, в отличие от └настоящего”, все бывает на правах равно возможного”. Одно слово, “плюсквамперфект” (этим грамматическим термином поименованы все главки про Акопа, его фабрику и Владиков).

Смешное квакание — перфект плюс к вам. То есть — вот он ты, а к тебе (то есть к вам) еще перфект — совершенное совершенство. Если перевести в первое лицо, выйдет: я и мои свершения. Я и мной созданные обстоятельства.

Завлекательны шехерезадные сказки. И, однако, во времена менее просвещенных читателей-слушателей не сносить бы головы сочинителю Малецкому.

Русский человек на entre nous. На странице девяностой журнала (а следовательно, семьдесят седьмой читаемого романа) пропущено тире в диалоге. То, которым реплика отличается от абзаца в монологе.

Настоящим довожу до сведения проницательного читателя, что странная сшибка позиций спорщиков вплоть до полного обмена мнениями и биографиями — по всей вероятности, не преднамеренная. А еще точнее — спешу обратить его, просвещенного читателя, внимание. Потому что само по себе оно (внимание) может и мимо скользнуть. Слов нагнано, как слонов под Альпы, и в слоновьей этой чехарде отделить одного черта от другого, а всех их от бесноватого — та еще работенка что для экзегета, что для экзорциста.

И главное неудобство состоит в том, что все происходящее развивается на пространстве одного и того же неизменного языка. Вновь являются герою языковые двойники: “Я понял, что по мою душу откуда ни возьмись грядет еще один, непрошено говорящий со мною моими словами, только этот уже — совсем-совсем неотличимо от меня. Господи ты, Боже мой, с чего вдруг послал Ты в два последних дня такой урожай ягод одного со мною поля — после двух лет интеллектуального затворничества? Зачем? Будто бы это мне сейчас нужно, будто бы мне до интеллектуальной болтовни — накануне самых грозных действий”.

Да ведь и приятель-монах, и оба Владика (“двое из ларца, одинаковы с лица”, а не с лица, так с имени) — все те же бесы, кружащиеся словно листья. Точнее сказать, все один и тот же клетчатый господин, бесконечно не ленящийся переменять обличья. И верная примета ему одна-единственная: говорить он в силах только одним языком — собственным языком героя-писателя-повествователя.

“Как там этот сказал тому, в декабре октября: └Ах, как славно мы умрем!”... Как их, не помнишь? кто кому? Бестужев Марлинскому или Азадовский Завадовскому?” А здесь, в нашем-то романе, это — кто кому? как их, не помнишь, читатель? различать, понятное дело, забыл?

Ну, голубчик, имеет полное право возразить поэт (это тот, что романист, а не персонаж), к чему ж кипятиться, к чему стулья ломать. Вам же и обещали с самого начала: записки сумасшедшего. Прямо во второй главке: “В Баварии есть король. Этот король — я, Людвиг О”. А сумасшедшего отличает что же? — именно и в первую очередь неспособность иметь другого собеседника кроме себя самого. Посмотрите вот хоть “О собеседнике” приснопоминаемого О. Э. Мандельштама.

Но это не то безумие, которое снимает с умалишенного любую вину и делает его неподсудным. Это та свидригайловская, раскольниковская, ивано-карамазовская расшатанность психической конституции, что позволяет прозревать иные пространства, видеть что-то кроме того, что всем видно. Позволяет — но ведь и заставляет.

Заставляет вместо того, чтобы “действовать” — видеть и думать. О грехе, раскаянии и предательстве. Что делать человеку согрешившему? Удавиться, как Иуде, или восплакать, как Петру? Прежде чем герой на этот вопрос ответит, ничего с места не тронется. А после того, как ответит, переменится в значении все, что говорилось прежде.

В этой перспективе великих предательств и раскаяния как способа жизни, а не точечного акта иначе выглядит и вся та жалобно-эмигрантская риторика, которой полны этапы приживания героя в Германии. Что, собственно, не дает переместившимся лицам чувствовать себя в чужой стране как в своей тарелке? — именно эти поиски кого-то “своего” в мире, а не себя одинокого. Это ведь тоже тема достоевская: лежит юноша в каморке, и хочется ему всего капиталу сразу. Оттого и убийственные мысли бродят, что — сразу. А рядом где-то кого-то вразумляет приятель его Разумихин. Тот знает, что все возможно, как привыкнешь к маленьким-то шагам.

