Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 9

После инфаркта

рассказ

Бог, женщина и мужчина в свое время немного постарались, и у Николая Кирилловича Смирнова появился шанс побывать на планете Земля.

Он не пренебрег этим шансом, отнюдь, — он пользовался им непрерывно, денно и нощно, уже много-много лет.

Нынче, пожалуй, самым заметным признаком его внешности являлась русая (аккуратная) бородка, склонная к рыжеватости, тем самым она была склонна и к умолчанию его возраста.

Поэтому автор сразу же приводит некоторые данные, которые принято называть анкетными.

Рост Смирнова 171 см, вес 73 кг, возраст... возраст — 77 годочков. Образование высшее. Цифра семь у некоторых народов считается счастливой, вот и Смирнов — не то чтобы он на эту цифру ставил, но он ей доверял. И дома, и на работе. Дома у него была жена (первая и последняя), дети были, сын и дочь, — взрослые, жили отдельно на своей собственной приватизированной жилплощади, имели своих детей, то есть внуков Смирнова, общим числом три.

Работал же Смирнов в должности главного редактора книжного издательства “Гуманитарий”. Издательство это принадлежало фирме “Феникс-Два”. Почему “Два” — никто не знал.

Многие нынче говорят и пишут о крахе интеллигенции — почему? Начиная с 1917 года русская интеллигенция пережила столько трагедий, столько раз была оплевана — не счесть, но несмотря ни на что сохранилась. Даже больше, чем, скажем, крестьянское сословие, чем класс пролетариев с его лозунгом “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”. Разве академик Сахаров — не русский интеллигент? А Свиридов? А Лихачев? АСолженицын?

Конечно, интеллигенты, но есть и разница.

Дореволюционные интеллигенты шли в народ: в учителя, в медики, в земство. Без их участия и самопожертвования не было бы в России земства. Всего этого не учитывает Солженицын, когда земство пропагандирует. Кто его возглавит? Нынче? Местные — совсем уж дурные пройдохи, не сумевшие стать хоть какой-нибудь властью и потому мелочно-завистливые, озлобленные, недоброжелательные. Учителя-интеллигенты в свое время ни у кого не встречали сочувствия: помещики считали их безнадежными неудачниками, крестьяне — непомерными богатеями. Еще бы: жалованье тридцать рублей в месяц! И все равно они делали свое дело, исполняли свое призвание.

Да что там говорить — все редакторы издательства “Гуманитарий” были интеллигентами, уж это точно. Всех на работу пригласил в свое время Смирнов, всеми ими — тринадцать человек — он гордился, и отношение к каждому было у него как к безусловно интеллигентным личностям. Этого нельзя было сказать, когда речь заходила о технических сотрудниках издательства. Тут Смирнов брал вину на себя: техническую часть формировал он же. Следовательно, он был повинен в том, что года два-три тому назад недосмотрел и нынче не только про себя, но и во всеуслышание кого-то называл не иначе как “внутрииздательской мафией”. Однако менять что-либо в кадрах было поздно: фирма “Феникс-Два” была против. Ее вполне устраивали раскол и доносительство. Фирма непосредственно руководила отделом политической и рекламной литературы, а он, Смирнов,— отделами прозы, поэзии, критики и публицистики — в том составе профессионалов, которому, он считал, и равных-то не было.

Подвел Смирнова случившийся с ним два с лишним года назад инфаркт. Подвел и как главного редактора, и как писателя — Смирнов кое-что (в прозе) написал, было такое дело. Инфаркт же отлучил его и от жизни общественной, к которой доинфарктный Смирнов питал постоянный интерес. В силу этого интереса возникали у него знакомства в самых разных кругах и сферах — театральных, политических, посольских... Ему казалось, что интерес был взаимным: всюду находил он своих читателей.

Читатели же были ему очень интересны, хотя когда он писал, то делал это исключительно для себя. Никто даже из самых близких ему людей никогда не знал, что он пишет. Роман? Рассказ? Эссе? Он и сам этого не знал. Что-то должно было получиться — и что-то получалось. Но читатели были для него полной неожиданностью, чудом каким-то...

С собственной прозой дело у Смирнова обстояло сложно еще и потому, что начинал он свои сочинения, будучи человеком одного склада, одного мышления, а кончал уже другим (именно потому, что кончал). Он ведь за время этой работы и читал, и ТВ смотрел, и думал — с пристрастием — все о том же сочинении. Так вот, этот другой по-другому смотрел и на начало своей работы, с сомнением смотрел, далеко не всегда и во всем доверяя первым страницам. Впору было начинать сначала. Он и начинал, случалось, пять-шесть раз. Частичный выход из положения он знал, но только частичный: надо было писать быстро, чтобы не успеть измениться. Но далеко не всегда это удавалось. К тому же его одолевало — правда, так и не одолело — желание порвать и начало, и конец, все до последней странички, порвать к чертовой матери. На том и кончить.

К инфаркту Смирнов отнесся если уж не доброжелательно, то совершенно спокойно: всему свое время. Все, что происходит вовремя, — все справедливо. А ему в ту пору было уже почти семьдесят пять — это ли не время?

Тысячи и тысячи людей перенесли инфаркт, часто не вовремя, — и ничего, встали на ноги. Вот и Смирнов надеялся, что у него тоже обойдется: переболеет, а потом станет таким, каким был “до”. А если умрет, так, чувствовал, не без удовольствия.

