Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 9

Насущные нужды умерших

Хроника

НАСУЩНЫЕ НУЖДЫ УМЕРШИХ

ИГОРЬ САХНОВСКИЙ

Хроника

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ . . . . . . . . . . . . . . .1
  • ГЛАВА ВТОРАЯ . . . . . . . . . . . . . . .2
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ . . . . . . . . . . . . . . .3
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ . . . . . . . . . . . . . 4
  • ГЛАВА ПЯТАЯ . . . . . . . . . . . . . . . 5
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ . . . . . . . . . . . . . . .6
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ . . . . . . . . . . . . . . 7
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ . . . . . . . . . . . . . . 8
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ . . . . . . . . . . . . . . 9
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ . . . . . . . . . . . . . . 10
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . .11
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . . 12
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . . 13
  • ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . 14
  • ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . . 15
  • ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . .16
  • ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . . 17
  • ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . 18
  • ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . 19
  • ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ . . . . . . . . . . . . . 20




Mои отношения с этой женщиной напоминают хрестоматийную связь гребца–невольника с прикованной к нему галерой. Впрочем, кто здесь к кому прикован — спорный вопрос, тем более что еще при ее жизни и впоследствии нам приходилось не раз меняться ролями. Особенно впоследствии.

Произносить вслух ее имя, пышное и немного стыдное, мне непривычно, ведь я никогда, ни разу не обратился к ней по имени.

Она носила ту же фамилию, что и я, — Сидельникова, Роза Сидельникова. Этот вполне заурядный факт долгое время казался мне непостижимым совпадением.

Труднее всего говорить о ней сейчас в третьем лице. Участковый врач, навестивший неизлечимо больного или психически ненормального, в присутствии пациента деловито пытает смущенных домочадцев: “Он что, все время так потеет? А какой у него стул?” Или, например, с ленивой оглядкой, но достаточно внятно: “О покушениях больше не кричит? Ну, вы ему лучше не напоминайте”. Родня, контуженная безысходностью и страхом, разумеется, отвечает в нужной тональности. И тогда лекарственную духоту комнаты пронизывает летучий запашок предательства. Существо, о котором идет речь, отныне поражено в последних правах. Из этой липкой постылой постели навсегда исчезаешь родной и близкий “ты”, остается — “он”, покинутый на самого себя.

Говоря сейчас “она” о Розе, я слышу снисходительное молчание присутствующего человека, отделенного от всех нас тем же самым статусом полной неизлечимости или “ненормальности”. Только ее болезнь называется просто смертью.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

После стольких августов, куда–то закатившихся, как перезрелые яблоки, те августовские ночи и дни до сих пор светятся, и этот свет режет мне глаза. Вот моя первая память о Розе, самое раннее воспоминание о ней — голое, ночное.

День заканчивался, как обычно, некстати. Спать я не хотел никогда, воспринимая ночь как вынужденный перерыв в захватывающей дневной жизни.

Роза стелила себе на узкой кушетке, обтянутой черным дерматином, а мне — на железной кровати у противоположной стены. Раздеваясь, я машинально вслушивался в говорливый соседский быт. За перегородкой коммунального жилья многодетные Дворянкины готовились ко сну.

Они укладывались так долго и обстоятельно, будто провожали самих себя в дальнюю дорогу. Глава семьи Василий давал жене Татьяне последние вечерние наставления. К ним то и дело, стуча голыми пятками, подбегали дети с подробными донесениями и жалобами друг на друга. Василий поминутно вворачивал короткое емкое слово, означающее полный конец всему, которое, впрочем, каждый желающий мог видеть еще с прошлого лета начертанным огромными буквами, с помощью гудрона, на желтом оштукатуренном фасаде этого двухэтажного дома по улице Шкирятова.

Роза, румяная после умывания, расчесывалась перед зеркалом в казенной багетной раме. Это прямоугольное зеркало на стене возле окна казалось мне вторым окном, тоже открытым, только не во двор, а вовнутрь — из двора, полного темноты, в полупустую, ярко освещенную комнату Розы.

Я уже залез под шерстяное одеяло и слушал соседское радио, которое щедро изливало субботний концерт по заявкам. В честь дорогой орденоносной ткачихи, мамы и бабушки, самоотверженно отдавшей многие годы, прозвучит песня... У певицы был голос чокнутой рыжей Лиды с первого этажа:

Ах, Самара–городок,
Беспокойная я!
Беспокойная я!
Успокой ты меня!

Роза, не оборачиваясь, неожиданно поинтересовалась, не голоден ли я. Мне представилось, как Самара–городок в едином порыве со всех ног несется уговаривать эту беспокойную дуру. Нет, я не голоден. Лида с первого этажа, кстати, была вполне тихая и в успокоениях не нуждалась. Она целыми днями расхаживала взад–вперед по двору в свободном выцветшем сарафане, очень милом, но почему–то всегда с чудовищным сальным пятном в низу живота.

Потом запел угрюмый сильный мужчина:

Нас оставалось только трое
Из восемнадцати ребят.
Как много их...

После тяжеловатых Татьяниных шагов радио резко смолкло, Василий обнародовал свое прощальное “а–ха, хе, хе–хе, хе–хе!”, и Дворянкины сразу в полном составе как бы отъехали.

И в этом новеньком пространстве тишины вдруг отчетливо зазвучало наше с Розой молчание, наше обычное, ничуть не тягостное одиночество вдвоем. Мы, можно сказать, почти не замечали друг друга — бытовая участь самых нужных людей и предметов, если они постоянно рядом.

Роза всегда спала голая, она и меня к этому приучила. Мне нравились ее привычки. Я знал, что сейчас, после сухого шелеста ее ладоней, растирающих крем из бутылочки с надписью “Бархатный”, после щелчка выключателя, я услышу: “Спи, милый”, произнесенное с неповторимо прохладной интонацией, и еще до того, как мои глаза приноровятся к темноте, она снимет через голову домашнее платье и тихо ляжет на свою узкую покатую кушетку.

— Спи, милый.

Но темнота и тишина так и не наступили. Мое нежелание спать поощряли цикады, голосившие с таким сумасшедшим напором, что этот хоровой крик буквально вламывался в тесный оконный проем. Всю комнату заливал светящийся лунный раствор. Посередине маленьким круглым озером сияла клеенка стола. Стены стали экранами для ночного киносеанса с участием двух самых крупных дворовых черемух. Кто–то громоздкий приютился в углу возле шкафа; его спина была сломана границей стены и потолка, понуро свешивалась голова на тонкой шее. Напротив него, почти на полу, грузно восседал некто приземистый, погруженный в себя. Время от времени звучал порывистый лиственный вдох — и в это мгновенье сутулый с неуклюжей решимостью вылетал из угла, чтобы рухнуть на колени перед сидящим; но тот каждый раз невозмутимо отстранялся, и уже на выдохе оба возвращались на исходные позиции. Эта безнадежная сцена все повторялась — и конца не было видно. Высокий пока еще надеялся вымолить прощение и продолжал кидаться в ноги. Я ждал, что низенький наконец–то сжалится или просто не успеет вовремя сдвинуться назад, но он был начеку...

Мне предстояло обдумать два вопроса — почти тайных. Во всяком случае, обсудить их мне было не с кем.

Во–первых, я заметил, что стоит мне немного зажмуриться — при свете или в темноте, — как мои глаза становятся чем–то вроде микроскопа и я сразу начинаю видеть несметное множество маленьких круглых существ в прозрачных оболочках, с ядрышками внутри. Они всегда двигаются — то как бы нехотя, то быстро, плотно окруженные еще более мелкими существами, тоже прозрачными, мерцающими. В общем, весь воздух (если верить моим зажмуренным глазам) переполнен этой мелкотней, которая живет собственной таинственной жизнью. Разглядеть ее подробности мне было уже не под силу. Эту задачу я решил доверить ученым, если их когда–нибудь заинтересует необычность моего зрения. Оставалось только придумать особое устройство, чтобы те самые ученые смогли наблюдать открытых мною существ моими глазами — изнутри меня. Впрочем, думать об ученых было скучно, и я перешел ко второй загадке.

Собственно, второй вопрос занимал меня гораздо больше. Мне нужно было понять, кто такая Роза. Я только что обнаружил, что почти ничего не знаю об этой женщине. У нее, кажется, нет друзей. Она не ходит на работу. Она живет одна в этой квадратной комнате с голыми стенами. В ее фанерном платяном шкафу, выкрашенном половой краской, висят на плечиках два–три платья и одно пальто. На этажерке такой же окраски, что и шкаф, стоит радиоприемник, похожий на военный передатчик, и лежит горка толстых журналов из городской библиотеки. У нее нет холодильника и телевизора, нет коврика с изображением сидящей красавицы и портретов на стенах, чем, например, могут похвастаться Дворянкины, которые всегда громко жалуются друг другу на безденежье. По сравнению с ними Роза, на мой взгляд, очень бедная, просто нищая. Но она никогда ни на что не жалуется и вообще мало говорит.

Самое непонятное — это ее отношение ко мне, ее молчаливая, ровная и настойчивая забота, которую я ничем не могу объяснить. Она спокойно и тщательно следит за моим благополучием, за безошибочностью каждого моего шага — и кажется, что никаких других целей в ее жизни не было и нет.

Мне вдруг стало жарко. Колючее одеяло обжигало кожу. Случайное слово “следит” застряло в голове и дало зловещий отросток: “следит по заданию”. Значит, так. Я был однажды кем–то секретно выбран в качестве орудия... Розе поручено вести и направлять меня в нужную сторону. Как бы она поступила, произнеси я эти мысли вслух? Скорей всего, она...

В этот момент я вздрогнул так, что прикусил губу. В темном провале зеркала наискосок от меня мелькнуло что–то белое, а между двумя тенями, снующими по стене, внезапно выросла третья.

Уже через секунду мне стало ясно, что Роза встала с постели и направляется ко мне.

Ее лицо заслоняла плотная тень, но голое тело, гладкое и тонкое, было просвечено почти насквозь ночным серебряным светом. Едва успев прикрыть глаза, я ощутил волну теплого телесного ветра и сквозь опущенные ресницы увидел прямо перед собой маленький волнистый живот. Его затеняли груди, похожие на два высоких кувшина.

Почему от этой давней ночи, не заполненной никакими событиями, до сих пор с такой силой бьют радиоактивные лучи страха и восторга, которые достают и заражают меня теперешнего? В самом деле, можно ли всерьез, без улыбки, возводить в ранг события то, что один человек, встав среди ночи и подойдя к постели другого человека, поднимает упавшее на пол одеяло, укрывает лежащего и говорит с легкой усмешкой: “Да не волнуйся ты, спи спокойно...”

Как бы то ни было, все случившееся тогда и впоследствии стало цепью неотразимых доказательств, заставляющих меня признать, что нет ничего страшнее, прекрасней и фантастичнее, чем так называемая реальная жизнь. Она, эта самая жизнь, пресловутая и сугубая, в сущности, прозябая в немоте и безвестности, хочет доверить себя словам. Слова же чаще всего озабочены тем, как они выглядят, и постоянно прихорашиваются.

Начав рассказывать эту историю, я пообещал себе не впадать в соблазн сочинительства, во всяком случае, не придумывать обстоятельства, покуда живые, невыдуманные, которые, впрочем, и выдумать–то невозможно, словно бедные родственники, столько времени топчутся в прихожей, ожидая, когда на них обратят внимание.

Я повернулся на другой бок, лицом к стене, слыша, как удаляются ее босые шаги, и сознавая, что все время моего бодрствования Роза тоже не спала. Она как бы выслушала меня, а затем дала осторожный и точный ответ на мои громкие бредовые мысли, которые очень скоро, всего через пятнадцать лет, даже меньше, окажутся вовсе не такими уж бредовыми.





ГЛАВА ВТОРАЯ

У Дворянкиных воскресное утро начиналось в темпе бодрой свары, закипавшей вместе с Татьяниным гороховым супом.

Василий нервно похаживал в одних брюках по общему коридору, многократно оглашая тесное коммунальное пространство наболевшим вопросом:

— Кто, бля, в доме хозяин?

Татьяна молчала, не отрывая глаз от кухонной плиты.

В это время, разлегшись на неубранной родительской постели, Лиза, одна из дворянкинских дочерей–двойняшек, выясняла у другой, сидящей рядом:

— Олька, ты чё, мордовка? Только честно!

И, не дожидаясь ответа, сообщила:

— Я знаю, ты мордовка. Мне мама сказала. Я теперь всем расскажу, что ты мордовка.

Ольга неожиданно завыла, закрывая лицо кулаками, после чего Лиза решила сменить гнев на милость:

— Да ладно, не ссы! Не расскажу.

Мордовка Оля не унималась. Ее вой разбудил и напугал младших братьев.

Татьяна прислушалась к разноголосому реву детей и на очередной вопрос мужа о том, кто, бля, в доме хозяин, хмуро ответила:

— Тараканы.

Роза надела под платье старомодный черный купальник. Это означало, что они с Сидельниковым сегодня, возможно, побывают на пляже, если не испортится погода.

Погода, казалось, позабыла о своем существовании. Город выглядел по–курортному южным и ленивым, хотя на самом деле это был южноуральский рабочий город.

Сидельников и Роза спускались по безлюдной улице Шкирятова. Незадолго до этого ее переименовали в улицу Нефтяников, и новое название еще не успело прижиться.

Привычное молчание прервал Сидельников, спросив Розу о причине переименования улицы. Нельзя сказать, что его это сильно интересовало, но все же... Роза слегка поморщилась, давая понять, что ее это интересует еще меньше, но после некоторой заминки выразилась в том духе, что этот самый Шкирятов, видишь ли, ни с того ни с сего оказался плохим человеком.

Сидельников попробовал сострить:

— А нефтяники не окажутся потом тоже плохими людьми?

Роза не восприняла остроту и ответила неожиданно серьезно:

— С них достаточно, они уже были плохими.

На этом разговор выдохся. Но прежнего названия все–таки было немного жалко — в нем Сидельникову чудилось жутковатое бандитское обаяние. Упраздненная фамилия однажды выкажет себя, документально слившись с неописуемой мордой, уместной разве что в ночных кошмарах: когда через уйму лет, копаясь в завалах букинистической лавки, Сидельников возьмет в руки нарядную книгу с жизнеописаниями всех тех, кто сподобился быть похороненным у Кремлевской стены и в самой стене, со случайно открытой страницы его одарит нежной людоедской улыбкой деятель с бычьими глазами, расставленными на ширину чугунных скул, — незабвенный Матвей Шкирятов.

Но пока это только улица, где живет Роза, где за провинциальностью места и неподвижностью времени, за убогой роскошью предстоящей воскресной прогулки укрывается, то есть едва прячет себя, неизбежная близкая радость. Именно ей служило, для нее было создано все, что попадалось им на пути.

А попадался, во–первых, магазин “Галантерея”, куда нельзя было не заглянуть. Это называлось “пойти поглядеть бриллианты”. Роза, правда, предпочитала отдел с нитками и пуговицами, где и глазу не на чем остановиться, зато Сидельников сразу приникал к прилавку с драгоценностями. Солнце еле протискивалось через немытое магазинное окно и снова входило в силу на этой витрине благодаря великолепной бензиновой луже, разъятой на крупные граненые осколки по два с чем–то рубля за штуку. Здесь же плавали, переливаясь, бутылочная зелень и остекленевшие винные ягоды такой глубины и прозрачности, что это не могло быть ничем иным, кроме изумрудов и рубинов. Перечисленные красоты никогда не убывали, поскольку их никто не покупал. Впрочем, Сидельникову не приходило в голову, что сокровище может быть куплено кем угодно, взято в руку, положено в карман. Впечатление усугубляли неземные запахи пудры “Кармен” и одеколона “Шипр”.

После галантерейных изысков уличные воздух и свет оказывались пресными и блеклыми. Но это не означало разочарования. День стоял с открытым лицом, где каждая черта была твердым обещанием баснословного будущего, которое невозможно отменить.

Свидетельства являли себя сами: возглас тетки, забредшей из пригорода с тяжелыми бидонами (“Кому молока–а?”); приветливость коротконогой встречной дворняги; легкая походка Розы; и уже на повороте к проспекту Ленина — фанерные афиши у кинотеатра “Мир” с “Королевой бензоколонки” и “Возвращением Вероники”. Из этих незнакомых названий Сидельников умудрялся вычитывать гораздо больше, чем вообще может уместиться в любом, самом потрясающем фильме.