Разве не о том же и все страдания: на шпрахкурсы посылают (а не хочется), работать велят (а не буду), социалминимум урезают (а за что его дали-то вообще?). Метнувшись через границу на кисельные берега недалекой неметчины, русский герой и там все стремится устроить диванную раскольниковщину: лежа, весь мир ненавидеть.

Нашему повествователю все это невдомек (но, полагаю, — не автору!). Его голова пока занята тем ужасом, что предстоит: поисками убийц (свои выкинули мертвого Джагубяна в карьер в Подлипках? — страшно; не свои? — еще того хуже) и — не меньше ничуть — ужасным Мухтаром с его всевидящим оком.

Но с этим (и только с этим!) автор ему поможет. Все-таки если у поэта на стенке висит ружье, то это ружье Чехова — Станиславского. Если в роман вторгается властный персонаж по имени Мухтар, то будьте уверены: рано или поздно нам непременно изобразят живую картину “Смерть Вазир-Мухтара”. В “Прозе поэта” сценическими подмостками сделана криминальная хроника по телевизору.

Романист в завязке. Отношения Малецкого с его героем — как между Олешей и Кавалеровым в “Зависти”. Назвать их тождеством — глупость. Не признать этого тождества — еще глупее. Это выжигание из самого себя живого куска, который и любишь как родное, и ненавидишь в себе. Так русские в разговорах между собой костерят и Русь, и все русское, но зубами вцепятся в защиту национального духа в споре с кем угодно еще (об этом дословно есть у Розанова в “Уединенном”); так антисемитничают евреи, чтоб никому больше этого не позволить. Это свое-ненавистное юношу Вейнингера свело в могилу, Олешу сделало алкоголиком, а патера Брауна — детективом.

Да, собственно, и Достоевского со Ставрогиным отношения соединяют-разъединяют те же самые. Много есть любителей — мне, по совести говоря, никогда не было интересно, трахал Ф. М. кривую девочку в чулане или, только раз помысливши, потом от этой прежденабоковской грезы всю жизнь оттирался.

Но и отличие от Достоевского не менее значительно: не может быть при скончании века психологического романа в третьем лице. Любое высказывание о ком-нибудь, кроме себя самого, сделалось проблематичным. И это переведение в первое лицо значимо для всей структуры романа — и духовной, и художественной. Достоевский мог надеяться выжать из своего героя хоть какой-то ответ, некое положительное утверждение, потому и отшатнулся обратно от найденного в “Кроткой” внутреннего повествования обратно к классическому роману. В предисловии к той маленькой повести, названной фантастической, писатель задал себе вопрос: а кто слышит и передает читателю весь этот хнычущий, клокочущий и в последний раз несправедливый монолог? В том и состоит фантастичность, что кто-то подслушал, как муж безостановочно говорит у гроба жены, записал и выдал в печать. А потом, вероятно, отказался Федор Михайлович снова на такие вопросы отвечать, если сцена Ивана с чертом — не фантастическая. А это-то кто видит? Кто слышит? Чей взгляд в эпилоге “Преступления и наказания” напрягается, чтобы разглядеть в Сибири широкую полоску реки, на ней город, в нем острог, а в остроге каторжного Раскольникова, и откуда этот взгляд направлен?

В первом лице понятнее. Про себя самого что ни скажи — верить обязаны. Но невозможно завершить роман словами: “Я раскаялся и просветился истинным светом”. Выйдет, как в телевизионном ролике против СПИДа: “Потом я умер. Очень жаль”. Потому что нету больше никакого автора-бога, все в своем мирке знающего и проницающего взглядом любую препону. Как и в случае с мухами в супе, две эти инстанции гораздо лучше смотрятся порознь, именно так, как это и есть у Малецкого: автор, чующий присутствие Бога. Потому-то и никакой развязки не может быть у “Прозы поэта”, помеченной жанровым подзаголовком “роман-завязка”. Малецкий уходит “в завязку”, как алкоголики: с завтрашнего дня — ни-ни. Ни под каким. Не могу, мужики, я свое уже. Новую жизнь начинаю.

...Живой русский писатель Юрий Малецкий, обитающий ныне в Германии, написал роман “Проза поэта” о грехе и покаянии, о полноте духовной жизни современности, роман с чертями и ангелами о человеческой не-оставленности и повседневном чуде. О той прозе, которая и составляет поэта.

Александр ГАВРИЛОВ.

 



Версия для печати