Однако врачи вытащили его из небытия (инфаркт был тяжелый, обширный). Врачи не спрашивают больного, хочет он жить или не хочет, они лечат и младенцев, даже еще не родившихся, и дремучих стариков. С одинаковым старанием лечат и хороших людей, и убийц каких-нибудь. Такая у врачей планида.

Однако инфаркт Смирнова разделил его жизнь на две очень разные части: предынфарктную и постинфарктную. Не важно, не имело значения, что по своей продолжительности это были совершенно несопоставимые части, все равно так было, и Смирнов совершенно точно угадывал неприятности, сопряженные с его постинфарктным состоянием. Первое, что с ним случилось, — он потерял координацию движений. Опять-таки ничего непредвиденного: в районе своего пятидесятилетия он уже эту способность терял...

Постинфаркт завел Смирнова в заведомо неизлечимую болезнь старости. В разговорах с женой Смирнов отзывался о старости не стесняясь в выражениях. Не стесняясь, хотя жена была только на три года моложе его. Но то — разговоры. На самом же деле Смирнов старался свою старость ничем не раздражать. Признавая ее силу и могущество, делал все, что от него зависело, чтобы старость не очень уж возносилась. К сожалению, для этого у него было слишком мало возможностей. Старость — это, по существу, антипод жизни. Если в молодом и зрелом возрасте человек чуть ли не идеально обслуживается всеми своими органами, как видимыми, так и никогда не видимыми им, обслуживается так бескорыстно, так аккуратно, что он этой службы даже и не замечает, то при вступлении в болезнь старости положение радикально меняется: теперь он сам должен этим органам подчиняться, должен их обслуживать всеми своими силами.

И так он уже чувствовал себя — не без основания — серьезным специалистом по старости. К примеру, он точно знал, что все дело в органическом веществе. От этого вещества и само название “организм” произошло. Ну а если бы, положим, человек (да и вся остальная фауна) состоял только из костей, а те — из веществ неорганических — тогда как? Тогда человеку износу не было бы и срок его жизни исчислялся бы тысячелетиями. Однако скелет и снаружи, и — особенно — изнутри окружен самой разнообразной мягкой органикой, а всякая органика, как известно, только и делает, что исчезает и восстанавливается, исчезает и восстанавливается — в этом ее суть. Органика существует по воле Божьей, а неорганика эту волю как бы игнорирует.

Первые признаки болезни, называемой старостью, — повышенный интерес ко всему тому, что является не самой жизнью, а функциями собственного организма. Как-то: слух, зрение, дыхание, пищеварение, мочеиспускание, сердцебиение, кровяное давление, проблемы передвижения в пространстве и определение границ этого пространства.

Очень и очень противно: глаза слезятся, из носа течет, кожа все время чешется; если разобраться, так все у тебя болит, все без исключения, а самое главное — утеряна координация движений: голова кружится до тошноты, ходишь, придерживаясь стен, в сознании своего бессилия. Ведь любое существо, любая букашка потому и живет, что двигается. С момента рождения до момента смерти все живое двигается. Именно движение стало причиной существования слова, было прасловом и прамыслью, и “пра” терять нельзя, без “пра” ты никто и ничто. Старость деспотична, она не сегодня, так завтра свое возьмет, возьмет тебя в рабство. Без согласования с ней ты ничего не можешь — ни выйти погулять, ни посидеть за письменным столом, ни поругаться с кем-нибудь, ни съесть конфетку. Ничего!

Поначалу Смирнов видел в своей старости и нечто положительное, ну, скажем, у него появится возможность не торопясь, без суеты обдумать всякого рода проблемы (к примеру — есть ли Бог?). Однако же оказалось, что и в роли больного пенсионера, инвалида второй группы, лишенного права состоять в каком-либо штатном расписании, суеты он все равно не миновал. Надо было стричься-бриться, отвечать на телефонные звонки и самому изрядно позванивать, гулять с внуками, беседовать со своими взрослыми детьми и уметь общаться со своей женой, иначе говоря — уметь полностью жене подчиняться. Жена в послеинфарктной его жизни вполне логично приобрела бесспорные права главнокомандующего и пользовалась этими правами с размахом. Размах был обоснован и формально, и морально: это мужчина может объявить свою старость во всеуслышание — и взятки с него гладки; не то старушка — она до последнего дыхания хлопочет по дому, а если одинока, то выхаживает какого-нибудь попугайчика, какого-нибудь полудохлого котенка или глупую-преглупую собачонку.

Кстати говоря, Смирнов был большим мастером снов, может быть, непревзойденным. Кто и чего ему только не снилось! И пейзажи самые разные — арктические и тропические, и родители снились, и внуки — это понятно, но еще ведь и убийство Александра Второго видел во сне. И с Юрием Гагариным летал — правда, не в космос, но куда-то летал.

Кажется, после инфаркта Смирнов стал предпочитать жизни наяву жизнь во сне. Во сне он ни разу не чувствовал себя мертвым — а наяву то и дело. Во сне он не задумывался над будущим людей и животных, жизни вообще; жизнь становилась бесспорной, он не ждал в будущем худшего ни для себя, ни для кого другого.

Ну а к утрам он относился теперь более чем прохладно: что утро могло Смирнову предоставить? Какие такие радости или поучения? Кажется, уже говорилось, что он ждал от болезни-старости возможности вволю подумать. В течение всей своей предынфарктной жизни у него такой возможности не возникало. Хотя не было у него в так называемой сознательной жизни не то что дней, но и нескольких часов наяву, когда бы он ни о чем не думал...