Все видимое навлекало на себя голод и жажду — кусты волчьей ягоды посреди газона, радуга на побегушках у поливальной машины или категоричная надпись на стекле магазина: “Если хочешь быть красивой, будь ею!” Спросил бы кто–нибудь в тот момент Сидельникова, чего ему не хочется, он не смог бы ответить. Потому что хотелось — всего. Тем приятнее была мука молчаливой сдержанности, поощряемая их негласным уговором с Розой.

И не было ничего странного в том, что при заходе в ближайший гастроном Роза немедленно покупала Сидельникову стакан томатного сока за десять копеек, даже не спрашивая о его желании. Пока продавщица, повернув краник, нацеживала сок из высокого стеклянного кулька, Сидельников выуживал алюминиевую ложечку из банки с водой, чтобы поскрести окаменевшую соль в другой банке. Он долго брякал, размешивая соль в своем стакане, затем топил ложку в розовеющей воде и наконец набирал полный рот свежего травяного холода. Вкуснее всего оказывались так и не растворившиеся кристаллики на дне стакана.

Еще не успев стереть красные усы, Сидельников завладевал крохотным свертком с только что купленной для него докторской колбасой, которую съедал мгновенно.

Ну, съедал — и хватит об этом. Хотя придется упомянуть о той легендарной эпохе, когда вареная колбаса ценой два двадцать за килограмм станет предметом глубокой озабоченности для населения огромной страны. И Сидельников, к тому времени переехавший в другой, более крупный, город, научится охмурять надменных продавщиц и, подавляя приступы интеллигентской тошноты, выпрашивать одну–две колбасные палки (сверх положенного по талонам), чтобы потом с победительным видом везти в плацкартном талоне эти мерзлые колбасины на родной Южный Урал, где уже подзабыли вкус данного продукта, несмотря на ударную работу местного мясокомбината. Роза до этих грозных времен не доживет.

...Центральная площадь была такой же тихой и отрешенной, как и любая часть города. Возле газетного киоска плавилась толстуха в переднике, прилипшая к лотку с сахарной ватой. Несколько автоматов пожарного цвета ради трехкопеечной мзды были готовы на все: обрызгать до ушей того, кто запустит руку в их белое нутро, или нафыркать в граненый стакан колючей воды с сиропом, или даже гордо промолчать — нельзя же каждый раз фыркать.

Главным украшением площади служили руины будущего драмтеатра — летаргическая стройка, благодаря которой целое поколение горожан имело возможность справлять свои немногочисленные нужды не где–нибудь в кустиках, а за надежными стенами из красного кирпича. Эту площадь через несколько лет наименуют Комсомольской, а в низенькую бетонную загородку неподалеку от руин, при огромном скоплении унылых школьников, замуруют Послание к потомкам с клятвой верности ленинской партии и прочими неотложными сообщениями.

К остановке, позванивая, подкатывала “четверка”.

— Это наш трамвай? — озабоченно спрашивал Сидельников, начиная таким образом игру в приезжего, возможно, иностранца.

— Это наш, — успокаивала местная жительница Роза.

Сидельников на правах гостя усаживался возле окна, а Роза ехала стоя, как бы не замечая свободные места.

Вагоновожатая объявляла остановки регулярно, как свежие новости: “Стадион └Авангард”... Машзавод...”

— Это маш завод? — уточнял туповатый иностранец.

— Маш, — отвечала Роза, глядя на него сверху вниз почему–то с нежностью.

Гипсовые мешковатые фигуры труженика и труженицы у Дома культуры “Серп и молот” блистали чистым серебром и получали свою порцию внимания, такого пристального, будто были впервые увидены.

Надо сказать, что все трамвайные маршруты в этом городе заканчивались на железнодорожных вокзалах (их здесь было два). И не случайно все другие остановки, как, например, “Колхозный рынок” или “Река Урал”, казались чем–то второстепенным, промежуточным на подступах к той идеальной конечной цели, которую олицетворяли собой вокзалы. Именно они, провонявшие гарью и уборными с хлоркой, исполняли роль некой волшебной линзы со световым пучком непредсказуемых путей.

Река делила город на две части — новую, недостроенную, но уже готовую стать главной за счет скороспелых пятиэтажек, и так называемый Старый город, который стал бесспорно знаменитым благодаря двум обстоятельствам. Во–первых, здесь отбывал ссылку, проще говоря, служил в армии народный и, видимо, за это наказанный царизмом поэт Тарас Шевченко. До нас дошли свидетельства того, как сильно он здесь мучился, беспрестанно терзал свои модные усы и вздыхал на родном украинском языке: “Нихто нэ заплаче... Нихто нэ заплаче!..” Вторая, если не первая, причина заслуженной славы Старого города — единственные в своем роде, то есть вообще ни с чем не сравнимые по вкусу и запаху старогородские жареные пирожки с требухой, настолько любимые горожанами, что они не считали для себя зазорным по выходным дням выстраиваться в километровую очередь, а в рабочее время, перед обедом, засылать гонца от всей бригады или цеха к заветной дымящейся тележке неподалеку от моста. Причем тамошний левобережный аромат был таким дальнобойным, что заставлял обитателей правого берега сглатывать слюну либо немедленно пересекать реку на трамвае по мосту и становиться в хвост никогда не убывающей очереди.

Сидельникова особенно впечатлял тот факт, что эта река была кем–то свыше раз и навсегда объявлена границей между Европой и Азией. Поэтому, еще не разувшись на горячем влажном песке, Сидельников первым делом с любопытством и даже некоторой тревогой вглядывался в противоположный берег, пытаясь высмотреть аборигенов: “Как же им там живется? Все–таки Азия!..”

Между тем река соперничала с небом в ослепительной яркости и быстроте. Она проносилась мимо разморенного пляжа, ни в ком и ни в чем не нуждаясь.

Роза трогала воду осторожной смуглой ступней, а затем некоторое время шла вдоль мокрой полоски берега, на ходу не спеша убирая волосы под светлую выгоревшую косынку.

Была пора маленьких иссиня–черных стрекоз, прилетавших неизвестно откуда, чтобы молча поглазеть на людей и повисеть над водой. Они вдруг слетелись к Розе целой слюдяной стаей так радушно, будто увидели в ней родню. Роза почему–то принимала это как должное и даже не смахивала самых пылких, когда они садились ей прямо на грудь, отчего ее загар внезапно ослабевал и кожа казалась беззащитно бледной.

Сидельников тушевался, не попадал в такт ее шагам, сновал вокруг да около, перехватывая взгляды пляжников в сторону Розы и досадуя на стрекозиный цирк, который, наверно, и возбуждал внимание скучающих мужчин.

А тут еще возникал Иннокентий собственной персоной, будто специально поджидал Розу, чтобы, как всегда, завести с ней разговор своим обиженно–обожающим тоном. Сидельникова он при этом просто не замечал или смотрел сквозь него.

Купаться не хотелось. Оставалось вернуться независимой походкой к синему покрывалу, расстеленному Розой на песке, и лечь загорать. После недолгого разглядывания перистой высоты и произвольных попыток вообразить, что это не высота, а, наоборот, страшная бездонная глубина, Сидельников заметил боковым зрением две пары мокрых ног: волосатые, до щиколоток облепленные песком, словно горчичниками, и другие — безупречно чистые, посеребренные мелкими брызгами.

— Жаль, что ты сам себя не видишь со стороны, — посочувствовал прохладный голос Розы.

— Да я уже вообще забыл, как я выгляжу. Скоро забуду, как меня зовут, — отвечал Иннокентий вполне серьезно. — Я четвертый месяц по ночам не сплю, а днем счастливый хожу и глупый, как мальчишка.

— А ты и так мальчик.

— Роза, мне почти сорок лет, — признался Иннокентий, делая сложную фигуру правой ногой, чтобы стряхнуть песок с левой. Он, кажется, решался на смелый шаг и наконец решился: — Можно я когда–нибудь приду к тебе в гости?

Сидельников не сомневался, что Роза ответит: “Еще чего?”, и даже пожалел Иннокентия, застывшего на одной ноге.

Но она вдруг сказала:

— У меня в среду день рождения. Приходи часам к шести. Только я не собираюсь праздновать, и не надо ничего дарить. Тебе адрес...

— Я знаю!.. — хрипло воскликнул Иннокентий и закашлялся. Затем он выдержал неловкую паузу, за время которой положение на облачном фронте полностью сменилось, и, видимо, уже не зная, что сказать, заботливо предложил:

— Давай я сниму с тебя стрекозу?

— Еще чего! — ответила Роза.

Вечером того же дня, воспользовавшись отлучкой Розы, Сидельников достал из выдвижного ящика этажерки чернильницу, школьное перо на деревянной ручке и пачку открыток, среди которых отыскалась одна чистая, неподписанная. На ее лицевой стороне был изображен чей–то мощный кулак, сжимающий связку цветов, а внизу туманное пояснение: “Мир. Труд. Май”.

Он примостился на краю стола, поковырял пером чернильницу и на оборотной стороне открытки старательно вывел первое слово:

Баба!

Немного подумав, он так же старательно зачеркнул это слово и слева сверху написал:

Дорогая!

“Дорогая” вышла как–то косо, зато последующие строки двигались уже стройнее:

Поздравляю тебя с днем рожденья.

Желаю тебе ничем не болеть, быть

веселой и дожить до...

Тут Сидельников задумался. Ему не нравилось написанное, но зачеркивать больше не хотелось. Подсохшее перо стало похоже на спинку золотого жука.

Так. “Дожить до...” Он вдруг ощутил себя носителем бесконечной щедрости и, на секунду задумавшись, вписал в поздравление почти фантастическую дату:

...до 1975 года!

Переполненный добрыми чувствами, Сидельников обвел пожирнее завершающий восклицательный знак, помахал открыткой по воздуху и понес ее через коридор к почтовому ящику, висящему на входной двери.

Дело было сделано. Вернувшись в комнату, он сразу подошел к окну: Роза, живая, веселая, ничем не больная, стояла посреди двора и беседовала с чокнутой рыжей Лидой. Слов не было слышно. Лида в тот момент могла показаться важной дамой, если бы не чесала то левой, то правой рукой живот.

Истекал август неповторимого одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертого. Месяц назад Сидельникову пошел седьмой год. Розе через два дня исполнится пятьдесят. Жить ей останется ровно одиннадцать лет.





ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Враг наступал непрерывно — то пешим, то конным строем, и только благодаря своему огромному мужеству Сидельников отбивал одну атаку за другой. Он лежал на животе в окопе уже целых полчаса. Плечи и ноги затекли, но он продолжал отстреливаться.

Приближался новый отряд. Это, конечно, снова были татары. Для устрашения Сидельникова они наголо выбрили себе головы, размахивали плетками и кричали “ура!” по–татарски. Им нужно было только одно — взять в плен Марию, чтобы насильно усадить ее на коня и отвезти в гарем хану Гирею. Там, в гареме, хан сможет всячески разглядывать и даже трогать ее красоту — опять же насильно. Так бы оно все и произошло. Если бы не Сидельников.

Мария лежала рядом с ним, потеряв сознание от страха. Она была совершенно беспомощной и такой маленькой, что умещалась на краю кушетки, то есть окопа, между дерматиновым валиком и локтем своего спасителя. В самый разгар боя, охрипнув от громких автоматных очередей, он успевал иногда приласкать Марию, нависая могучим телом над ее беззащитным тельцем. При этом Сидельников сам вдруг становился немного ханом Гиреем, похожим на черного орла. И хотя Мария лежала в полном беспамятстве да и вообще была невидимой, он–то, Сидельников, в эти минуты был очень даже видимым и потому слегка опасался, что девушка заметит странную раздвоенность в его поведении и совсем уж неуместное, стыдное напряжение под заштопанными тесными шортами.

Несколько дней назад сидельниковские родители, вечно занятые если не работой, то выяснением тяжелых отношений друг с другом на почве несходства характеров, внезапно ненадолго помирились, вспомнили про своего Гошу–полудурка и даже удосужились на один вечер забрать его от бабы Розы, тоже, впрочем, полудурковатой, чтобы взять с собой в Дом культуры машиностроителей на “Бахчисарайский фонтан” — постановку заезжей балетной труппы. Такие выходы случались раз в несколько лет, а для Сидельникова — и вовсе впервые. Так что было от чего волноваться, наступать взрослым на туфли и задавать глупые вопросы. Его резко одергивали, но он и сам чувствовал: вся эта праздничность, черное в белый горох платье мамы, ее улыбчивая нервозность, остро–приторные волны “Красной Москвы”, накрахмаленные манжеты и редкое благодушие отца— подарки роскошные, но никак не заслуженные и уж конечно — не насовсем.

Оказалось, что оркестр может играть не только на похоронах, причем играть гораздо лучше и страшнее. Хотя ничего более страшного, чем похоронный оркестр, Сидельников в то время и представить себе не мог. Но тут выяснилось, что музыка отвечает не только за смерть. Она участвует во всем, как погода. Она же заставила Сидельникова мучительно позавидовать всем и влюбиться буквально во всех и каждого: в жениха Марии, зарубленного саблей, и в хана Гирея, и даже в самую неказистую среди ханских рабынь, одетых в прозрачные штаны из капрона. Не говоря уже о девушке Марии...

Потрясение было настолько сильным, что Сидельников с трудом дожил до утра, когда его, молчащего, молча отвели в детский сад и он наконец дорвался до слушателя — всегда полусонного Владика Баранова, который ничего, ну совсем ничего еще не знал. Рассказ начался возле одежных шкафчиков, был продолжен за завтраком с перловой кашей во рту и прерван приходом миловидной нянечки Гали Шариповны, начавшей убирать посуду и вытирать со столов. Ее появление всегда предварялось удушающим запахом хлорки — это пахла тряпка, которую Галя Шариповна вообще не выпускала из рук.

Во время гулянья вокруг облупленной беседки очевидец и едва ли не участник бахчисарайских событий принялся описывать их заново. Нельзя было упустить ни единой подробности. Он рассказывал музыку, издавая нечеловечески сложные звуки, и на ходу торопливо пояснял: “Потом стали танцевать... Танцуют... Опять танцуют...” Владик Баранов открывал глаза шире обычного и часто–часто моргал.

Все самое интересное было еще впереди, но после обеда их разлучили на тихий час — ежедневное мучение, когда приходилось вылеживать под простыней, избывая время просто так и завидуя даже мухе, которая хоть сейчас может лететь куда угодно, не отпрашиваясь.

Зато после полдника они снова сошлись возле одежных шкафчиков. Детей только начинали забирать, и почти никто не мешал. Надвигалась решающая битва. И вот прямо в бальный зал на полном скаку влетели татары! От грохота схватки и от собственного голоса Сидельников просто оглох. Он не струсил, он только на один миг закрыл глаза, а когда раскрыл их, то увидел изуродованное яростью лицо Гали Шариповны. Заглушая оркестр, она выкрикнула: “Я тебе покажу └татары”! Засранец!” После удара мокрой тряпкой по лицу он уже больше ничего не видел и ни с кем не сражался. Он стоял скрючившись, вжимая голову в плечи и прятал в ладонях вонючее от хлорки лицо.

Вокруг была пустыня. За ее пределами кто–то еще мог ходить, разговаривать, отвечать на вопросы пришедших родителей. Но это звуковое месиво резко застыло, когда в него вошел еще более холодный, чем обычно, почти замороженный голос, который мог принадлежать только Розе: “Если ты... гадина... хоть раз еще... его тронешь... я тебя... посажу”.

Она тащила его за руку через детсадовский двор, но возле калитки он вдруг остановился и начал рваться назад. Он все понял. Нянечка не видела спектакля, она не знает, что там случилось. Ей надо все рассказать! Она подумала, что он плохо говорил про нерусских. Ей обидно! А Роза, злая, сказала “гадина”! А ей же обидно, она не знает. А он...

И тут его вырвало полдником прямо на ноги, на сандалии. И шорты запачкались тоже. Роза стала вытирать ему лицо, но он отбивался, кашлял и наконец заплакал. Потому что ничего, ничего никому нельзя объяснить.





ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Поразительно мало дней, прожитых рядом с Розой, Сидельников запомнил так же подробно, как этот, когда интимная подоплека жизни выказала себя с непрошеной откровенностью.

Интимное от официального он научился отличать очень рано, когда еще не знал этих слов. Мир был отчетливо разделен на две части: разрешенную и скрытую, внезаконную, о которой нельзя никому говорить. Иногда эти сферы начинали грозно сближаться и даже соприкасались, что вызывало у него растерянность или странный восторг. Случались и ошибки, вносившие полную неразбериху в его и без того натруженную голову, стриженную под чубчик.

Например, он точно знал, что интимное слово “козы” означает козюльки в носу и ничего иного не означает. И если Роза негромко предлагает: “Пойди–ка выгони коз”, значит, пора хорошенько высморкаться, потому что из–за насморка уже дышать нечем, а платок опять куда–то задевался.

Вместе с тем принесенный Розой букварь, по которому она научила его читать, имел явно официальное происхождение, судя по снотворным картинкам с казенной мамой, которая мыла раму, и непременными башнями Кремля. Поэтому не поддается описанию изумление, вызванное у Сидельникова первым в его жизни прочитанным словом. Это было слово “козы”. Он прочел его по слогам дважды, потом поднял глаза на сидящую рядом Розу и смущенно спросил: “Откуда они там узнали?”

Но это было давно, задолго до того, как Сидельников начал читать взахлеб все подряд. И у них с Розой даже появилась такая игра, когда Роза ближе к вечеру как бы между прочим говорила: “Что–то нам Никита Сергеевич давненько ничего не докладывал...” И Сидельников тут же вскакивал, выволакивал на свободное пространство стул, устанавливал его так, чтобы спинка была повернута к зрительнице, а на сиденье раскладывал газету, взятую с подоконника, ставил рядом стакан с водой и тяжелым, медленным голосом, заимствованным у радиодикторов, объявлял заголовок передовицы: “Речь товарища Нэ Сэ Хрущева!” Чуть не опрокинув стакан на пол, он снова срывался с места, чтобы отыскать на этажерке чьи–то древние очки без стекол и дужек, зато на резинке, которая здорово оттопыривала уши. Вот в таком виде, в круглых очках и с торчащими ушами, теперь можно было не торопясь пройти к трибуне и начать доклад.

— Дорогие товарищи!

Роза с первого ряда смотрела строго и уважительно.

— Сейчас наша партия осуществляет большую программу по производству удобрений, развивается орошение, поднимается уровень механизации.

— Правда, что ли? Кто бы мог подумать! — Роза не скрывала восторга. Правда, временами ее лицо становилось отрешенным и немного растерянным.

— ...Можно быть уверенным, что труженики сельского хозяйства обеспечат тот уровень... — Кое–где докладчик спотыкался, теряя нужную строку. — Тот уровень... Ага, тот уровень производства продукции, который намечен Программой Коммунистической партии Советского Союза.

Теперь следовало чинно отхлебнуть из стакана, как делали все лекторы, выступавшие на дворовой агитплощадке перед началом бесплатного кино.

— Может, тебе чаю налить?

— Не мешай... Занятые великим созидательным трудом по строительству коммунистического общества, мы вместе с тем ни на минуту не забываем о необходимости борьбы за предот... — (пауза с мимолетным ковырянием в носу) — за предотвращение мировой термоядерной войны. И здесь наша партия следует по пути, указанному Вэ И Лениным.

— Надо же, это просто праздник какой–то... А блинчик хочешь?

Доклад длился очень долго, минут десять. После чего притомленный Сидельников охладевал к этой затее, довольный произведенным эффектом. Эффект состоял прежде всего в том, что у него теперь появилась безотказная золотая отмычка, подходившая к чему угодно — и к интимным первопечатным козам, и к мировой термоядерной войне.

Эта проникающая способность была по достоинству оценена даже таким авторитетом, как Лиза Дворянкина, которая однажды зазвала к сараям штук шесть местных хулиганов, привела туда Сидельникова и попросила прочитать вслух три буквы, написанные мелом на сложенных штабелем досках. Он сделал это с непринужденной скромностью, досадуя на минимальность поставленной задачи и невразумительность надписи, немного подождал, не будет ли еще каких–то просьб, и с достоинством удалился, ничуть не польщенный весельем собравшихся. На обратном пути неутоленный читательский голод заставил его в сотый раз машинально прочесть на желтой штукатурке дома слово, означающее полный конец всему.

А в тот день, о котором идет речь, та же Лиза, вынув изо рта палец с недогрызенным ногтем, посулила выдать Сидельникову страшную тайну при том условии, что он гадом будет — никому ничего не скажет. Ему пришлось дважды поклясться, но она все таскала его за собой из коридора на кухню, потом во двор, за сарай и злобно напоминала: “Смотри, гадом будешь!..” Поколебавшись, он вынужден был неохотно пообещать, что ладно, будет. И тогда она поведала ему, радостно смакуя каждое слово, что некоторые люди! женщины и мужчины! ложатся спать! голыми!

— Ну и что? — спросил Сидельников. — Я тоже... это знаю. А ты, что ли, в платье спишь?

Лиза, почти оскорбленная, поинтересовалась, не дурак ли он. Сидельников все больше напоминал ей сестру–двойняшку Олю, такую же тупую, к тому же отъявленную мордовку.

— Ты чё, дурак? Они же с друг дружкой спят!

— А–а, — вежливо уступил Сидельников. На самом деле он был все так же разочарован и торопился в комнату Розы, к недочитанному Майну Риду.

Теперь Лиза догоняла его, пытаясь закрепить свой сомнительный успех, тараторила что–то про лифчики, но он не слушал, да еще начинался дождь. Но одна фраза вдруг настигла его, как отравленная стрела. Он даже споткнулся у крыльца и больно ушиб колено. “Знаешь, как им стыдно!” — сказала Лиза Дворянкина, и от этих слов ударило сквозняком непридуманной тайны. На заурядную необходимость спать по ночам надвинулась тень особой непонятной процедуры, в которой вынуждены участвовать, преодолевая стыд, некоторые люди, женщины и мужчины.

В комнате было тихо и как–то печально. Роза поила чаем Иннокентия. Он за последнее время стал довольно частым гостем, но все так же дико смущался, каждый раз вынимая из портфеля съедобные приношения в виде творожных сырков или пряча под стул ноги в безобразных носках. Вполголоса шел разговор о какой–то Надежде Константиновне.

Сидельников пристроился у подоконника спиной к ним и раскрыл пухлый оранжевый том на заложенной странице.

“Робладо отдавал предпочтение красоткам Гаваны и распространялся о той пышной и грубой красоте, какою отличаются квартеронки”.

— Ты действительно была с ней знакома? — допытывался Иннокентий.

— Ну, была, — холодно согласилась Роза.

“Гарсия сообщил о своем пристрастии к маленьким ножкам жительниц Гвадалахары...”

— Почему же ты ничего не рассказываешь? Тебе что–нибудь запомнилось? Какая она была?

Сидельников сразу вообразил неведомую Надежду Константиновну пышной и грубой красоткой, но с маленькими ножками.

— Она была больная и старая. Еле двигалась.

— А как человек, как личность?

— Хочешь знать мое мнение? Она была редкостная дура.

Дождь уже хлестал по стеклу наотмашь. Иннокентий умолк, видимо пораженный словами Розы.

Сидельников представил себе, как Лиза Дворянкина, уже немолодая, опытная дама, предается воспоминаниям и на вопросы своего лысоватого поклонника: “Ты была знакома с Сидельниковым? Каким он был?” — уверенно отвечает: “Редкостный дурак”.

— Нам разрешили за ней ухаживать. — Роза как будто оправдывалась.— Мне было двадцать с чем–то, студентка Баумановского. Я тогда вообще ничего не понимала. Впрочем, поняла очень скоро... К этим людям на версту нельзя приближаться.

— Но ведь она была женой...

— Вдовой. Тем хуже для нее.

— Я не о том, — горячился Иннокентий, тем не менее понижая голос.— Никогда не поверю, что Владимир Ильич мог бы такую... как ты ее называешь...

Сидельников замер, поняв, о ком они говорят.

— Слушай, — сказала Роза очень жестко, — ты про своего Владимира Ильича иди толкуй кому–нибудь другому. Понял?

После этих слов молчание было таким долгим, что Сидельникову захотелось оглянуться, но он сдержался.

— Я полжизни в своей стране не живу, а прячусь. Когда перед войной Мишу забрали, я стала по кабинетам бегать, письма писать. А меня подруга, она женой чекиста была, однажды затащила в уборную, дверь заперла и шепчет еле слышно, что за мной придут на днях, что я уже в списках и надо уезжать немедленно куда угодно, подальше от Москвы. И я еще успела ее мужу в глаза посмотреть, хоть он их и прятал. А назавтра соседям наплела что–то и с Федей на руках — на вокзал, в общий вагон. Остальное совсем не интересно. И вспоминать не хочу.

— Мне про тебя все интересно.

— ...Когда Мишу уводили, он со мной попрощался так, как будто на неделю в командировку уезжает. Мы ведь с ним тогда уже разошлись. Это я так решила. Но он каждый день приходил ко мне и к Феде. Знаешь, что он мне на прощанье сказал? Самые последние его слова: ты, говорит, Роза, не ходи все время в резиновых сапогах, а то ноги болеть будут... А у меня и обуви–то другой не было, кроме этих сапог.

Дождь затихал, словно выплакавшийся ребенок, на которого никто не обратил внимания. Зато за стеной, у соседей, после отчетливых шлепков по голому телу зазвучали свирепые рыдания Лизы.

— Он, наверно, был высокий, яркий? — спросил Иннокентий каким–то не своим голосом.

Роза ответила, что нет, среднего роста, обычный, скорее даже невзрачный. Да она уже и плохо помнит лицо. Фотографий ни одной не осталось. Глаза только помнит — цвета винограда. Она так и сказала: “перезрелый виноград”. И вдруг добавила: “Вон как у него, такие же”.

Сидельников невольно обернулся и встретил ее взгляд. Она смотрела прямо на него, и то, что она сказала пару секунд спустя, почему–то было адресовано именно ему, Сидельникову. Это были тихие и твердые слова о том, что ее единственный мужчина жив и она это знает точно, хотя не получала никаких писем и уже никогда не получит.

— Но я его слышу каждый день, каждый день, — повторила Роза. — Иесли бы он умер, я бы услышала.

Она взяла остывший чайник и направилась к двери, но тут в дверном проеме возник сильно пьяный Василий Дворянкин со своим обычным приветствием, которое звучало так: “Привет, работники труда!” К Розе он относился с почтением, поэтому каждое обращение к ней начинал словами: “Я, конечно, извиняюсь...” Но при виде Иннокентия Василий всегда делал лицо человека, страдающего от изжоги, и с вызовом выстреливал только одну короткую фразу, всегда одну и ту же: “Дай закурить!” — на что Иннокентий каждый раз добросовестно оповещал: “Извините, не курю”. Это, конечно, не могло не раздражать. Сидельникову было неловко за Иннокентия, он даже удивлялся терпимости Василия, носящего титул “Гедрант пожарный”. (Здесь надо пояснить, что Сидельников имел привычку присваивать окружающим людям новые имена из разряда абсолютно непонятных, но выразительных терминов, вычитанных где ни попадя. “Гедрант пожарный!” — было объявлено масляными красными буквами на стене возле детсадовского туалета. Это название могло относиться только к Василию и больше ни к кому. Другая непонятная надпись: “Чорный слив”, замеченная на рыночном прилавке у восточного торговца сухофруктами, скоро стала вторым именем нянечки Гали Шариповны, темноволосой и большеглазой.)

Симпатии Сидельникова к Василию имели весомое основание. Был случай, когда Гедрант на глазах у всего двора собственноручно зарубил насмерть свинью, привезенную в люльке мотоцикла. Он опалил ее чем–то вроде газосварки. Потом полдня рубил мясо и жарил его на общей кухне. Запах, переполнявший квартиру, доводил пятилетнего Сидельникова до умопомрачения. Роза пыталась отвлечь его и даже пристыдить, но он продолжал слоняться по пустому коридору, как некормленый щенок, в то время как за кухонной дверью празднично гудела дворянкинская родня. Это длилось до тех пор, пока из кухни вдруг не вывалился огнедышащий Василий с огромной мясной костью в руке. Он нес ее впереди себя, как лохматый цветок, и направлялся в комнату Розы, но, наткнувшись посреди коридора на слегка одуревшего Сидельникова, вручил этот сувенир ему со словами: “Пять минут — полет нормальный!” Дальнейшее можно не описывать. Бесконечно счастливый Сидельников, уже доведя мосол до полированного состояния, не пожелал с ним расстаться даже на ночь и уложил с собой в постель, но еще до наступления утра бесценный дар сгинул в помойном ведре.

...Услышав очередное сообщение Иннокентия на тему “Извините, не курю”, Василий наконец не смог сдержать праведную злость и поставил новые вопросы: “А чего ж это ты, бля, все не куришь и не куришь? Больной, что ли? Или ты вообще не мужик?” Иннокентий не успел ничего ответить, потому что вмешалась Роза, которая, не выпуская чайника из рук, наговорила Василию неприятных слов в том смысле, что “сам ты не мужик!” и “выметайся отсюда поскорее...”.

(Эту незначительную стычку Сидельников, возможно, просто не запомнил бы, если она не связалась накрепко в памяти с тем, что случится два месяца спустя, когда на исходе серого зимнего дня Татьяна Дворянкина с вытаращенными белыми глазами, шатаясь, войдет в комнату Розы и достанет из рукава мятую бумажку. Роза будет долго молчать, вглядываясь в беспощадные каракули, а затем полушепотом произнесет нечто немыслимое: “Асфиксия в результате попадания рвотных масс в дыхательные пути”. Гедрант умрет в одну минуту на своем рабочем месте — в кабине грузовика.)

Закрыв за Василием дверь, Роза подошла к Иннокентию, совсем понурому, и осторожно спросила:

— Ну что ты? Что ты так пригорюнился? Пойдем я тебя провожу?..

А он, посмотрев на нее снизу вверх сумасшедшими несчастными глазами, решил пожаловаться:

— Роза, так мало нежности... Почему ее так мало?





ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда Сидельников остался один в комнате, он вскочил и заметался. Освоить или как–то приручить все, что он сегодня услышал, казалось невозможным, но со всем этим надо было что–то делать. Прежде всего он подбежал к зеркалу и стал рассматривать собственные глаза с таким интересом, будто они только что у него появились. Ничего особо виноградного не наблюдалось. Но цвет был, бесспорно, темно–зеленый.

Уже смеркалось. Скоро стало казаться, что с той стороны зеркала молча глядит кто–то незнакомый. Лицо его темнело на фоне голубовато–белых стен, таких же голых, как и с этой стороны. Он не просто молчал, он как бы упорно вымалчивал окончательную правду о том, что было едва приоткрыто в словах Розы и о чем Сидельников никогда не решится спросить, а потом и спрашивать будет не у кого.

Осененный какой–то дикарской хитростью, Сидельников попытался применить маневр, а именно: он начал еле заметно сдвигать лицо влево, к самому краю зеркала, надеясь обнаружить зазор, хоть самую малую щель между этой и той сторонами. Он до последней секунды удерживал неморгающий, напряженный взгляд незнакомца, который пока еще выглядывал из–за багетной рамы, готовясь к вторжению... Ответами на каждую такую попытку были прохладные сухие пощечины стенной побелки.

Из открытой форточки тянуло мокрыми запахами земли и старых листьев, доносились жестяные щелчки отдельных запоздалых капель. Сидельников залез на табуретку, а с нее на подоконник и высунул голову наружу. У него не проходило ощущения чьего–то наблюдающего присутствия.

Воздух был таким вкусным, что его хотелось есть кусками, но оставалась неясная необходимость оглядки... Возможно, этим раздвоением и было подсказано слово “свежесть”, недомашнее, чужое, которое Сидельников произнес вполголоса дважды, будто попробовал на вкус языком и губами светлую жесть водостока. На слово “свежесть” внятно откликалось другое, недавно прозвучавшее в комнате и словно бы желающее найти себе пару. Слезая на пол, он чуть не свалился с подоконника под грузом вспоминательных усилий. Но стоило ему снова сесть на табуретку, повернуться лицом к столу — и звук повторился сам: “Нежности, — сказал Иннокентий, — очень мало нежности”.

Стихотворение явилось легко и внезапно, как если бы оно существовало всегда и только поджидало удобного момента, чтобы потрясти самого сочинителя. Потрясение и впрямь было нешуточным. Сидельников носился по комнате как угорелый, повторяя свое произведение на все лады, с многозначительными интонациями. Вот его полный текст:

Возле форточки пахнет свежестью.
В сорок лет мало нежности.

Ничего более впечатляющего он просто никогда не слышал. Не считая разве что “Нас оставалось только трое из восемнадцати ребят”. Правда, была еще одна песня с непонятным, но изумительным словом “карелиесница”. Ее тоже часто передавали по радио. Нездешний женский голос выпевал: “До–олго будет карелиесница...”, и было понятно, что имеется в виду такая алмазная колесница, которая, к счастью, долго будет.