Прежде — и в пятнадцать, и в двадцать пять, и в пятьдесят пять лет — он не догадывался, что вот как раз сегодняшний, сиюминутный он станет когда-нибудь объектом долгих-долгих воспоминаний. Собственных и никому больше не свойственных, нередко — удивительных. Значит, по сути дела, он уже сейчас, сию минуту — воспоминание. Но ни это соображение, ни чувство близости к нему собственного небытия не мешали ему заниматься своим делом — жить.

Он сознавал: люди к старости относятся по-разному. На Западе, пожалуй, считают, что старики впадают в неразумное детство, на Востоке — будто старики-то и есть самые мудрые люди. К самому себе Смирнов за решением вопроса не обращался. Заранее знал, что ничего ему это не даст.

Нечего и говорить, что Смирнов еще до вступления в старость догадывался о предстоящем ему исчезновении. Другое дело, что в разные периоды он по-разному относился к этой перспективе.

По правде говоря, постинфарктный период все-таки оправдал некоторые его надежды: появлялась возможность подумать о жизни. В целом. В формах, несколько, а то и порядком отвлеченных от повседневного бытия.

Он, например, понял, почему врачи лечат всех людей без разбора, а врачи ветеринарные, тоже почти без разбора, — всех животных.

Дело в том, понимал он, что Бог, будучи Высшим Разумом для человека, не исключал возможности существования некоего Разума и над Ним, причем не одного, а множества, все более и более высоких. Бог человеческий, извлекая бытие из небытия, вместе с жизнью вменял в обязанность каждой созданной Им твари, будь это мошка или слон, не говоря уж о человеке, избегать смерти всеми данными ей, твари, силами и средствами. Живи, да еще в обязательном, в обязательнейшем порядке. Конечно, среди людей, да и среди животных тоже — китов, например, встречаются случаи самоубийства, но люди-то, живые-то, как к этому относятся? Что при этом думают? Наверное, спрашивают у Бога: а когда же Он Сам найдет нужным прибрать их к Своим рукам?

Обязанность же жить касается не только фауны, но и флоры тоже. Флора создала фауну, породив на Земле растительный слой не только ради самой себя, для своего собственного удовольствия, но и для времен будущих, для двуполых существ, противоположных миру споровому, бактериальному. Божественный Разум уже на стадии растительной готовил мир животный, мир донельзя одушевленный. Готовил — и приготовил: внутри Земли огненная лава, поверх лавы, километров тридцать — тридцать пять, слой грунтовый, еще сверху — метр, того меньше — слой почвенный. Снаружи — лава солнечная, а на этой тонюсенькой растительной пленочке, между двумя лавами-огнями, — жизнь. Да еще плюс ко всему — человеческая. Это какой же требовался Разум (какие Разумы?), чтобы именно таким образом все обустроить?

И надо же, чтобы человек разрушал это божественное творение — своим так называемым прогрессом! Который есть не что иное, как стимул к бесконечному возрастанию человеческих потребностей. Для всех организмов их потребности раз и навсегда определила природа, и только человек определяет их сам для себя, никого не допуская к этому занятию. Даже Бога.

Если в природе существуют ландшафты, то цивилизация создает ландшафты антропологические. Если в природе существуют реки, то цивилизация создает из рек застойные водохранилища. Ну а как же иначе — человек, он ведь царь природы? Ее высшее достижение?

Три четверти всех потребностей человека — потребность во все новых и новых источниках энергии. Природа и тут не поскупилась — вот она, естественная энергия: солнечная, ветры, морские приливы и отливы. Но... возни слишком много, чтобы сосредоточить эту рассеянную энергию в одном месте, в один кулак, как это делает человек. Хотел бы Смирнов посмотреть — что получится с земным шаром ну хотя бы лет через пятьдесят? Через сто?..

Такая история... Такая, в представлении Смирнова, паскудная. Вернее— такой бесславный конец истории.

Все чаще и чаще в сознании Смирнова возникала не то чтобы сценка, а некий отвлеченный факт: не то он едет, плывет, летит куда-то, не то куда-то идет и вот на минуту, какое там, на секунду только закрывает глаза... В эту секунду он и не увидел того, что должен был увидеть, что увидеть ему с момента рождения было предначертано, что нужно для того, чтобы иметь моральное право умереть по своему усмотрению. Существовать еще будешь и без этого видения, но жить — нет. Жить-то ведь можно, лишь точно зная, что рано или поздно, но обязательно умрешь. Без такого знания жизни нет, человека нет. А ты свое видение проворонил!

Проморгав это видение в реальной жизни, Смирнов стал надеяться на сны: во сне привидится. Сон вознесет его высоко, сон покажет ему нечто такое, что никто никогда не видывал.

“Дай-то Бог!” — думал он теперь перед каждым сном, откладывая книгу и гася над головой свет. “Будет, будет!” — верил он. Неужели человеку не дано еще при жизни увидеть нечто ему предназначенное? Хотя бы восне?

А сны ему снились странные. Ну, например: на асфальте двух проспектов (обязательно этих двух — Ленинского и Ленинградского) произрастает пшеничка: тощие колоски-заморыши, зернышки щуплые, стебельки тонюсенькие. Смирнов их рассматривает внимательнейше, так, что и его тоже начинают рассматривать прохожие, главным образом пожилые женщины.

— Это, — говорят они, — что? Вот на Ленинградском, там хлеб еще гораздо хуже!