Ликующий автор вскоре овладел своими чувствами и решил, что на достигнутом останавливаться нельзя. Нужен был серьезный подход. Поэтому в этажерке была тут же изыскана двенадцатилистовая ученическая тетрадь с таблицей умножения на спине. Он написал красивыми печатными буквами на лицевой стороне обложки:

Полное собрание сочинений

Г. Ф. СИДЕЛЬНИКОВА

И чуть ниже:

Том 1.

Единица получилась жирной и торжественной.

Зная о том, что все настоящие книги начинаются если не с предисловия, то с кратких сведений об авторе, Сидельников был вынужден подчиниться этому скучному правилу.

Сведенья об авторе потребовали тяжелых раздумий. Здесь полагалось высоко оценивать и вообще хвалить. Но жизнь предстояла, несомненно, славная, поэтому он сумел найти достойные слова:

“Г. Ф. Сидельников известный советский поэт. И писатель. Он родился (зачеркнуто). Всю свою жизнь (зачеркнуто). Он сочинил очень много известных стихов. Еще он сочинил...”

Надо было срочно решить, что еще он будет сочинять, кроме стихов. Давать себе послабления в виде всяких там коротких рассказов Сидельников не собирался, поэтому без колебаний выбрал крупную форму:

“Еще он сочинил много интересных романов...”

Оставалось придумать названия хотя бы нескольких — и сведенья об авторе, считай, готовы. Но с названьями романов вышла заминка.

К этому времени вернулась Роза, включила свет и села за стол напротив него, разложив какие–то свои бумаги и книги. Немного погодя она спросила: “Что пишешь?”, не переставая листать потрепанный немецко–русский словарь, а когда узнала, что идет работа над полным собранием сочинений, с минуту помолчала и задала только один вопрос: “Дашь почитать?”

Это был конец дня, одного из тех по пальцам считанных дней, которые сидельниковской памяти впоследствии удалось выудить из целого океана времени, проведенного рядом с еще живой Розой. Добыча, прямо скажем, скудная. Так случилось благодаря, а может, и вопреки дурацкой возрастной привычке забегать и заглядывать вперед, в послезавтра, пренебрегая чистой длительностью текущего дня, которому отводится жалкая выморочная роль подготовительного периода. В такие дни с нетерпением готовятся жить, потом оказывается, что — жили.

Что же касается писательской карьеры Г. Ф. Сидельникова, то здесь уместно рассказать еще один, более поздний, случай, который сам Г. Ф. предпочитал не вспоминать.

Дело в том, что однажды уже тринадцатилетний Сидельников удосужился–таки написать роман. Это фантастическое (по жанру) произведение объемом в две трети общей тетради создавалось без отрыва от места учебы в седьмом классе средней школы, то есть непосредственно на уроках. Вромане решалась жгучая проблема борьбы советских космонавтов с космическими пиратами в условиях взрыва сверхновой звезды. Называлось не иначе как “Затерянные во Вселенной”. Когда была закончена первая глава, Сидельников с тетрадью под мышкой поехал на трамвае в Старый город, где располагалась редакция единственной городской газеты “Южно–Уральский рабочий”. Сотрудник редакции по фамилии Деверьянов производил впечатление изнемогающего одновременно от безделья и от тяжелых забот. Он проглотил содержимое тетради сразу в присутствии автора, затем снял очки и возмущенно спросил: “А дальше?” Сидельников, тронутый такой читательской ненасытностью, поспешил успокоить: вы, мол, не волнуйтесь, печатайте и внизу ставьте “Продолжение следует”, а я–то знаю, что там будет дальше, и все напишу. “Ну уж нет, — сказал Деверьянов набычившись. — Нет уж”. Работа, конечно, проделана большая, но так дело не пойдет. Пусть Сидельников сначала все напишет, а там будет видно.

Видно стало недели через три, когда Деверьянов был поставлен перед фактом готовой рукописи, но он запросил неделю на обдумывание, а когда она истекла, выдвинул неожиданное условие: в романе есть молодые люди (он начал загибать пальцы), есть женщина и девушка, но совсем нет юмора и нет любви. “Надо бы это вставить”, — ласково и твердо добавил Деверьянов и тем самым создал для автора непредвиденную трудность. Сюмором и любовью как раз никаких трудностей не было. И то и другое легко досочинялось уже в трамвае на обратном пути... Но Деверьянов сказал: вставить. А вот технологией вставки, увы, Сидельников пока не овладел. Писательский труд оказался кропотливым и грязным. Приходилось до глубокой ночи фигурно вырезать ножницами мелко исписанные кусочки бумаги и вклеивать их в нужные места. Не считая того, что он дважды опрокинул на себя баночку с канцелярским клеем.

Прошло не меньше четырех месяцев до того момента, когда в хозяйственной сумке у Розы, встречавшей его после уроков, он обнаружил, кроме свертка со своими излюбленными беляшами, десять одинаковых экземпляров газеты, в которую даже не захотел заглянуть. “Тебя напечатали”, — сказала Роза и раскрыла сумку.

В тот день, выходя из школы, Сидельников едва ли не впервые увидел Розу со стороны. Она стояла неподалеку от выкрашенного золотом ленинского бюста, стояла, как продрогший часовой, в старом коричневом пальто, продуваемом насквозь, таком же коричневом старушечьем платке, в суконных ботах на молнии и со своей единственной на все времена черно–сизой кошелкой, где лежали купленные для Сидельникова еще теплые беляши и десять серых газеток.

Кому она их столько купила, зачем? Это нельзя было ни дарить, ни показывать, ни даже читать. Нет, он, конечно, развернул, когда остался наедине со своим позором, и даже попытался сыграть перед самим собой роль заядлого читателя газет. Та–ак, па–смотрим, что сегодня интересного пишут... Заголовки интриговали и манили: “Крепнет союз серпа и молота”, “Планы намечены. Выполним их!”, “Эстафета в надежных руках”, “Воспитатель и наставник Ю. Хезов”. Ага, вот: “Затерянные во Вселенной”! Ну–ка что там? “Шел последний час ночи...” И тут Сидельникову показалось, что у него отнимаются руки и ноги. Все, кроме этой первой фразы, было написано кем–то другим. Безымянный автор, гораздо более опытный, смог придумать такие изысканные выражения, которые неискушенному Сидельникову просто не приходили в голову: “звездная даль”, “неведомые просторы” и “нерушимая дружба экипажа”.

В течение трех последующих дней мать молодого писателя–фантаста принимала по телефону поздравления от подруг и знакомых. В ее голосе бурлило непривычное кокетство. (Отца не было — он уже год как уехал от них.) Все это, слава Богу, скоро закончилось, испарилось почти бесследно. А в остатке, с которым ничего не поделаешь, была Роза, стоящая на ветру в школьном дворе с ненужным подарком наготове. Не то чтобы Сидельников стеснялся ее присутствия, а все же еле заметно тяготился. К тому же из дверей школы вот–вот могли выйти его враги и мучители, которым нельзя было давать повод для насмешки. Роза что–то поняла, заторопилась, и они пошли, но не рядом друг с другом. Она немного опережала, а он плелся позади, на ходу сглатывая свой беляш и стараясь не трогать глазами ее вытертое на спине коричневое пальто.





ГЛАВА ШЕСТАЯ

Она умерла внезапно, никого не обременив ни своей болезнью — обвальным, скоротечным раком, ни самой смертью. Все были заняты собственными жизнями. Отец Сидельникова, уехавший на восток в поисках фортуны, изредка присылал письма, где добросовестно описывал сибирскую погоду. Мать вела непрерывные войны со своей начальницей — завучем вечерней школы. Придя с работы, она сразу кидалась к телефону: “Вы глубоко ошибаетесь, Наталья Андреевна!..” И чуть позже, опять в трубку: “Можешь мне не верить, но я ей прямо так и сказала: вы глубоко ошибаетесь!” Сам Сидельников только–только начал приходить в сознание от первой любви, разумеется, самой большой и несчастной, точнее говоря, огромной и счастливой.

Начало его разлуки с Розой совпало с началом той необозримо долгой каторги, которая скрывалась под невинной вывеской “средняя школа”. Во–первых, у него появился горб в виде тяжеленного ранца с корявыми углами и рубцами, который мешал выпрямлять спину и заставлял ходить полусогнутым, подаваясь вперед, как бы в постоянном поклоне перед любым встречным. И очень скоро Сидельников походкой стал напоминать самого маленького из репинских бурлаков на Волге. Этим бесчувственным наростом на спине он все время задевал окружающих — например, в трамвае или в тесном школьном коридоре, — и они с понятным раздражением пихались в ответ. Так что Сидельников даже привык чувствовать на себе чье–нибудь раздражение.

Но ладно бы все ограничивалось одним только ранцем. В школе, хотя бы и “средней”, следовало получать кое–какие знания. Первые извлеченные из школы знания оказались для Сидельникова мучительны. Так, он узнал, что самые разные люди, ребята и девочки, симпатичные каждый в отдельности, собравшись в кучу, резко меняются, становятся какими–то одинаковыми и уж точно — хуже самих себя. При этом, что бы они ни делали, они всегда оглядываются по сторонам, ища глазами и ушами того, кого они выбрали над собой главным, кого побаиваются, кому хотят нравиться и подражать. Сидельников и сам раза два застиг себя хихикающим над заикой Семеновым, когда его передразнивал: — “ке–ке–ке” — самый сильный человек в классе Вова Бартаев. Впрочем, Вова любил не только передразнивать, но и бить по зубам. Эти случаи Сидельников помнил, наверно, дольше, чем битый заика Семенов.

Стать главным он никогда не стремился — для этого надо было навязывать другим себя, свою прихоть и непременно кого–то принижать. Сидельникову пришлось прилагать отчаянные усилия, чтобы не остаться в числе хихикающих или унижаемых. Но других ролей просто не было. Поэтому еще одно школьное знание заключалось в том, что теперь он — один и ему никто не поможет. Это во–вторых.

А в–третьих, чтобы отстоять свой сомнительный нейтралитет, он вынужден был регулярно драться. Драки обычно сводились к тому, что нерешительный Сидельников, получив вызывающий удар по лицу, внезапно впадал в бешенство и начинал беспорядочно, вслепую колотить врага (как правило, это был подручный вождя) до тех пор, пока тот не сдавался. Такой результат состязания производил самое благоприятное впечатление на одноклассников, но Сидельников ни разу не воспользовался плодами победы. Забыв свой пресловутый ранец или шапку, он уходил домой тайно плакать в подушку, давясь, проглатывал солоновато–грязный вкус драки, лежал в беспамятстве несколько часов, а затем, очухавшись, твердо заявлял матери, что завтра он в школу не пойдет и не пойдет никогда. Мать, не добившись никаких объяснений, наконец переводила его в другую школу, где он пытался начать жить набело. Однако в новом классе заправлял точно такой же Вова Бартаев, и через некоторое время вся история повторялась. В общей сложности до получения аттестата зрелости со всеми пятерками в меру созревший Сидельников успел сменить четыре школы.

Будучи старшеклассником, он появлялся у Розы по субботам, в ночь на воскресенье, и хотел только одного — отмолчаться и выспаться. В отличие от матери, Роза не ставила подкожных вопросов — он сам что–нибудь рассказывал, если появлялось желание. Здесь по–прежнему Сидельникову было хорошо и спокойно, но его уже выдернули из этой жизни, и она перестала быть решающей.

К моменту знакомства с Лорой он находился в тяжелом затяжном конфликте с матерью, причину которого, хоть убей, не мог вспомнить. О наличии конфликта напоминали громкие обращения к “сопляку” и “мерзавцу” — в тех случаях, когда мать была в плохом настроении. В веселом расположении духа она говорила: “Ты прямо как порядочный!”

В казенный дом, занимаемый городскими властями, Сидельников пришел по поручению матери — взять у ее знакомой обещанные журналы мод. В учреждении стоял треск пишущих машинок, пахло духами, новым паркетом и почему–то сливами. Обладательница журналов полдничала наспех за приоткрытой дверью с надписью “Отдел культуры”. Кусочек кекса, упрятанный за щеку, помешал спросить строго и внятно: “Вы к кому?” Получилось: “Выка–ву?” Но и от неловкого ответа: “Наверно, к вам” — осталось только хрипловатое “ква”. Что он успел увидеть? Почти ничего, кроме девчоночьих длинных ног, выглядывающих из–под стола, полусъеденной заодно с кексом розовой помады на губах и близоруких, неожиданно старых глаз. Ее звали Лора. Целую неделю после этого знакомства он будет казнить себя за то, что быстро ушел, отказавшись от предложенного чая. Он будет то и дело прикусывать себе язык, чтобы удержаться от вопроса: не пора ли отнести журналы назад? Причем сами эти залистанные журналы он украдкой поднесет к лицу, пытаясь оживить сложный букет запахов: свежего паркета, сливы и духов, название которых так и не узнает.

Ровно через неделю они столкнулись на трамвайной остановке “Площадь Гагарина”. То есть она первая увидела Сидельникова, как он, сутулясь, подходит к остановке, узнала его и окликнула. Он не удивился встрече и забыл поздороваться, поскольку все эти дни как бы вообще не расставался. Он стоял натянутый как тетива в полутора метрах от Лоры, глядя ей в лицо, и не знал, с чего начать. К счастью, сентябрь в отчетном году выдался поразительно холодный, и, разумеется, это нельзя было не обсудить хотя бы вкратце, а лучше поподробнее. Но она вдруг сменила тему и озабоченно призналась, что сегодня утром сварила выдающийся борщ, который не то что оценить — даже съесть некому. Таким образом, изначальный любовный опыт Сидельникова показал, что счастье в личной жизни — это когда женщина, о которой грезишь, приглашает тебя отведать борщ собственного приготовления.

...Ей уже было немало лет — двадцать девять. Из них шесть с половиной она встречалась с неким Мехриным, молчаливым, глубоко семейным человеком, который посещал ее строго по четвергам и, видимо, намеревался это делать до глубокой старости. Каждый раз он приносил с собой в нагрудном кармане аптечный двухкопеечный пакетик с надписью цвета марганцовки “изделие № 2”. Обычно минут через двадцать после его прихода программа визита была исчерпана. Мехринская молчаливость носила глобальный характер и вынуждала тех, кто с ним общался, невольно мельтешить, тем самым подтверждая закон о моральном превосходстве неподвижного предмета перед движущимися. Иногда он все же открывал рот, чтобы, допустим, известить Лору, какая паразитка у него жена, называя при этом девичью фамилию супруги — Салова.

Лора поначалу робела и волновалась, потом сильно недоумевала, потом плакала после его уходов, потом снова плакала, потом однажды послала его к черту вместе с его пакетиками. Но он вскоре пришел опять как ни в чем не бывало, и она даже обрадовалась, потому что не могла добиться от себя полного равнодушия к Мехрину, и уж лучше он, чем вообще никого. Настало время засушливое, бесслезное, что–то вроде усыхания души.

Сидельников свалился ей на голову, как бестолковый июньский ливень, налетел, как стихийное недоразумение, и она поняла почти сразу, что сопротивляться этому налету не хочет и не будет. Привыкнув иметь дело с тоскливым ожиданием неизбежностей, она впервые ощутила, что это ожидание может иметь сладкий привкус и вызывать трепет, подобный трепыханью бабочки в животе.

Но, кстати сказать, то, что поняла она, вовсе не было очевидно для него. И если с одной стороны возникшего уравненья во все глаза глядит, никак не может наглядеться Неизбежность по фамилии Сидельников, то с другой — под именем Лора живет своей взрослой закрытой жизнью полная Невозможность.

Он ни на что не имел права, потому что ходил всегда в одних и тех же зеленых брюках, кургузых, купленных матерью еще в позапрошлом, восьмом классе, потому что был сопляк и мерзавец, потому что стеснялся самого себя рядом с этой длинноногой леди, — и на что, спрашивается, он мог надеяться? Но он, слава Богу, ни на что и не надеялся, когда, вдохновленный двумя тарелками счастья в личной жизни, на следующий день продал букинисту несколько любимых книг, что позволило четыре утра подряд покупать у любезных старушек пасмурные розы, которые он даже не решался вручать по назначению, а с оглядкой заталкивал, царапая руки до крови, в почтовый ящик Лоры.