Смирнов же в свою очередь объясняет женщинам:

— Это — нормально, — говорит он, — и называется “коммунистический капитализм”! Понятно? — И объясняет дальше и дальше, и начинает радоваться подобию уверенности в своих объяснениях, подобию доверия к нему со стороны своих слушательниц, подобию реальности всего происходящего и еще многим-многим подобным же подобиям. Просыпаясь, он уже знает: не то! — и тем сильнее ему хочется увидеть какой-то настоящий сон.

А месяца два тому назад Смирнов во сне слышал пение. Дивной красоты женский голос исполнял что-то классическое, что именно — Смирнов не разобрал.

Во сне же он решил, что Пушкина очень многие любят за то, что поработал за них: за них подумал...

А недавно — надо же! — ему приснилось, будто он вознесся на невероятную высоту, с которой и обозревал Галактику со всеми ее миллиардами небесных тел. Что прежде всего поразило Смирнова? По нашим земным представлениям, одно небесное тело отстоит от другого на тысячи, на десятки тысяч световых лет. На самом же деле их там напичкано — не счесть, толкучка так толкучка! Хотя, в общем-то, столкновения сравнительно в редкость, не то что на дорогах Земли между автомашинами. И это при всем том, что светофоры отсутствуют, а о регулировщиках нет иречи.

Странно, но астрономия в наше время — наука уже второстепенная. Придатком космонавтики она стала, что ли? Листая справочник Российской академии наук, Смирнов не нашел в нем самостоятельного упоминания о науке астрономии: политика вытеснила ее отовсюду. В сочетании с физикой еще встречается. А почему не с механикой? Точнее же?

А еще — как? Человечество истоптало свою планету вдоль и поперек, вот и устремилось в пустоту, в космос, надеясь найти в пустоте что-нибудь интересное. До сих пор Смирнов относился к этим устремлениям более чем прохладно, но теперь попробовал и он. И нашел. И был пусть во сне, но очень смущен своим незнанием Галактики.

Время покорено календарем, пространство — микронами, километрами, световыми годами, другими единицами измерения, — а все, что измерено, то уже покорено. А тут? Покорено, но не увидено.

Смирнов глубоко уважал Польшу: Коперник, современное представление о мироздании. Чуть ли не полтора тысячелетия прошло от Клавдия Птолемея (Солнце вращается вокруг Земли) до Николая Коперника (Земля вращается вокруг Солнца).

Тут, в России, только-только закончилось Смутное время (закончилось ли?), а там великий польский Николай...

И все же налицо была потрясающая картина. По всей логике, не может существовать такого видения. Но вот оно!

Для начала Смирнов, хоть это и был сон, закрыл от растерянности глаза, но спустя время заставил себя открыть их и увидеть Галактику почти что реально.

Не могло быть, чтоб Вселенной было абсолютно наплевать на человечество — то ли оно есть на какой-то из планет, то ли нет и не было никогда. И никогда не будет.

Это обстоятельство подтолкнуло Смирнова к мысли о том, что человеческая многоязыковая речь очень несовершенна, что только два слова в ней могут иметь безусловный смысл: “вечность” и “бесконечность”.

Какие краски увидел Смирнов! Восторг! Ну, если человек не мог такие же изобрести, может быть, следовало поручить дело какой-нибудь толковой обезьяне?

Дальше — больше, и Смирнов почувствовал себя не только зрителем, но и существом соответствующим, вполне причастным к этому движению, к этому невероятному движению, называемому астрономией. Да, он чуть ли не равноправно в нем участвовал. Недаром же аппетит приходит во время еды. В картинной галерее — как? Иная картина потрясает своей красотой, и мало этого — своей правдивостью. Но и это не все, а вот картина, которая убеждает: здесь изображен не кто-то там, но ты сам. Ты, да и только! Независимо от того, что и кто изображен — мужчина, женщина, ребенок, пейзаж какой-то или попросту неизвестно кто и что — неведомая конструкция, пятна разных красок. Еще оказалось, что Галактика пусть в какой-то мере, но изображает и его, Смирнова. Его — Николая Кирилловича. Оказывается, в нем тоже происходила орбитальная толкучка, тоже присутствовала дымчатая Земля, и все еще не кончалось Смутное время, и не было признаков его окончания. Зато были явственные признаки новой смуты — и военной, и экологической.

Ну конечно, поискав глазами Землю, он нашел и ее. Крохотка. Чуть розовенькая, чуть голубенькая, чуть зелененькая, а еще, что называется, дымчатая. Уловил Смирнов (кажется) и отношение к Земле других планет: они ее недолюбливали. Во-первых, за то, что она такая красивенькая, во-вторых, потому что она пристроилась существовать недалеко от Солнышка.

В прошлом Смирнову казалось, что он может вызывать сны по своему собственному заказу. Он не без гордости это отверг: сны — явление демократическое, какие считают нужным прийти, такие и приходят (Смирнов ведь и самого себя, безусловно, считал демократом). И вот результат: этакий астрономический сон! Недемократическим путем он никогда бы до такого не дошел.

Вдоволь, почти что вдоволь налюбовавшись, Смирнов вдруг поразился неожиданно пришедшей к нему мысли: почему эта картина досталась ему— человеку русскому? И ведь нельзя сказать, что вопрос застал его совершенно врасплох — оказывается, внутренне он к нему был подготовлен.

По другим, исключительно земным, поводам, при других обстоятельствах, в другой форме, но вопрос возникал перед ним не раз и не два: а что же это такое — русский человек? В частности, как это так: именно ему— такому непутевому — Галактика представилась во всей своей красе и мощи? И во всей своей правде? И во всех своих изумительных оттенках...

Ну ладно — многие народы не только ходят на своих ногах, но еще и носят себя на собственных руках; в России такого умения нет. Попытки были — не удались.

До сих пор не удается ей и европеизация. Петр Первый как старался— самолично плотничал в Голландии; а какие человеческие жертвы он принес на строительство Петербурга! Но не успел. Ему бы пожить еще лет двадцать. Или не родиться совсем.

Более двух веков спустя другая идея — марксизм. Опять же европейское начинание, но в Европе-то оно не нашло продолжения, а Россия затеяла распространить его на территорию всего земного шара. Включая мировой океан. Нет, непутевая она, эта страна.

И откуда началась этакая нескладная российская история? Может быть, с монголо-татарского ига? Почти трехсотлетнее рабство не проходит даром, оно надолго искажает представления людей о действительности, о самих себе, так что это вполне возможно: монголо-татары, потом крепостное право, потом большевики. Метод один: обещания. Выполняются они или ничуть — дело второстепенное, важно обещать. Ну вот так же, как наш нынешний президент на своих выборах: обещаю за четыре года сделать Россию страной процветающей. Сделал? Может быть, лучше было бы варягов снова призвать: сами собой править не умеем, Богом не дано? Все еще не может Россия найти своей государственности.

Смирнов догадывался — не хотел, но все равно догадывался: его болезнь — это болезнь страны. Болезнь называлась социальной, ежели уточнять — социалистической: рецидив социализма. Ничто так не учит воровать, как социализм. После социализма это уже все умеют — лгать и воровать. Без этого уже не могут, хотя и лгут и воруют в соответствии со своими “новыми” убеждениями: кто строго по-коммунистически, кто по-демократически, кто по-эндээровски, кто беспартийно, то есть профессионально. Если в недавнем прошлом источник воровства был общим — эксплуатация трудящихся (в том числе и самих себя), то нынче всемогущей стала взятка, услуга за услугу, обманы, ложные обещания, выклянчивание. Если в начале века на Руси была поговорка: “Не обманешь — непродашь”, так нынче несколько по-другому: “Не обманешь — не выклянчишь”.

Смирнов болел неумением обманывать — вроде как порок смешной и глупый у него был. И чувствовал себя до того непутевым, дальше некуда... Его обманывали — так и надо, — вот логика.

А вот ужасом для него было пережить жену. Ну если он ее вдруг переживет? На несколько лет? И несколько лет на эти темы ему слова сказать будет некому?! Несколько лет один, при том, что он и кашу-то сварить не умеет! Страх! Нынче уровень жизни понизился во много раз по сравнению с доперестроечным. Сегодняшняя пенсия — пять-шесть доперестроечных рублей. А ну-ка проживи! Один! Без жены! Сумей! Попробуй! И не подохни... И тут же — чеченская война. Потом призвал президент в премьеры мальчика, тот ухом не повел, куда как бодро взялся за дело. С азартом. Результат: катастрофа 17 августа.

Кроме всего прочего, президент не знает: а кто другой? Может быть, Зюганов? Ничего, кроме банальных слов... Ничего! И как низко, как отвратительно, по-базарному Зюганов критикует! А ведь это он, именно он проиграл Ельцину выборы. Проиграл — сиди и помалкивай, так нет же: теперь он первый критик президента. Заболел президент — прекрасно: пусть уходит! Сегодня же подает заявление! Принял на работу не того человека — пусть сам и уходит. Таким образом, Зюганов, проиграв на выборах, наверстывает в склоках и дрязгах, в чем, в чем, а в этом он надеется своего соперника опередить.

Он нынче едва ли не главная лидирующая фигура — нет, несомненно, самая главная во всех государственных склоках и разборках, которые в свою очередь являются важнейшим занятием государства, его мужей.

Смирнов был убежден: власть делает из человека подобие человека и он начинает дышать властью, а не воздухом.

Много для этого не надо: чтобы была некоторая фантазия, а совесть отсутствовала бы, и вот вам двенадцать чемоданов Руцкого с компроматом. Ни из одного чемодана не представлено ни одного документа. А никто и не спрашивает. Наоборот. Руцкой избран губернатором и с теми же чемоданами ведет дела области.

Если бы Смирнов ударился во власть, это было бы для него равносильно тому, что из него сварили суп. Плохой. Ничего нелепее быть не может...

Смирнов не мог понять: как так, почему наш президент не подсчитает и не возьмет на себя лично хотя бы один процент тех бед, которые свалились на страну? Сорок три миллиона человек находятся ниже черты бедности; один процент от этой цифры — четыреста тридцать тысяч. Вполне достаточно, чтобы ужаснуться, сказать вслух: “Больше не буду!” Нет! Ни слова! За прошлый, девяносто восьмой год в стране двадцать семь тысяч человек, читал Смирнов, покончили с собой. Один процент — двести семьдесят человек. А это — как?

Президент наращивает правоохранительные учреждения, всяческие службы безопасности — это чуть ли не самое излюбленное его занятие, но кто поставляет преступников? Да государство же и поставляет: перед голодными людьми возникает выбор — или умирать, или идти на преступление... Ради своих детей.

И при всем при том Смирнов не хотел бы быть ни немцем, ни американцем — только русским. Только им. Особенно после того, как Галактика представилась ему во всей своей красоте и мощи.

Во сне?

Ну и что, это даже логичнее.