В те дни, когда Сидельников таскался по городу, как курица с яйцом, с этими полумертвыми от страха розами, сужая круги в неотвратимой близости к одному–единственному на свете адресу, Лора предприняла хозяйственные меры, не вполне понятные ей самой. В среду, придя с работы, она позвонила ближайшей соседке Дарье Константиновне, чтобы узнать, просыхает ли в данный момент Дарьин муж Николаич. Оказалось, он уже вторые сутки отлично владеет собой. Через полчаса прямой как штык Николаич и его закадычный партнер по забиванию козла Петр вынесли из квартиры Лоры старый, но крепкий диван, бережно спустили с третьего этажа и, как им было сказано, доставили его на помойку.

Вечером в четверг прибыл неизменный Мехрин, он явно торопился и, не найдя в надлежащем месте нужную мебель, выказал лицом сначала оторопь, затем недовольство. В ответ он услышал, что — все, на этот раз уж точно все. Мало того, сюда, к ней домой, ему больше нельзя, могут быть последствия. Сам должен понимать. Ничего не понимающий Мехрин многозначительно кивнул, сказал “ну–ну” и удалился. Его озаботил намек на последствия, худшим из которых могла быть огласка, недопустимая при его семейном, а главное, служебном положении. Но и терять то, чем давно владел, отдавать свое неизвестно кому он не собирался. Не далее как вчера за бутылкой коньяка с приятелем, правда, младшим по званию, он вдруг расчувствовался и от души похвастал, какие качественные груди у его любовницы. Да и все остальное... Так что Лорой он дорожит. Но пока лучше воздержаться от посещений на дому до выяснения обстоятельств. Адля этого можно заехать к ней на службу — завтра же, в обеденное время.

Назавтра он вошел в кабинет Лоры с тем же приятным чувством, с каким являлся к ней все эти годы, приезжая на своем “Москвиче” каждый четверг (день политучебы, согласно легенде), — словно каждый раз делал ценный подарок этой странноватой непрактичной женщине, которую считал неудачницей. Мехрин не рисовался перед ней, но все же был очень доволен собственным поведением: общаясь, голову держал в профиль, никакой суеты, ни одного лишнего слова (женщинам это вроде как нравится). И тут тоже, войдя, молча придвинул кресло, уселся поплотнее, поместил шляпу на стол и, глядя перед собой в сторону окна, немного выждал, чтобы дать возможность Лоре оценить сам факт его прихода, слегка понервничать (они без этого не могут), поискать слова для объяснений.

Она и вправду нервничала, терзала носовой платочек, но объясняться почему–то не желала. Она только повторила слово “все” и сухо добавила: “Уйди, пожалуйста”. Мехрин, знающий цену капризам, предпочел не расслышать. Но что–то не срасталось. К тому же совсем не вовремя в дверь постучали, вошел парень лет шестнадцати — семнадцати, давно не стриженный, в болоньевой куртке и коротковатых брюках защитного цвета. Шпана какая–то, отметил Мехрин, но, судя по выражению лица, вроде как смышленый, начитанный... Вошедший застенчиво поздоровался и сразу отошел к окну, где и притулился, опершись на подоконник, в позе терпеливого ожидания. Мехрину пришлось отвернуть голову от окна к столу и ради приличия хоть что–то произнести: “Ну–ну... Так, значит. И что?” Теперь не расслышала она. Платочек находился в критическом состоянии.

Сидельникову незнакомец в кресле напоминал утес. Хотелось, чтобы он поскорее ушел. Но от утеса этого можно ждать вечно. А даже интересно, какое происшествие могло бы его стронуть с места?

Еле слышным пустым голосом Лора снова попросила Мехрина уйти. Она была страшно красивая, но выглядела как наказанная школьница.

Мехрин не шевельнулся.

— Сударь, — сказал начитанный Сидельников, — вас просят покинуть помещение.

Его уже осенила инженерная идея: если предмет неподъемен, можно выносить по частям.

— Это, вообще, кто здесь такой? — медленно спросил Мехрин, обращаясь к столу.

В следующую минуту Сидельников испытал захватывающее чувство невесомости, когда, оттолкнувшись от подоконника, плавно подлетел к столу, ухватил двумя пальцами мехринскую шляпу, взмыл назад и вверх к открытой форточке и выпустил свою добычу на волю. Покуда шляпа, как жирная галка, косо рассекала воздушные слои толщиной в четыре этажа и садилась на асфальтовом побережье аккуратной лужи, Мехрин успел вскочить, сделать несколько хаотичных мелких движений и ни слова не говоря выбежать вон.

Сидельников готовился к испытанию более сложному, чем изгнание утеса.

— Может быть, вы согласитесь, — начал он, — пойти со мной, если бы вот... В субботу. Потому что есть уже билеты. Просто я сегодня шел...

Она глядела на Сидельникова долгим взглядом снизу вверх, тем драгоценным взглядом, который останется в его жизни одной из самых больших щедрот, прожитых необратимо. Но пока он все еще длится, и серо–голубые льдистые радужки, опрокинутые в невидимый жар, начинают плавиться и прибегают к защите слабой заресничной тени. Косноязычное приглашение Сидельникова вместе пойти на знаменитый французский фильм о любви уже казалось ему самому не то вульгарностью, не то детским лепетом. Его сейчас поставят на место, и надо будет что–то делать с этим горьким наждаком во рту.

Но она сказала:

— Я пойду с тобой куда захочешь.





ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В субботу вечером они так и не вспомнили о билетах в кино, потому что сидеть вдвоем дома на кухне было не менее завидной участью, чем в темноте зрительного зала. Оказалось, что можно, не дожидаясь поводов или разрешений, выпить вдвоем бутылку вина с мужественным названием “рислинг”. (Пробку, за неимением штопора, протиснули внутрь.)

Оказалось, что дико проголодаться на ночь глядя — обычный случай для обоих, и можно в аккурат к полуночи нажарить целую сковороду картошки, чтобы вдвоем ее приговорить.

Ни с того ни с сего оказалось уместным забраться в ванну вдвоем и вымыть друг друга с головы до ног, при этом стесняясь целоваться и не стесняясь намыливать сразу четырьмя ладонями все головокружительно женское и чересчур мужское. “А вот слушай...” — начинал Сидельников, то есть продолжал тысячу первый кухонный разговор. “Отдел культуры слушает”, — отвечала она, вытряхивая воду из уха. И в этот момент для обоих не было ничего смешнее, чем сочетание слов “отдел культуры”. Оказалось, что уже поздно, полвторого, трамваи выдохлись, но он может остаться. (Сидельников с радостью вспомнил, что суббота, значит, дома не ждут — он как бы ночует у Розы.)

Внезапно они смолкли — сразу оба. Она расстилала на полу что–то теплое, а он, обжигая лбом оконное стекло, пытался если не приглушить, то хотя бы замедлить гулкие межреберные удары слева. Лора сказала: “Не стой там, тебя продует”, — и потушила свет. Сделав четыре долгих шага в темноту, он чуть не наступил на изголовье их общей постели. И когда после нежных неудобств, причиняемых носами и подбородками, коленками и ступнями, они сумели наконец обняться и совпасть так, что, казалось, ближе и точнее не бывает, она раскрыла медленно–медленно еще одно объятье, горячее и страшное, словно раскрывшаяся рана. Оказалось, он способен быть лодкой, легкой, но мощной, которая несется в тесном русле, раскачивая эту кромешность, где нечаянный крик и свет какой–то сумасшедшей зарницы предвосхищают почти астрономическое содроганье.

Перед тем как они уснули, уже под утро, Лора зачем–то призналась, что ночует с мужчиной впервые в жизни, но Сидельников не сразу понял, что это его она так называет, и даже глуповато переспросил: “С кем?” Еще она шептала, пряча лицо к нему в ямку возле ключицы, будто некто красивый и сильный одарил собой, осчастливил некую дурную тетку. Тетка сидела с туманным заплаканным лицом на кондукторском месте во втором вагоне самого раннего трамвая, а он, безбилетный, не мог подойти и уплатить ей три копейки за проезд, потому что был совершенно голый, одеяло сбилось к ногам и занемело плечо, облюбованное спящей Лорой.

Воскресный Сидельников заметно отличался от субботнего. Например, он стал выше сразу на несколько сантиметров — и обнаружил это утром, сбегая по лестнице, когда заглянул мимоходом в прорезь цветочного, то есть почтового, ящика, еще вчера высоковатого для глаз. (Этот железный связник скоропостижно устарел. События минувшей ночи давали Сидельникову некоторую надежду на пожизненное право дарить Лоре цветы собственноручно.) Кроме того, он испытывал непобедимую жалость к любому встречному, который как–то умудряется существовать в своих буднях и праздниках, не обладая тем, что есть у него, у Сидельникова. Может быть, хоть кого–то из этих мужиков, стоящих в бесконечной очереди за пивом, перед уходом из дома поцеловали в губы со словами: “Приходи скорей, я буду скучать”? Короче говоря, он искренне жалел каждого мужчину, у которого нет Лоры, и каждую женщину, ничем не похожую на нее.

Через два месяца ежедневных встреч и еженедельных ночей, проведенных якобы у Розы, случилось то, что и должно было случиться. Обеспокоенная Роза однажды вечером позвонила из телефона–автомата невестке, с которой почти не поддерживала отношений, и поинтересовалась, почему Сидельников так давно не кажет носа.

Та заговорила педагогическим голосом: “Вам что, выходных дней мало?” — но тут же осеклась: день был субботний и Сидельников закономерно отсутствовал.

...О том, что ему надо зайти к тете Вале Шевцовой, мать сказала как бы между прочим, непринужденно, даже слишком. Тетя Валя просила, чтоб зашел. Надо зайти.

Снег выпал рано, еще до ноябрьских праздников. Его спешно убирали с проспекта Ленина, сгребая на обочины, как что–то чуждое предстоящей демонстрации трудящихся. Шевцова жила в пяти минутах беззаботной ходьбы. По пути Сидельников припоминал родительские разговоры о легендарной молодости женщины–инспектора, чуть ли не в одиночку побеждавшей целые банды. Запах кошачьей мочи и темень в подъезде возбудили конспиративные фантазии. Захотелось поднять воротник и сунуть руки в карманы.

Шевцова возникла из–за дверной цепочки во фланелевом халате, с жидкой химической завивкой.

— Раздевайся, проходи в комнату. Я сейчас.

В комнате господствовал оранжевый абажур, нависший над обеденным столом. На трюмо распускались пластмассовые гвоздики. Из соседней комнаты тянулся тяжелый мужской храп.

— Садись.

Шевцова была уже в милицейском кителе, застегнутом на все пуговицы, но под ним в рукавах и на груди топорщился малиновый халат. Она села на противоположной стороне стола, кинула взгляд, попавший Сидельникову точно в переносицу, и заявила:

— Нам стало известно...

В ту же минуту храп за стеной прервался. Кто–то животным голосом проговорил с упреком: “Валька... сука... драная!” По лицу Шевцовой поползли пятна.

Сидельников предположил, что одного из пойманных бандитов она пригрела у себя дома в воспитательных целях.

— Нам стало известно, что ты. Пользуясь доверием...

“Валька, в натуре, кончай базарить!!”

Воспитание, видимо, шло туго.

— Антон! — крикнула Шевцова. — Сейчас же прекрати!..Что ты, — продолжила она, обращаясь к Сидельникову, — неоднократно ночевал вне дома.

Сидельников молчал.

— Нам необходимо нужно знать, где ты был. С кем. И чем вы занимались. Не вздумай врать, мы все равно узнаем.

Сидельников молчал. Храп за стеной возобновился.

Она вздохнула и заговорила помягче:

— Ты ведь не понимаешь, какое значение сейчас играет проблема подростков...

Сидельников с тоской вглядывался в трюмо, где отражалась ее круглая спина и маленькая светлая лысина между кудряшками.

— Ведь сейчас многие подростки курят, занимаются безобразиями. А некоторые даже ведут грязные отношения. Может быть, — она повысила голос, — ты с женщиной был?

Сидельников опустил глаза и начал вызволять пальцы, запутавшиеся в бахроме скатерти.

— Ах вот оно что! — вдруг обрадовалась Шевцова. — Сейчас ты мне скажешь ее имя. Фамилию. И что вы с ней делали.

Шевцова просто сияла.

— А если будешь запираться, мы ее сами найдем. И вызовем куда надо! Говори правду.

Сидельников с трудом вынул взгляд из–под стола и сказал свою последнюю правду:

— У нас не было грязных отношений.

То, что появилось на ее лице, было больше чем разочарование. Казалось, она видит перед собой убогого калеку, к тому же вполне слабоумного, который даже не подозревает, как его обидела природа.

Впрочем, какая–то надежда у инспекторши оставалась. Уже не домогаясь ничьей фамилии, она задала вопрос, прозвучавший лебединой песнью:

— Но ведь у вас с ней роман? Скажи честно: роман?

Он впал в добросовестное раздумье, в частности о свойствах литературных жанров. Вопрос был не из легких.

— Нет, — сказал наконец Сидельников, — у нас, наверно, повесть.

Спустя минуту он ушел из этого дома без оглядки, оставив за спиной зверский узел на бахроме скатерти, морскую качку абажура, задетого головой, и горько разочарованную женщину, ненавидевшую свою жизнь по причине многолетнего отсутствия того, что она называла грязными отношениями.





ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В картинах той осени и безвременно затеянной зимы проступала кое–как загрунтованная основа, на которую эти зима и осень были наспех положены. Едва ли не каждое событие жестко намекало на простую подоплеку: если изображение, то есть безусловно видимое, живет по своим цветущим законам, со светотенями, изгибами, складками возле губ, то холст — ничего не поделаешь — по своим, с неизбежным вкрадчивым тлением этой льняной мешковины.

Эпизод с телефонной книгой станет началом чистого горя и долго будет напоминать о себе, словно привычный вывих, искажающий походку. Хотя, собственно, ничего и не было. Был новый диван, купленный взамен почившего на помойке. Была сидящая на диване и безотрывно читающая телефонную книгу прелестная молчунья, в которой Сидельников не узнавал вчерашнюю Лору. Нельзя сказать, что она читала так уж запойно, нет, но очень внимательно перелистывала, иногда возвращаясь к пройденным страницам, что не мешало ей брать из тарелки на ощупь и грызть кукурузные хлопья с видом задумчивой белочки. На ней была голубая затрапезка, не длиннее мужской сорочки. Правую голую ногу она спрятала под себя, а левую, такую же голую, выпустила, как самостоятельное существо, на волю, всю — от полудетских пальцев до замшевой выемки в паху.

Это бессмысленное чтение продолжалось так долго, что Сидельников физически почувствовал убывание времени. Он успел ненароком починить выключатель в прихожей, поприсутствовать рядышком на диване, сурово подышать ей в затылок, огладить ногу — ту, что на свободе, и заодно удостовериться в неминуемом переходе от буквы “р” к букве “с”. Савельев, Савицкая, Савкин, ну сколько их еще!

Он сел напротив Лоры, скопировал ее позу, развернул свежую “Литературную газету”, несколько минут подержал перед собой вверх тормашками и осторожно спросил, не случилось ли чего–нибудь. С дивана ответили неопределенным пожатием плеча.

Он попытался читать передовую статью, долго с ожесточением разглядывал слово МЗИЛАЕР в заголовке, но, подчиняясь невыносимой тревоге, отбросил газету. Он уже знал, задавая свой вопрос, что ответа не будет.

— Что произошло?

Ему предложили погрызть кукурузные хлопья.

Он вышел из комнаты, бесконечно долго шарахался по темному коридорчику до кухни и обратно, потом застыл у дверного косяка, глядя на нее в упор. Она только что отлистнула страниц тридцать назад и продолжала углубленное чтение. Ему захотелось кинуться к ее драгоценным коленям, прося прощения за все свои несуществующие грехи, но помешало ощущение, что где–то он уже видел подобную сцену...

— Может, мне лучше уйти? — шепотом спросил Сидельников, брезгуя собственным голосом и надеясь, что она не услышит. Но она услышала и снова пожала плечом — теперь уже абсолютно внятно.

И тут его даже не повело, а потащило прочь, в декабрьскую темноту. Он гнал сам себя взашей через пять ступенек, по сугробам, и пустой рукав полунадетого пальто хлопал его по спине. Когда он оглянулся, на третьем этаже ни одно окно уже не светилось.

Назавтра он проснулся за минуту до телефонного звонка. Утро ничем не отличалось от вечера: та же синяя темень за окном, то же чувство непоправимой потери. Позвонить должна была мать, чтобы проверить, сел ли он за уроки. На самом деле для большей части домашних заданий ему хватало школьных перемен.

Трубка была ледяная. Незнакомый мужской голос раздраженно спросил:

— Сидельникова Роза Валентиновна — ваша родственница?

— Наша, — хрипло сказал Сидельников.