Итак, русский человек удостоен видом Галактики. Но все-таки почему русский? Потому только, что Смирнов никем другим — ни американцем, ни французом, никем-никем другим — и представить себя не мог. Не мог и не хотел. Не дано Смирнову было сообразить, как это, положим, так: у Пушкина, Достоевского, у Толстого — один родной язык, а у него, у Смирнова, родной же, но другой?

Собственно говоря, думал Смирнов, жизнь состоит из двух количественно неравных частей: из жизни как таковой и из ее изображения. Что касается части первой, так его страна была нынче где-то на задворках, но вот часть вторая... Смирнов не раз встречал иностранцев, мужчин и женщин, которые, прочитав Достоевского в переводе, не то ошалев, не то просветлев, бросались изучать русский язык, чтобы читать его в подлиннике. Потом становились переводчиками, потом специалистами, преподавали русский в школах и вузах своей страны.

Так ведь и Смирнов тоже: он сперва был инженером и только в зрелом возрасте стал филологом.

Не обошлось и без пейзажей... Если бы он не видел пейзажей своей страны: то на юге под Сочи, то в Ненецком округе на Севере, не видел их, европейских, под Смоленском и азиатских — на Ангаре и Амуре, в пограничных между Европой и Азией районах, — вряд ли его посетил бы сон с пейзажем астрономическим, вселенским: подготовительный класс он прошел.

И все это при том, что Смирнову вроде бы и не было за что свою страну хвалить, а вот ругать и поносить — пожалуйста. Сколько угодно. Современность — так в первую, в первейшую очередь. Америка — у нее мало истории, зато самоуважение. У России истории навалом, не счесть, но ни самопонимания, ни самоуважения нет и нет.

Смирнов ведь был пессимистом вопреки расхожим, в том числе и правительственным, мнениям о том, что Россия столько вытерпела, столько мрачных страниц было в ее истории, что и нынешнее время она обязательно переживет и обязательно процветет. Вопреки такого рода утверждениям он в будущее своей страны не верил. Не верил, что год 1999-й будет “переломным”, лучше года 1998-го, что год 2001-й — лучше 2000-го. Смутное время, некое подобие гражданской войны — вот что ждет Россию...

Ну когда это, в какие времена какое государство, потерпев, предположим, серьезное военное поражение, оставляло за пределами своих новых рубежей миллионы, десятки миллионов собственных граждан?

Но нынче и войны не было, было некое внутригосударственное поражение, развал был, однако такого рода факт имел место, и сколько ни взывали к своему государству люди, неожиданно оказавшиеся за границей,— никакого впечатления.

Еще Смирнов продолжал думать о том, что ложь эта не только нынешняя, она подготавливалась всеми российскими правительствами двадцатого века, во всяком случае начиная с Николая Второго, кончая нынешним все власти соревновались между собой во лжи, все в ней прогрессировали.

А на кого же нынче надежда? На Зюганова и зюгановцев, которые если что и могут, так это ввергнуть страну в распрекрасное лагерное прошлое? В карточную систему? И встречают при этом немалое понимание: прошлое так прошлое, пусть хоть монархизм (при отсутствии сколько-нибудь подходящей личности монарха), лишь бы было что жевать. Может быть, это уже люди, каждый из которых сам себе партия?

А ведь не так уж много и нужно: одно-единственное поколение зрелых людей, которые умели бы не только критиковать и ругать престарелых, не только от всей души желать им поскорее сдохнуть, но и делать дело сами. Могли бы избавиться от собственных пороков, от той же лжи, от самомнения, от бойкой пустоты.

Одно-единственное умное и нравственное поколение — и ничего больше не требуется: судьба страны изменится навсегда. Ругать же и отвергать все бывшее, все прошлое — худший принцип прошлого, чисто коммунистический принцип. Устанавливать для живых людей “срок их годности”, как будто речь идет о кефире и молоке, — отнюдь не лучшее мероприятие. Отвергать классику — Достоевского, Толстого — исходя из все тех же “сроков” — дикость. (Ленин о “Бесах” Достоевского: “Мразь”.) Уже сколько поколений молодых (и молокососов) пытались это сделать — и что? И ничего, древнегреческие мифы живут, римское право живет, русские классики живут и будут жить вопреки авторам нынешних бестселлеров. Но что такое тот же Достоевский? Он прежде всего человеческие сомнения, то есть опять же пессимизм.

Вот так: и без сомнений нельзя, и с ними жить тяжко. Выбирай. Смирнов выбрал, потому и стал пессимистом.

Правда, в своем астрономическом сне он еще и почувствовал: язык! Русский язык не претендует на английскую всеобщность, но и без него планетка Земля много потеряет. А то и очень много.

А еще пессимизму Смирнова способствовал, угнетал его повсеместный грабеж, повсеместные, запросто, убийства. Как будто так и надо! Как будто это норма жизни!

Тут шел он (уже после инфаркта и потому шел тихо, осторожно) по переходу, что под площадью трех вокзалов, вдруг — крики какие-то. А это четверо пацанов грабили древнюю, согбенную уже старушку. Старушка брыкалась, взывала о помощи, два встречных потока людей шло — никто не остановился: пацаны могли быть и с ножами, могли порезать. Смирнов тоже не остановился — старик. Но, может быть, старость, старый человек тут-то и нужен был?

Что там у старушки было-то, сотня рублей — пять, того меньше, долларов. Вряд ли, но все-таки возможно, что и на иссохшей своей груди она еще сотню припрятала. Подальше упрятала, чтобы не украли.

Но ведь у толпы своя была логика: дело-то стоит одну-две сотни, не больше того. А вот кое-кто в три часа ночи выносит из Кремля (на избирательную президентскую кампанию, надо полагать?) коробку, в коробке, говорили, — пятьсот тысяч долларов. Активисты были задержаны кремлевской охраной — и что? И ничего. До сих пор ни судов, ни другого какого-либо разбирательства не было.

А вот еще недоумение: среди всей этой лжи, коррупции и криминализации существовала-таки малочисленная, но русская же интеллигенция. Щепетильная, как и та, что была в самом начале двадцатого века, в самом начале, чуть ли не до революции 1905 года. В то время подобные представители России редко-редко были интеллигентами потомственными, второго или даже третьего поколения. Они происходили из тех, кто именовался “народом”, — из крестьян, из мещан. Ну, скажем, как Чехов Антон Павлович вместе со своими братьями.

Так ведь и нынче так же: интеллигенты России современной — это тоже выходцы из семей крестьянских, семей мелких служащих, учительских и медицинских, которые нынче обещаниям власти не верят. Сил нет верить: они, интеллигенты, при смерти.

В чем же все-таки дело — почему Смирнов ни под каким видом не хотел быть человеком не русским? Он ничуть не упрекал тех прекрасных специалистов, умных людей, кто смотался “за бугор” — в Америку, в Германию, в Австралию, но сам к этому никогда не был готов, сам себе этого не представлял хотя бы краешком сознания. Не мог. Чтобы уехать куда-никуда и там уже не голодать, не ждать нищенскую зарплату по полгода, а то и больше, не перебиваться с хлеба на воду, не мучиться проблемой, у кого бы из знакомых занять, — а жить сегодня, как жил вчера. И завтра тоже как сегодня.

Нет, не смог бы Смирнов жить по неизменному западному порядку. У него ведь его письменный стол уже был бардаком из бардаков: бумаги, бумажонки, газеты, варианты, черновики, наброски, вставки в еще только задуманные сочинения, конверты. Места для машинки не хватало, он ставил ее на стул рядом со столом. Он нужную вот сейчас, немедленно, страничку искал полчаса, ругая самого себя всяческими словами, но иначе у него, хоть убей, не получалось. Вряд ли где-нибудь в Европе нашелся бы такой же письменный стол. В России — другое дело.

Да, он собирался все эти бумажонки со стола сгрести, изорвать к чертовой матери и никогда-никогда к ним не возвращаться. Не собрался. И, пожалуй, это было скорей хорошо, чем плохо. Пожалуй, по-другому быть у него и не могло.

А может быть, в этом и дело: перед Россией уже который век стоит вопрос: как жить? Как быть?

И вовсе не была она единственной страной, перед которой стоял этот вопрос, но решала она его по-своему, наглядно показывая и доказывая человечеству, как жить нельзя, невозможно.

Все может быть: а вдруг Россия догадывалась, что человечество живет и руководствуется не своими знаниями, а своими незнаниями? Не своим бытием, а своим небытием?

Смирнов, тот всегда чувствовал свое небытие где-то совсем рядышком. Если не с детства, так с юности воспринимал его как нечто совершенно естественное. Такая особенность не то характера, не то мышления.

Еще — инфаркт. Еще — возраст. Все вместе взятое предоставляло ему возможность легко уйти с работы. Он и ушел, подал заявление не моргнув глазом, ничуть не сомневаясь, что только так и надо, хотя редакторский персонал очень просил его остаться, бывать в издательстве хотя бы раз-другой в месяц.

У русских людей нет достаточного чувства обязательности жизни. Жизнь того же Смирнова была для него не столько жизнью, сколько подготовкой к тому настроению, с которым он когда-нибудь, вот уж скоро-скоро, умрет.

Детство у каждого взрослого человека уж очень затягивается, успевая заложить в него множество вопросов без ответов. (Вопросы Толстого, Горького, Короленко.) Вот они и теснят взрослость. Даже склонность к людоедству жизнь не успевает изъять: недавно Смирнов прочел, что в Южной Америке пойман человек, который на своем веку съел пятнадцать мужчин — женским мясом он пренебрегал.

Людоедством, собственно, была и попытка Ленина (обошлась в миллионы человеческих жизней) пустить на слом десятки кораблей, а из остатков построить один-единственный корабль.

Под конец жизни Ленин понял: не выйдет! — и ввел НЭП, но было уже поздно: на смену пришел еще больший ленинец, чем Ленин, — Сталин. Вот и нынче к власти рвутся строевые генералы — с генеральской лирикой и с ленинскими замашками. Жириновский — тот уже обзавелся полковничьим мундиром — пойдет на фронт Третьей мировой.

Самым древним языком был язык движения; вот он, этот язык, и господствует по сие время: двигаться только вперед, а к чему, к какой цели — дело второстепенное.

Очень странно было Смирнову просыпаться и жить после своего астрономического сна; кроме всего прочего, Смирнов еще и уверился, что он уже мертв: не дано было, казалось, живым людям увидеть то, что увидел он, и остаться при этом снова в живых. Как так?! Он уже вступил в тот свет, который человеку земному постигнуть не дано: никого вокруг тебя нет, ничего вокруг тебя нет, нет и тебя самого... Это ли не тот свет, который поистине противостоит этому? Который извлекает не абсолютный и абсолютно бесцветный свет из полной тьмы, а цвет из солнечного света? Что может быть светлее? Практически и теоретически?