— Тогда забирайте ее. Оперировать бесполезно, пусть дома долеживает. У нас нету мест.

— Где она? — крикнул Сидельников.

— Здрасьте! В Чкаловской, в хирургии.

Сразу после позвонила мать:

— Почему телефон был занят?

Он пересказал ей разговор. Выслушав, мать спросила:

— У тебя много уроков?

— Много, — сказал Сидельников и положил трубку.

До Чкаловской больницы он бежал через безлюдный парк культуры и отдыха, где все деревья замерли с закрытыми глазами. В голове у него зияло страшное слово МЗИЛАЕР непонятного происхождения. Уже на крыльце больничного корпуса этот скользкий монстр, повернутый задом наперед, станет более понятным, но не менее тошным.

В ординаторской усталый мужик в белом колпаке, похожий на повара, ощупал Сидельникова соболезнующим взглядом, вытерпел его одышливые вопросы и, не скрывая своей доброты, заверил: “Ничего страшного, возрастное недомогание. Сколько ей...” Он ободряюще подморгнул: “Старенькая уже перечница”. “Сам ты перечница”, — вслух подумал Сидельников, хлопнув дверью.

Розу он увидел в коридоре. Она шла медленно, прижимаясь боком к стене и неуверенно, по–сиротски озираясь. Сейчас, когда ей казалось, что никто ее не видит, у нее было такое лицо, будто в жизни не осталось ничего надежнее, чем эта зеленая стена и огромный каторжный халат без пуговиц, который она придерживала на животе.

— Ты за мной? Ты меня заберешь?

— Да, да, — повторял Сидельников, стараясь поднять жестяной ворот халата, чтобы прикрыть ей ключицы и высокую худую шею.

— Я только попробую сходить в туалет. Извини.

На улице она сказала:

— Как хорошо, что — ты. Я думала, уже не выйду на воздух.

Он вел ее за руку домой, как девочку, как в другие времена она уводила его из детсада.

Дверь им открыла Татьяна, растрепанная, босая.

— Все? Подлечились? Как себя чувствуете? У нас вчера воду дали. Так я и сама намылась, и полы намыла! Мне в третью смену сегодня.

— А мне во вторую, — сказал Сидельников ни к селу ни к городу.

На кухне Лиза кормила младенчика, уталкивая толстую грудь между его щеками.

Комната Розы была не заперта. Там братья Дворянкины, лежа на полу, рубились в “чапаева”. От их щелчков сидельниковские пластмассовые шашки летели с доски во все стороны. Через несколько лет один из братьев, Юра, испытатель самопального поджига и заточки, уйдет по хулиганской статье мотать свой первый, но не последний срок. А другой, Толя, раненный под Кандагаром, вернется после госпиталя с незаживающими нарывами на ногах, но откровенно гордый круглым числом самолично убитых афганцев. И когда в официальных новостях всплывет новое, необычайно скромное выражение “ограниченный контингент советских войск”, Сидельников будет представлять себе этот ограниченный контингент неизменно в лице Толи Дворянкина.

Роза вежливо сказала братьям “кыш”, заперла дверь и попросила Сидельникова поглядеть в окно — ей надо переодеться. Солнце было неярким, но заснеженный двор почти ослеплял, отражая целое небо и посылая в комнату великанский солнечный зайчик. На утоптанном пятачке посреди сугробов похаживала рыжая Лида в клетчатом пальто из “Детского мира”, размахивая сеткой с пустой бутылкой из–под молока. За всем этим угадывалась некая печальная тайна, прозрачная логика утрат, счет которым уже начался. Все было озаглавлено именем уходящей Лоры, причем новизна любовного несчастья мешала полностью в него поверить.

Сидельников уже не помнил, что стоит у окна вынужденно, по просьбе Розы, когда, повернувшись, напоролся взглядом на то, что видеть не полагалось. Он отвернулся в ту же секунду, но хрусталик, сетчатка — или чем там еще орудует слезливо–безжалостный фотограф? — сделали свою работу. Теперь Сидельников сможет видеть эту картину хоть с закрытыми глазами, хоть в следующем веке.

Роза, нагнувшись, сидя на краешке стула, снимала хлопчатобумажный чулок. Вместо высоких серебряных кувшинов были две длинные складки с червоточинами сосков, сползающие в яму живота между выпирающими углами подвздошных костей. И под кожей, удивительно гладкой, везде просвечивала какая–то окончательная земляная чернота.

...“Пусть к нам, если хочет, переезжает, — сказала Сидельникову мать.— Все–таки не одна будет”. В тот день он стащил из домашнего холодильника засахаренный лимон в поллитровой банке и понес Розе. Она ела этот лимон с видимой жадностью, сразу из банки, доставая столовой ложкой одну за другой соскальзывающие мятые дольки.

— Переезжай к нам. Все–таки не одной быть. И мама тоже говорит...

Она перестала жевать, быстро сглотнула, а потом известила всегдашним холодным голосом:

— Мне есть где жить.

Дважды он принимался уговаривать — она даже не слушала. Настаивать было бесполезно. Ее несгибаемая самодостаточность позволяла Сидельникову думать, что все поправимо. Впрочем, он и так не верил ни в какую безнадежность. Это у него могло быть все плохо, это он мог загибаться от своей бесценной беды — Роза оставалась величиной постоянной. Единственное, что изменилось, — с самого начала болезни она запретила наведываться Иннокентию, который все эти годы не исчезал с горизонта.

Сидельников еще вспомнит не раз, как, приходя к Розе в ее последнем феврале, последнем марте, июле, он все поторапливался уйти, просто потому что сильно хотел курить, а при ней было нельзя.





ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Курил он болгарские сигареты с фильтром, “Интер” или “Стюардессу”— элитный дефицит, за которым приходилось ездить на вокзал Старого города, к вагону–ресторану московского поезда. Правда, в отличие от многих сверстников, пускавших дым как бы напоказ в школьной уборной или где–нибудь за кустами, но обязательно в компании, Сидельников стеснялся это делать прилюдно, решив для себя, что курить — занятие одинокое. Он и был теперь снова одинок, хотя с Лорой виделся едва ли не каждый день.

Это были странные встречи. Войдя после темной улицы в ее квартиру, не зажигая света, они почти сразу ложились в постель, как тяжелобольные. То есть даже не в постель, а накрывались, полураздетые, пледом и лежали так довольно долго, во что–то вслушиваясь, она на спине, он на левом боку, лицом к ее непроницаемому профилю. Именно непроницаемость вдруг стала главной особенностью ее поведения.

Сидельников мог без устали глядеть в ненаглядное лицо, мог самовольно переходить границу между шерстяным и атласным, между прохладной сухостью и воспаленной влажностью, мог встать и уйти, вернуться и просить ее руки, мог быть мрачным, нежным или бешеным, мог врываться в нее, как в покоренную страну, — ничего не менялось. И после счастливых стонов она запиралась на семь замков, словно возобновляла прерванное чтение проклятой телефонной книги, в которой продолжала искать спасительный номер, спрятанный ото всех.

Зимние дни, неотличимые один от другого, обступали все плотнее, как бы вытесняя мерзнущую жизнь и вместе с тем давая понять, что уходить некуда. Уходы от Лоры в самые отчаянные вечера выглядели так: с закушенной губой, почти не прощаясь; с разбегом в полтора прыжка через лестничный марш; с угрожающим замедлением на выходе из подъезда; наконец, с похоронной застылостью в первой же телефонной будке. Ему–то не нужно было искать номер! “Нет, — говорила она сухо. — Нет, ты не прав. Это не так. Это тебе только кажется. Нет. Не знаю, что там шумит. Не надо... лучше иди домой”. (Вопросы и реплики звонившего усугубляли своей нелепостью и без того гиблые отношения.)

Все это не помешало Сидельникову ставить перед самим собой вопросы на засыпку, которые он формулировал коряво, но честно. Например: “Почему женщины разлюбляют?” Проконсультироваться, как всегда, было не у кого. Ближайший источник любовной мудрости хранился у матери за стеклами серванта — с десяток поэтов разной степени потрепанности, собранных по принципу: что удалось купить. Сидельников читал стихи по–варварски, выискивая в них что–то вроде рецептов, как в справочнике практикующего врача. Но не исключено, что сами обитатели серванта об этом только и мечтали.

Учитывая всеобщее почтение к понятию “дефицит”, Сидельников заподозрил, что действительно хорошие стихи (как и все действительно хорошее) не могут свободно продаваться в магазине или просто так стоять на полке в серванте. Их следует специально добывать. Полузнакомая старенькая библиотекарша ответила на сидельниковскую просьбу испытующим взглядом, а через день принесла почитать тетрадку в кожаной обложке. Это были стихи женщины с красивым тонким именем, которая больше тридцати лет назад покончила с собой. Стихи оказались не по–женски мощными, широкоплечими — сильнее множества мужских, вместе взятых. Фиолетовые буковки на желтоватой бумаге лучше всякого радио передавали чистейший звук — предельно внятный голос ненасытной нежности, одинокости и высокого пожизненного неблагополучия. Гораздо позже Сидельников с изумлением обнаружил, что среди поклонниц этой поэзии (вошедшей со временем в моду) почему–то преобладали как раз очень благополучные, хорошо пригретые девушки и дамы, которым, видимо, не хватало в жизни одного — собственной стационарной трагедии.

Стихи не только подтверждали реальность, казалось бы, непроизносимых и полузапретных событий души, но и как бы узаконивали их.

Здесь присутствовала тень корысти — он был пока еще слишком поглощен своей любовью, чтобы читать стихи о любви бескорыстно. И если, допустим, он встречал в тетради такое вот бесстрашное признание:

Ненасытностью своею

Перекармливаю всех, —

то ему хватало отчаянья и глупости, чтобы схватиться за голову, проклиная себя. То есть это, конечно, он перекормил собой всех, в смысле Лору, которая и есть — все.

...Ближе к весне встречаться так, как раньше, стало невозможно. Откуда–то из районного центра прибыла и поселилась у Лоры ее троюродная сестра. Завитками и зеленоватой рыхлой белесостью она напоминала Сидельникову цветную капусту. Капуста устроилась работать на пищевой комбинат и собиралась поступать в пищевой же техникум. Она имела привычку, садясь, растопыривать ноги и руки и шевелить сразу двадцатью толстенькими пальцами. При первом знакомстве, едва оставшись с Сидельниковым наедине, Капуста спросила, пошевеливая маникюром и педикюром одновременно:

— У тебя с Лариской — что? Вы с ней ходите?

— Да, — с отвращением сказал Сидельников. — Мы ходим, в разведку. С Ларисой Николаевной.

— Ой, ну ты такой интересный чувак! — умилилась Капуста.

В эти дни он повторял про себя привязавшиеся как наваждение две строки:

И перешла за третью стражу
Моя нерадостная страсть, —


полагая, что третья стража — это почти предел сердечного терпения. Вопросы на засыпку оставались без ответа, но он был недалек от истины, когда почувствовал, что механизм событий, решающих его судьбу, уже запущен где–то за кулисами.

Лора иногда вечерами задерживалась, и Сидельников был вынужден ждать в капустном обществе. Капуста завела моду невзначай расстегивать две верхних пуговицы халата, глядя при этом на собеседника с видом естествоиспытателя. Но могла бы и не расстегивать: сытная продуктовая масса начиналась у нее прямо от шеи. Подопытный взирал критически и уходил на кухню курить. Однажды она не торопясь, хозяйским шагом последовала за ним.

— Ну чё ты скромничаешь, как целка? Боишься, Лариска узнает? Не боись. А хочешь, я ей сама скажу, что ты ко мне пристаешь?

Докуривая, Сидельников соображал — уйти сразу или все же перед уходом треснуть по сизым кудряшкам чем–нибудь вроде пепельницы. В этот момент щелкнул замок на входной двери, и Капуста не застегиваясь пошла в прихожую. Лора, вся ледяная, жемчужная, в его любимой лисьей шапке, смотрела на него так, что было непонятно: она истосковалась или, наоборот, его присутствие вызывает тоску зеленую. “Иди домой, уже поздно” — вот все, чего он дождался в этот вечер.

Дальнейшее было столь безобразным и жалким, что вряд ли заслуживает попадания в хронику. Разве что в уголовную. Примерзание к телефону–автомату в железной будке (обжитое место!); оскорбительная дерзость, подменяющая просьбу об одном–единственном нежном слове; швыряние трубки; ограбление одиноких прохожих на сумму две копейки ровно с целью наговорить из будки новых дерзостей; твердое обещание сдохнуть сегодня же (“Перестань, выбрось это из головы... Что?! Это ты мне говоришь? Какой ты умный... Ну, тогда учти: неудачных самоубийц женщины не любят”. — “Какие еще женщины? Ты меня и так не любишь”). Обратный путь — под присмотром темных этажей и редких деревьев, безразличных к своей убогости. Дома — крадучись мимо спящей матери к холодильнику, где она хранила с трудом добытое импортное снотворное. Затем — последний в жизни ужин, состоящий из стакана несладкого чая и пригоршни таблеток. Потому что ведь и так понятно, что все, что перешла за третью стражу — дальше некуда. Но в довершение ему пришлось домучивать собственную гибель — уже в следующей темноте, в невычисляемое время суток, в неукротимых рвотных судорогах в обнимку с унитазом.





ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Смерть включала в себя простейшие элементы, все ненужные, начиная с утренних пробуждений, умываний холодной водой и так далее. Улицы выглядели разгороженным потусторонним пространством, в котором он жил когда–то раньше. В городе оставалось только два места, слабо намекавших на существование другой жизни, — вокзалы. Нужен был повод и хотя бы минимальная решимость, чтобы уехать. Поводом могли стать напоминания матери о том, что все порядочные люди, заполучив аттестат зрелости, едут поступать в институт. Но у Сидельникова не только дальние порядочные люди, но и ближние беспорядочные прохожие вызывали теперь недоумение: куда–то идут с серьезным видом — зачем? Ради чего? И куда вообще можно идти?

Несколько раз он выбирал на улице то одного, то другого человека с напряженным, как ему казалось, глубокомысленным лицом и незаметно шел следом, надеясь таким образом выявить тайные людские цели. Почти каждый из них наверняка участвовал в какой–то скрытой, завидной жизни, заслоняемой озабоченными взглядами, запахом духов, шубами, кофтами, дверями подъездов и квартир. Возможно, это были совпадения, но всякий раз наблюдаемые объекты исчезали в магазинной толкучке в одуряющих очередях за вермишелью, килькой в томате, за портвейном...

Однако это не означало, что погибшему Сидельникову были глубоко противны магазины. В них встречались просто неотразимые приманки. Роза в начале марта вдруг подарила ему огромную сумму — шестьдесят рублей, и он купил себе в “Культтоварах” проигрыватель “Рекорд”.

Выкопанные дома в кладовке “Бесаме мучо” и Муслим Магомаев быстро исчерпали себя.

Рядом с гостиницей “Дружба”, на задворках парикмахерской, вполголоса тарахтела студия звукозаписи. Там обретался некто Слон — по тем временам единственный в городе носитель американских джинсов. Он с блистательным высокомерием произносил слова “Лед Зеппелин” и “Роллинг Стоунз”, но вызвал сочувствие у Сидельникова неожиданной жалобой на то, что никогда не будет получать пенсию, потому что не член профсоюза.

— А почему не член? — участливо спросил Сидельников.

Директор звукозаписи вздохнул:

— Да знаешь... Все эти тред–юнионы... — И Сидельникову почудилось в его ответе высокое мужество.

Слон записал Сидельникову несколько песен Высоцкого на фотопленках медицинского назначения. “Рекорд” сипел, но справлялся. В песнях утверждалось отчаянье, зато пелись они абсолютно надежным, победительным голосом.

На четырнадцатый день невстреч Лора сама пришла к нему домой, то есть к матери по какому–то делу, и Сидельников за эти двадцать минут обжигающего присутствия даже не вышел из своей комнаты. Из–за двери было слышно, как мать завела разговор о нем. Сходит с ума от нечего делать, две недели назад таблеток наглотался. Теперь вот песни блатные крутит.

К тому моменту Сидельникова посетила страшная догадка насчет Капусты: Лора специально взяла ее к себе жить, чтобы оттолкнуть его! Как ни странно, и в этом случае Сидельников оказался не так уж далек от истины.

На девятнадцатый день ему позвонила незнакомая женщина Дарья Константиновна и попросила через час прийти по адресу, который сразу и продиктовала. Спросить “зачем?” он как–то не догадался. Все катилось помимо воли, само по себе, как холодный март — в холодный апрель. Через час, очутившись возле дома Лоры, Сидельников подумал, что повредился умом. Он мог найти этот дом с закрытыми глазами, но точного адреса не знал. Как получилось, что звонившая привела его прямо сюда? Впрочем, указанную квартиру он нашел в соседнем подъезде.

Он позвонил, переждал тишину, снова позвонил. Кто–то в больших, вихляющих шлепанцах кинулся к двери и замер, неровно дыша. И тогда Сидельников понял, что там за дверью, припав бровью к мутному глазку, приниженная и жалкая, стоит его любовь.

...Потом она скажет Сидельникову, что никогда не была и уже вряд ли будет такой счастливой, как с ним в эту осень. С ним, по сути, еще бесправным школьником, она вдруг впервые почувствовала себя избранной и защищенной. Все разбилось в одну минуту, как та стеклянная полочка в ванной над умывальником, одним ноябрьским утром, без пятнадцати восемь. Стоя перед зеркалом, Лора поймала себя на том, что всерьез размышляет, надевать лифчик или нет: Сидельников, видите ли, где–то вычитал, что для груди опасно, а потому — ни в коем случае. Тоже еще врач–косметолог... Звонок прозвучал настолько резко, что от неожиданности она всплеснула рукой — и полочка со всеми флаконами вдребезги разлетелась по ванной. На пороге стоял Мехрин с тяжелым, торжественным лицом.

— Зачем ты...

— Надо поговорить.

— Мне некогда.

Но он уже вошел и расстегнул дубленку.

Ей, правда, было некогда и недосуг — не до разборок со стыдным прошлым. Успеть бы до работы убрать осколки и проглотить чашку кофе... Пронаблюдав, как она мечется между разгромленной ванной и убегающим на плиту кофе, Мехрин обратился непосредственно к потолку:

— А я раньше думал, что имею дело вроде как с приличной женщиной.

Она бросила совок на пол, подошла к Мехрину вплотную и, ткнув пальцем в нагрудный карман пиджака, спросила:

— А ты сегодня изделие номер два не принес? Ну как же ты... В общем, Мехрин, иди отсюда. С меня хватит. Я тебя больше видеть не могу.

Он протиснулся боком к вешалке, и казалось, через пять секунд можно будет с облегчением о нем забыть. Но, уже застегнутый на все пуговицы, он проговорил тягучим голосом, глядя мимо нее:

— Ну смотри, блядь. Ты сама знаешь, где я работаю. Я тебе ничего не буду... Ты сама раком встанешь. А вот хахаль твой сопливый — считай, приехал. Он вроде как хочет карьеру... Через твою задницу. Я ему сделаю. Город маленький. Ни в одно ПТУ не возьмут. Дворником будет проситься, дерьмо возить.

После таких слов, уходя, логичнее было бы хлопнуть дверью, но Мехрин притворил ее с вкрадчивостью сапера. И Лора осталась наедине со своими осколками, осознавая, что теперь уж точно не имеет ни малейших прав на Сидельникова, на его судьбу, которая вся еще впереди, но уже под прицелом этой заразы...

Решив, что скорее откусит себе язык, чем расскажет Сидельникову о мехринских намерениях, она обрекла себя на беспомощность. Выхода не было никакого, кроме расставания. Об этом она боялась думать, но каждый вечер, проведенный вдвоем, усиливал чувство вины, как если бы она прятала в себе инфекцию, убийственную для близкого человека. Причем ей было заведомо ясно: уход Сидельникова (по любой причине) станет сигналом для Мехрина, что место рядом с ней опять свободно и можно возобновлять политзанятия по четвергам. Поэтому письмо из Сорокинска от родственницы, седьмой воды на киселе, с просьбой посодействовать поступлению дочки в пищевой техникум и нагловатым намеком на полупустую жилплощадь Лора восприняла как спасительную подсказку.

...В квартире Дарьи Константиновны стоял застарелый запах чужого быта, лоснились накидки из красного плюша, на кровати укрытые тюлем подушки высились не хуже снежных вершин. И Лора здесь тоже Сидельникову показалась чужеватой. Преодолевая подавленность, он попытался выяснить, к чему эта конспирация, но Лора беззвучно, одними губами попросила молчать. Она льнула и льнула к нему, не поднимая ресниц, с выражением лица блаженно спящей. И, чтобы проникнуть внутрь этого сна, ему достаточно было закрыть глаза, понемногу выпрастывая себя из безобразного марта, из толстой одежды, из комнаты, посреди которой они стояли, прижимаясь друг к другу. И непонятно было, как ей, соучастнице сновидения, удается оделять поцелуями сразу все его тело, от губ до колен.

Потом, роняя на пол хозяйские шлепанцы, она взбиралась по нему, как по дереву, по–беличьи легкая, взбиралась до таких кричащих высот, где два дыхания становятся одним, все горячо и уже ничего не страшно. Ив этот момент из них двоих он все же был более зрячим. Он умудрялся видеть розовый оттиск помады на ее зубах, блеск испарины между грудями, даже поры атласной, чуть вялой кожи. Он сходил с ума от ее близости, но еще острее было осознание того, что никаким обладанием, даже самым полным, ему не утолить эту жажду, порождаемую одним только видом любимого существа.

Так они и простояли посреди чужой комнаты, не посягая на ее плюшевые и тюлевые богатства. Потом, уже на кухне за чаем, Лора скажет то, на что она давно не могла решиться, и Сидельников будет упрямо и нудно повторять свои бесполезные вопросы: “Почему? Ну почему я должен уехать? Почему я должен от тебя уезжать? Что случилось? Почему? Что у тебя с глазами, почему ты плачешь?..”

И она не найдет ничего лучше, чем напомнить Сидельникову, как он пересказывал ей с неподдельным жаром очевидца только что прочитанную “Одиссею” Гомера.

— Помнишь, ты сказал, что ему нужнее всего — вернуться на Итаку? Что он, может, только для того и уехал, чтобы вернуться... Хочешь, я буду твоей Итакой?.. Не пугайся, я пошутила. Но замуж я без тебя не выйду, не надейся.

На следующий день под сурдинку внезапной капели закончилась зима.





ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Впоследствии Сидельников будет пытаться вспомнить Розу в эти месяцы, оставшиеся до его отъезда: как она выглядела, что говорила? И, к своему ужасу и стыду, не вспомнит ничего. Зачем–то всплывет мытье полов, о котором его никто не просил. Просто, сидя у нее, обратил внимание на пушистый слой пыли под ногами и со словами “я сейчас” пошел в ванную за тряпкой и водой. Не то чтобы в нем был силен домохозяйский рефлекс— скорее вовсе отсутствовал, но в этой запущенности мерещилась неявная угроза. И надо ли помнить о том, как Роза смущенно, с трудом привстает на кушетке, словно застигнутая с поличным, а он, такой заботливый, пятится на четвереньках, развозя грязь по полу?

В таких же нетях рассеялись выпускные экзамены — последняя школьная заморочка, июль, пахнущий кукурузным рыльцем, спертый дух плацкартного вагона, конкурс на филологическом факультете Средновского университета. Мать дала ему с собой десять зеленых трешек и полуметровый сплющенный рулет с начинкой из варенья, быстро засохший, но более двух недель заменявший абитуриенту Сидельникову завтраки и ужины. Двадцать первого августа он оставил в деканате расписку с обязательством явиться первого сентября для отправки в колхоз на уборку лука, наскоро собрал полегчавшую без рулета сумку и через шестнадцать часов немилосердной тряски уже в общем вагоне вернулся домой.

Он привез матери в подарок зарубежный детектив, купленный у пьянчужки на вокзале, а Розе — большое увеличительное стекло, о котором она давно просила и которым никогда не воспользуется. Потому что спустя двое суток в восемь утра соседка Татьяна, войдя в комнату Розы, обнаружит ее лежащей на полу ничком.

Вот этим днем, когда Сидельникову сказали по телефону слово “умерла” и он бежал через весь город к Розе, превозмогая колотье в боку, но не позволяя себе даже минутного ожидания трамвая, словно что–то еще могло зависеть от лишней минуты, от его безумной спешки, — вот этим днем можно датировать начало новой эры в их отношениях, неспособных прерваться, в отношениях двух живых, а затем — живого и умершей.

На углу проспекта Ленина и улицы Нефтяников он стал замедляться, поскольку вдруг почувствовал, что не готов. То есть даже если он и осознал в малой степени услышанное по телефону, для него это не означало исчезновения Розы. Казалось, в ее вечной комнате, и без того тесной, добавилась громоздкая неопрятная вещь, называемая смертью, которую теперь надо мало–помалу обживать. Но к встрече с мертвой Розой он готов не был.

Комната оказалась пуста. Лишь возле кушетки ровненько стояли тапочки. Без стука вошла Татьяна широким, распорядительным шагом, за ней следом — хлюпающая носом Оля.

— Насчет похорон, скажи матери, я все договорюсь. Проводим Розу Валентиновну по–людски. И поминки тоже...

Татьяна открыла Розин платяной шкаф (чего Сидельников ни разу в жизни себе не позволял), порывшись, достала коричневый зимний платок и завесила зеркало на стене.

— Она же ведь, знаешь, эту комнату нам оставила, так что... — Соседка смолкла, подождала то ли возражений, то ли благодарности и вышла.

— Ей вчера лучше стало, — сказала Оля. — Вечером с нами на кухне посидела, покушала. А утром заходим, и вот... прямо лицом на полу.

— А где Роза? — тихо спросил Сидельников, словно до этого речь шла о ком–то другом.

— Увезли в морг.

Ольга заплакала.

Ему захотелось курить. И лишь когда, осилив тугой шпингалет, Сидельников вытянул на себя оконную раму и достал сигарету, он вдруг понял, что теперь здесь курить можно, потому как Розы уже нет.

...Обтянутый красным сатином нищенский гроб стоял посреди двора на двух табуретках. Роза лежала в легкой косынке, со светлым и почему–то мокрым лицом, как будто она только что умылась и не успела утереться. Рядом с Сидельниковым переминался с ноги на ногу отец, прилетевший накануне. Мать не пришла на похороны. Соседки шептались и вздыхали. Поодаль молчали два незнакомых старика в темных костюмах. Тут же маялся поникший, совсем облысевший Иннокентий. Одна старушка вдруг заголосила — как–то очень звонко и музыкально, но, никем не поддержанная, сразу стихла.

Задним ходом подполз грузовичок с опущенным бортом. Шофер и его напарник ловко задвинули гроб в кузов, между низенькими скамейками, и позвали: “Давайте кто–нибудь!..” Сидельников полез через борт, поближе к Розе. Отец, тоже забравшись в кузов, сел в дальнем углу. Остальные пошли к автобусу с надписью “Заказной”. Когда обе машины медленно тронулись, послышался отчаянный вскрик: “Подождите!” Откуда–то сбоку, из–за дома, выскочила рыжая Лида со стеклянной банкой, из которой торчал цветок, очевидно сорванный с уличной клумбы. Никто, в общем, и не торопился, но Лида, расплескивая воду, летела как на последний поезд для беженцев. Обогнав грузовик, она перешла на торжественный шаг и так вот вышагивала наподобие почетного караула во главе процессии, неся банку с цветком впереди себя, до тех пор, пока шофер не вырулил на пыльную Магаданскую, где похоронная скорость была уже неуместна.

Почти сорок минут ехали до кладбища — за город, в степь, и все это время Роза доброжелательно и спокойно смотрела на Сидельникова закрытыми глазами. Даже когда машину страшно встряхивало на ухабах, гроб взлетал до уровня бортов и Сидельников, навалившись вперед, придавливал обеими руками ее предплечья и тонкие колени, накрытые застиранной простыней, Роза была все так же спокойна. Он не мог оторвать взгляда от ее огромных темных век и молодых губ, словно бы готовых улыбнуться.

Было жарко и ветрено. Степь разморенно покачивалась. Кладбище издали напоминало обезлюдевший табор. Оставалось ехать совсем недолго, но у грузовика вдруг заглох мотор. В полной тишине шофер чертыхался, загородившись поднятым капотом. Все молча ждали, и Роза тоже тихо ждала. Она казалась более живой и теплой, чем отец, чью безучастную скорбь можно было спутать с выражением крайнего недовольства...

Наконец доехали. Среди обветренных до блеска памятников и сухонькой травы Сидельникова поразила неопрятность глиняной ямы, в которой им предстояло оставить Розу.

Здесь распоряжались, покрикивая, два надменных могильщика:

— Подходите!.. Прощайтесь!.. Развяжите ей руки... Ноги тоже! Подверните простынь. Все, закрываем... Взяли... Отойди, бабка...

Закапывая, прервались на перекур. Сидельников взял лопату и сам стал закидывать яму. В стороне от всех сдавленно плакал Иннокентий.

После того как пирамидка с железной звездой заняла свое место на зыбком холмике, все еще немного постояли и пошли назад к автобусу с чувством правильно выполненной работы.

Соседки переговаривались облегченными голосами. Старики в костюмах сохраняли чопорность. “Кто это может быть? — подумал Сидельников. — Поклонники вроде Иннокентия или бывшие коллеги? А где она работала? Кем она вообще была?” И тут он сделал возвратное движение всем корпусом, как человек, забывший спросить нечто важное у того, с кем только что простился наспех, или как вышедший из дома без ключа... Повернулся и замер, один на один со свежей могилой.

Потом вместе с мужиками он мыл горящие от лопаты руки в тугой струе из колонки и курил чужой “Беломорканал”, ловя на себе неприязненные взгляды отца, уже сидящего в автобусе. Отец еще никогда не видел Сидельникова таким взрослым, курящим...

У поминального стола в Розиной комнате Татьяна разливала по тарелкам суп с лапшой и говорила вернувшимся с кладбища: “Заходите, рассаживайтесь”. И Сидельникову с отцом она тоже сказала:

— Заходите!

Сидельников примостился в углу стола на пришлой табуретке. Он втолкнул в горло полстакана водки, суп есть не смог и потом не знал, куда бы незаметно задвинуть полную тарелку. Напротив него отец решал эту же проблему со своим стаканом — он только смочил губы для вида. Сидельников терпеливо настроился на длинное застолье, но вскоре все дружно встали, кроме Лиды, которая попросила добавки.

Позанимавшись, как положено, смертью, отдав ей должное, все разбредались, чтобы жить дальше. Отец улетал предстоящей ночью.

Улица Нефтяников уже начисто не помнила ни о каком Шкирятове. После полутора кварталов молчания отец бодро начал:

— Значит, ты теперь студент?

— А, ну да... — Сидельников был рассеян и совершенно пьян.

— Мама на тебя жалуется, что ты грубишь, не слушаешься.

Внезапно Сидельникова затошнило — он еле успел отбежать за угол. Отец, морщась, поглядывал на часы.

— ...Так почему с мамой не ладишь?

— Пусть не унижает, — прокашлял Сидельников, чувствуя себя детсадовским ябедой.

У трамвайной остановки он спохватился:

— Можно мне с тобой в аэропорт?

— Не надо. Поздно уже будет.

Сухо расставшись с отцом, прямо от остановки он вернулся, надеясь в последний раз переночевать у Розы. Татьяна разрешила с легким недоумением. Комната, уже убранная, делала вид, что здесь не было поминок, а до этого никто не лежал на полу ничком. Все выглядело невинно, лишь одну из двух тапочек в толкотне запнули за кушетку.

Он не нашел простыни и застелил матрас на железной кровати пододеяльником. Стремительно темнело, в окно стали вторгаться мотыльки. Сидельников потушил свет, разделся догола и лег, накрывшись ветхим колючим одеялом. В темноте возле окна сразу проступило нечто вроде слепого пятна — непроглядно черного. Понадобилось привстать, чтобы чернота приняла форму зеркала, занавешенного платком.

Зачем это делают? Ему говорили: в зеркале что–то может задержаться. Душа покойника? Или отраженная смерть? Если есть в этом обычае хоть какой–то самый слабый резон, то надо прямо сейчас... Он подошел к зеркалу и сдернул платок. Пыльное тельце бабочки ударило по лицу. Диковато глянул взлохмаченный голый субъект с блестящими глазами.

Приноравливаясь к молчанию комнаты, потерявшей хозяйку, к ночному дыханию августа за окном, Сидельников пытался если не измерить, то прочувствовать кромешные последствия ухода Розы. Но после долгих вслушиваний, уже около полуночи, он вдруг стал осознавать, что кромешности нет и в помине. То есть это только его, сидельниковская, душа была потрясена случившимся, а все вокруг пребывало в покое настолько полновесном, словно бы некая мировая чаша сохранила себя в целости, без малейшего изъятия, не расплескав ни капли, и скорее даже чем–то пополнилась...