Ну а в Вихревой системе, там-то как? Есть ли люди? Если есть — так же, как на Земле, дети играют во взрослых, которые все-все понимают, а взрослые — в детей, которым не дано понять больше, чем они по-детски понимают...

Уж очень было не по душе умирать в системе, которая через десять лет войдет в историю России как “период хаоса Ельцина” (и его оппозиционеров). А время Америки — как время блуда, клятвопреступления ее президента и окончательного завоевания всего мира через НАТО! Поплевывая на ООН...

Смирнов не умел, так и не научился, не спать. Уж если он улегся на ночь, так обязательно должен был уснуть, а не слушать, что и где гудит — где ветер, где далекий самолет, а где совсем-совсем близко ворчит на судьбу собственное брюхо. Поэтому Смирнов в любых дозах принимал снотворное (одновременно со слабительным).

Если же его миновал сон, тогда на него наваливались вопросы, именно все эти безответные вопросы.

Или вся страна болеет его болезнью старости, думал он, или это он болеет ее болезнью?

Вот и на работе... То какой-нибудь бездарный автор приносил рукопись с конвертом:

— В конверте — две тысячи зеленых, напечатаешь — они твои!

Другой, понаходчивее, предлагал:

— Доходы моего предприятия будут поступать на банковский счет твоего издательства. Десять процентов — твои, что хочешь, то с ними и делай, с этими процентами. Это в три-четыре раза повысит доходность твоего “Гуманитария”.

И ведь все это и многое другое говорилось тоном самым обычным, никакого заговорщического оттенка, никакой секретности, речь как будто шла о чашке чая, безо всякой выпивки. Смирнов догадывался: в фирме “Феникс-Два”, а то и в самом издательстве завелся наводчик, он и объяснял посетителям такого рода, когда прийти, о чем поговорить заранее. Мало того, проводилась предварительная подготовка: два его заместителя, имеющие отношение к финансам издательства, были побиты кем-то во дворике, который надо было миновать при входе-выходе из издательства.

“Здесь безобразия”, — писал в своих многочисленных анонимках завхоз Коробейников, которого по новому штатному расписанию предлагалось уволить.

Смирнов с постинфарктной тоской оглядывал свой захудалый домашний кабинетик-спальню, книги на полках, на шкафах, в стопках на полу и подоконниках. Он их никогда не читал, только покупал, почти все прочитала жена: она страдала бессонницей и читала ночи напролет. Само собой, Смирнов ночами и на свой письменный стол взглядывал с укоризной. Жена тоже старела, но никогда ничем не возмущалась. Никогда не говорила “может быть”, “а вот если бы”... Не то что Смирнов, который “может быть” и “если бы” произносил повседневно и по многу раз.

Теперь, когда он с каждым днем все явственнее чувствовал, как старость наступает ему на пятки, между Смирновым и его старостью обходилось не только без скандалов, но и без взаимных упреков. Смирнову даже казалось, будто его старость обладает медицинскими знаниями, а потому все делает точно так, как нужно. Ему только и оставалось, что подчиняться знаниям старости, а не своим собственным. Они вдвоем с его старостью— весьма пожилой дамой с глубокими, чуть ли не до самого затылка глазницами — вместе разбирали его астрономический сон, еще и еще прокручивали его — во сне же. Разумеется, не в целом, а лишь в некоторых деталях — к примеру, каков все-таки цвет Земли? Выше в нем процент голубого или зеленого?

Однажды Смирнов будто бы спорил с коммунистом (лицо знакомое):

— Что это ваш вождь в Думе так банально ругает президента? “Я — лучше тебя! Ты — хуже меня! Отдай мне власть! Побыстрее! Завтра же!”

Коммунист обиделся: во-первых, у нас нет вождя... Во-вторых, это не только мое мнение! Это мнение партии.

— Во-первых, — отвечал Смирнов, — коммунизм не может быть без вождя. Во-вторых, Зюганов правильно понимает ленинизм: Ленин был гением примитива.

Собеседник обиделся еще больше, презрительно улыбнулся и ушел.

Еще Смирнов переживал за астрономию: у астрономов и металлических касок не было, чтобы постучать ими об асфальт.

Сны такого рода часто прерывались, он открывал глаза, оглядывал свой убогий кабинетик, сплошь заваленный книгами. Теперь уже ясно: он не прочтет их никогда.

А тут еще у Смирнова появился бзик: почему это он, видя перед собой как есть всю Галактику, всю Солнечную систему, не заглянул в соседнюю? Она тут же рядом просматривалась, мерцала. Это у Смирнова просто-напросто школярского внимания не хватило.

А ведь была возможность чуть ли не до уровня самого Николая Коперника дотянуться. Может быть, там какие-то живые существа удалось бы обнаружить, леса какие-нибудь или травы? Органические вещества? Какие-то бактерии?

Смирнов ясно чувствовал: не так уж много раз ему еще предстоит ложиться спать вечерами, а утрами просыпаться, и, укладываясь, он истово молился: “Боже! Позволь вознестись мне еще однажды на ту высоту, на которой я уже однажды был! Ты же такой могущественный, чего Тебе стоит, а для меня это разом объяснит и осветит всю прошлую мою жизнь, а может быть, и всех моих предков!”

Но вместо этого даже самые незначительные обрывки снов-сосунков становились все более редкими, еще менее эстетичными.

Конечно, странно, и тем не менее существует неукоснительное правило: сны посещают только тех, кто живет сегодня.



Версия для печати