Над затихающим хором цикад и лепетом деревьев, над сонными вздохами города — поверх всего — можно было расслышать океанскую работу каких–то колоссальных легких, которая удивительным образом совпадала по ритму с ровным дыханием согнутого в зародышевой позе, почти уже спящего Сидельникова.

Перед тем как уснуть, он не забыл посильнее зажмурить глаза, чтобы удостовериться, продолжают ли свою быструю таинственную жизнь крохотные существа, видимые только с изнанки глаза, под закрытыми веками.

Они продолжали как ни в чем не бывало.





ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Из деревни он сразу отправил письмо Лоре, сопроводив нетерпеливые грустные слова картинкой с надписью: “Со мною вот что происходит”. На рисунке чернело под мелким дождем луковое поле, где насекомые фигурки студентов, груженные мешками, неуклонно брели к одной большой цели — тракторному прицепу, увязшему в колее. Ответа Сидельников не дождался — ни на это письмо, ни на два последующих.

Хозяйка дома, в котором его поселили, сырая крупная женщина неясного возраста, взирала с уважением на сидельниковскую эпистолярную активность, а затем, посетовав на сломанные очки, попросила написать письмо от ее имени.

“Здравствуй, моя старшая дочь Людмила и твой муж Вячеслав!..” — писал Сидельников под громкую диктовку.

— Во первых строках письма сообщаю, что мы живем хорошо. Ноги у меня болят. А несмотря, что перед дождями картошку не убрали, в доме не у шубы рукав, твой младший брат Николай лежит на печи и сцыт...

— Не ври, я только один раз, — вяло возразил присутствующий здесь же Николай.

“...лежит на печи и писяет под себя (один раз)”, — начертал Сидельников с уверенностью опытного редактора.

Сельская жизнь наводила на него тоскливый ужас. И не столько потому, что все вокруг утопало в жирной грязи, — к ней Сидельников почти привык: при каждом шаге от дома до работы и уже на поле приходилось выкорчевывать ноги, как тяжеленные пни, и каждый новый шаг встречала новая трясина, то левая, то правая... Но даже во сне он помнил, что скоро уедет отсюда. А в лицах деревенских жителей, особенно немолодых, в их фигурах и чавкающей походке угадывалась пожизненная приговоренность к этому месту, которое стыдно не любить, поскольку — родина.

Когда небо ненадолго прояснялось, луковое поле становилось подобием пляжа — первокурсницы стягивали с себя свитера и блистали цветными купальниками. В месиве первобытной грязи нарядно раздетые девочки казались еще более нарядными и раздетыми.

Ребята — их, кроме Сидельникова, было трое — все без исключения сочиняли стихи, которыми при любой возможности зачитывали друг друга до потемнения в глазах:

Зачем не пьешь с бородачами
И песен наших не поешь?

Пили на самом деле неумело, но усердно. Однажды Сидельников принял участие в мероприятии, которое затеял Беслан, сын кавказского прокурора. (Знакомясь, он так и представлялся: “Беслан, сын прокурора”.) Купленное впрок вино “Агдам” прятали, как партизанскую взрывчатку. Когда стемнело, на краю поля развели костер. Две приглашенные девицы Сидельникову показались необыкновенно красивыми. Они деловито расстелили на земле целлофан и разложили принесенные помидоры. Все четверо были как–то неестественно оживлены, но не знали, за что пить. Сын прокурора каждую фразу начинал со слов: “У нас в горах...” Сидельников молчал. Плодово–ягодный “Агдам” горчил, как пережженный сахар.

Высокая девушка Наташа загадочно улыбалась Сидельникову, не забывая руководить маленькой худой Любочкой. Она бросила распалившемуся Беслану: “Не хватай меня за глупости!” А когда Любочка положила Сидельникову на плечо мятную головку, Наташа подозвала подругу и демонстративно громким шепотом спросила: “Ты помнишь, что у нас сегодня месячные?”

Ночью Сидельникову приснилась Роза. Был разговор, легкий, ни о чем. Но смущал и пугал платок у нее на голове, повязанный задом наперед, полностью занавешивающий лицо, словно это не лицо, а затылок. Сидельников спросил, зачем она так надела.

— Тебе лучше не видеть, как я сейчас выгляжу.

Еще поговорили о чем–то незначительном, и она сказала безо всякой связи:

— Зато я теперь знаю о тебе все. Ты только не бойся ничего, ничего не бойся.

К середине месяца погода вроде бы одумалась, посветлела, и тут же странным образом захирели полевые работы. Детина из комитета комсомола, всегда с засученными рукавами, но не вынимающий рук из карманов, перестал подзуживать и подгонять. Потом сломался трактор. Сидельникову два раза доверили лошадь с телегой, и он, абсолютно счастливый по причине полного взаимопонимания с понурой клячей, изумлялся ненужности вожжей. В пределах видимости пункта назначения он начинал мысленно репетировать командную интонацию для слова “тпрру–у!”, но испытанный скакун сам останавливался в точности там, где надо. На третий раз конюх был не в духе и оставил Сидельникова ни с чем, пробурчав что–то в том смысле, что лошадь сломалась тоже, как и трактор. Теперь можно было хоть целыми днями лежать на спине, лицом к лицу с сентябрьским небом, не выражающим ничего, кроме бесприютности.

Закрывая глаза, он видел Розу, лежащую сейчас вот так же — на спине, только без всякого неба, под двумя метрами глины и доской, обтянутой красным сатином, но в его снах она была живой и улыбчивой, почти не говорила и всем своим поведением давала Сидельникову понять, что горевать, в сущности, не о чем, все правильно. Так что он пробуждался приободренный и если на задворках промозглого утра натыкался памятью на недавние похороны, то они представали необъяснимой оплошностью, не имеющей автора.

Вскоре кому–то из первокурсников пришло в голову обратиться к детине из комитета комсомола с интимным признанием о симптомах дизентерии. Обратившийся прятал глаза, стыдливо кусал заусенцы и был отпущен из колхоза на все четыре стороны. Заболевание мгновенно приобрело повальный характер. Девятой жертвой этой эпидемии пал Сидельников.

...В городе ранняя осень еще как бы соблюдала приличия, прежде чем рухнуть лицом в собственную грязь. Юному провинциалу было неинтересно обживать квадратные метры на подступах к общежитской койке — его тянули как минимум проспекты и скверы. Ему нравилось просто стоять на остановках, где о любом подошедшем трамвае или троллейбусе он мог на равных основаниях подумать: “это мой” или “это не мой”, поскольку не существовало ни единого адреса, где бы его ждали. То, как вообще возникают подобные адреса, ему представлялось теперь главной загадкой природы.

Сам не зная зачем, он входил в парикмахерскую, называющую себя салоном, но пахнущую банно–прачечным комбинатом, и занимал очередь, хотя стричься не собирался. Из–за приоткрытой двери “дамского зала”, из его зеркального нутра высокомерно глядела молодая распаренная императрица в белой чалме, и было видно, как под ее престолом круглая нога в дымчатом чулке извлекает себя из высокой туфли и маленькой полупрозрачной пяткой чешется о другую ногу. “Скажете, что я за вами?” — спрашивал некий дворянин. “Разумеется”, — учтиво отвечал Сидельников, как видно, уже включенный во взаимоотношения высшего света.

Этот город, основанный чуть позже Санкт–Петербурга, поначалу грешил туповатым подражанием северной столице, как старшей сестре, даже рифмовался с ней по именам. Однако через пару веков, во времена еще более жесткие, наплевал на всякое фамильное сходство, сменил имя и после недолгих левых увлечений пошел кремнистым, но прямым путем к военно–индустриальному классицизму. На фронтонах домов культуры напряженно громоздились рабочие, солдаты и матросы с выражением такой угрожающей правоты, что Сидельников, проходя под их каменными взглядами, чувствовал себя неправильным и виноватым.

На этих улицах, под приглядом официальных вывесок, он стал испытывать что–то вроде страха разоблачения, правда, плохо себе представлял, что именно следует скрывать. Почему–то он вдруг с тревогой вспомнил Мехрина, которого видел–то всего единожды и до сих пор ни разу не вспоминал. Чудилось, что весь город подчинен таким же утесам в шляпах. Впрочем, едва ли не равноценным утешением служили два теплых беляша в промасленной бумажке, купленных на улице и съеденных в извинительной близости к жестяному лотку с этим яством. Таким был обед. Поужинать он, как правило, забывал.

Ему повезло с местом в общежитии: всех рассовали по шестиместным комнатам, а Сидельникову досталась двухместная, на пару с Геной Штраусенко, общежитским вахтером, похожим на пастуха и барана в одном лице.

— Значит, так, — сказал Штраусенко с деланной суровостью. — Будем жить обоюдно. Я вожу кого хочу, а ты водишь кого хочешь. В чужой монастырь... сам знаешь... Согласен?

Сидельников не возражал и приготовился быть живым свидетелем дикого разврата. На самом же деле скрытой драмой двадцативосьмилетнего Штраусенко было полное небрежение со стороны девушек и женщин, которых все никак не прельщала баранья внешность вахтера и его пастушьи манеры, отточенные в единоборстве со студенческим стадом.

По ночам Сидельникова будили странные визгливые звуки, издаваемые кроватью соседа. В темноте казалось, что Гена безуспешно пытается распилить панцирную сетку...

Когда же к Сидельникову стали забегать сокурсницы — за конспектом или за сигареткой, — Штраусенко решил, что имеет дело с дамским любимцем, и завел новый разговор:

— Так, значит. У тебя девок много? Много. Ты возьми какую–нибудь— договорись насчет меня. Понял?

— Нет, — ответил Сидельников, — не понял. Я к тебе сутенером не нанимался.

— Ну, значит, тебе здесь не жить, — подытожил Штраусенко и ушел на трудовую вахту.





ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Должно быть, Роза не слишком нуждалась в повседневной памяти по себе и ей хватало сидельниковских снов, куда она входила беспрепятственно, просто так — побыть, повидаться, обнадежить присутствием. И постепенно так раскладывались роли, будто он — рисковый десантник — всякий миг на грани подвига или бедствия, нуждается в особой страховке, а с ней–то, Розой, как раз все в порядке.

На занятиях в университете Сидельникову порой казалось, что он сходит с ума. Его попеременно одолевали страх и приступы смеха. Страшно было, например, встречаться взглядами с факультетским начальством, которое могло в любой момент заподозрить, что он не тот, за кого себя выдает, и вышибить двурушника на улицу, где он сможет наконец без помех опознать и выслушать себя натурального... Матери, конечно, сообщать ничего не будет — по крайней мере до ухода в армию. Но в поисках свободной вокзальной скамейки для ночлега (ведь из общежития тоже вышибут) он вряд ли станет сожалеть о своем идиотском смехе на лекциях декана.

Декан по фамилии Кульков, ответственный за русско–советскую литературу, в целях наглядности рисовал мелом на доске лестницу писательских дарований, похожую на спортивный пьедестал почета. Высшую, чемпионскую, ступеньку там занимал Горький, а в самом низу пресмыкался Бунин, недописанный, поскольку на него не хватило мела.

Кулькова сильно беспокоил поэт Блок.

— Вы понимаете, — говорил он пылко, — вот эти вот стихи–то о Прекрасной Даме, они же сочинялися только в период времени до свадьбы! Акогда Алексан Саныч и Любовь Дмитриевна уже, так сказать... — Кульков искал слово поточнее, медленно сближая указательные пальцы, — уже, так сказать, присовокупилися, вот тут он, сами понимаете, и перестал...

Сидельников прятался носом в ладонь и, рискуя задохнуться, чихал и кашлял одновременно. Он оглядывался на сокурсников — все слушали с должным неравнодушием, никто не смеялся.

В портфеле у Сидельникова лежал “Архипелаг ГУЛАГ” — у кого–то позаимствованная бледная ксерокопия. Можно было не сомневаться, что, если бы этот вопиющий факт дошел до Кулькова, Сидельникову пришлось бы опознавать и выслушивать себя уже не на улицах, а в соответствующих кабинетах. (Кто бы мог предвидеть безумные времена, когда декан Кульков распахнет свои пылкие полномочия и на антисоветскую литературу, написав целую монографию о Солженицыне, которую, впрочем, неблагодарные современники почти не заметят...)

Сидельникова стали узнавать на переговорном пункте, куда он первое время ходил чуть ли не каждый вечер звонить Лоре. Даже не ходил — он бегал туда, как раненый новобранец в травмопункт на перевязку. Предварительно всякий раз в ход шли сложные математические операции по вычислению некой дроби, где хрупкий числитель — карманная наличность — рассыпался прямо на глазах, а знаменатель распухал, вбирая в себя условные беляши, на которые так или иначе еще придется потратиться, и телефонные минуты, которых Сидельникову всегда было мало. “Алло! — кричал он, дорвавшись до ее голоса. — Это я!” Но Лора отвечала сдержанно. Настолько холодно и сдержанно, что с трудом выгаданные минутные отрезки некуда было девать, равно как и его радость. Уже через полминуты оказывалось, что говорить как бы и не о чем. И Сидельников плелся назад в общежитие, ненавидя телефонную связь как таковую, Капусту, наверняка мешающую Лоре говорить по–человечески, а главное — собственную телячью радость. “Заткнись! Умри!” — твердил он кому–то внутри себя, кому–то желторотому, угнездившемуся в солнечном сплетении. Предстояло привыкнуть к тому, что однажды подаренное любовью навсегда может быть с легкостью отнято без объяснения причин.

Общежитие населяли провинциалы. В глазах своих провинциальных родственников, друзей и знакомых они выглядели везунами, совершившими смелый рывок в настоящую большую жизнь, вроде той, что показывают по телевидению. Настоящая жизнь в общежитии начиналась поздними вечерами, ближе к ночи, когда уже не работала ни одна торговая точка, а всем хотелось есть, пить, курить и общаться. По узким коридорам пяти этажей, словно по сельским улицам, прогуливались в шлепанцах, цветастых халатах, тренировочных штанах. Самые безбытные заглядывали в комнаты к более запасливым и как можно непринужденней выпрашивали чего–нибудь пожевать или покурить. Те, кто кучковался вокруг закопченного чайника или бутылки, вызывали зависть. Обращали на себя внимание совсем уж неприкаянные общежитские сироты — эти не смешивались ни с одной компанией, но были рады прислониться к любому застолью. Вуказанном смысле обшарпанная штраусенковская комната представляла собой Эльдорадо — здесь выпивали пять–шесть вечеров в неделю. Штраусенко заметно гордился тем, что к нему едут и едут приятели со всех концов города. Но, по наблюдениям Сидельникова, штраусенковские гости лишь использовали эту жилплощадь в качестве посадочного места для распития добытых жидкостей, а присутствие хозяина вынужденно терпели как убогую закуску типа черствого плавленого сырка.

Среди общежитских сирот особо выделялась беззубая Надя, которая, конечно, никакой сиротой себя не числила, а, наоборот, беззастенчиво блистала внешностью итальянской кинозвезды и соответствующими нарядами — то длиннющими, до пола, то чересчур короткими, но непременно облегающими, с блестками и полуголой грудью. Неполнота и разнокалиберность передних зубов Надиной красоте не вредили. Однако от нее обычно шарахались и держались подальше, как от заразной или неблагонадежной, возможно, потому, что Надю по загадочным причинам исключили с четвертого курса и она обитала в общежитии нелегально, на птичьих правах.

Сидельникову Надя, прикуривая, сказала малопонятную лестную фразу:

— Вы мне, наверно, понравитесь. Какой–то немного прустовский.

Он смутился и нечаянно уткнулся взглядом в ее ноги, напоминающие о породистых лошадях. Рядом с Надей казалось, что находишься за кулисами цирка или в гримуборной балерины.

Обычно она являлась в штраусенковское Эльдорадо на исходе первой бутылки и небрежно допивала остаток, если бутылка была только одна. Если несколько — сперва отказывалась пить, потом соглашалась и в любом случае пила мало, но досиживала до конца. Исходя из этого Штраусенко за глаза называл ее халявщицей, а в присутствии гостей обращался как с надоевшей любовницей, видимо уверенный, что так оно и будет со временем: куда она денется, раз приходит почти каждый вечер и сидит? Надя сносила такое обращение с удивительной кротостью, то есть как бы не замечала.

После разговора о девках и сутенерах Штраусенко перестал приглашать Сидельникова за стол. Отлученный от пиршеств был этому только рад, потому что устал засыпать с пьяной головой. Теперь, невзирая на застолья, он лежал на своей койке поверх одеяла и читал книжки. Когда сосед заступал на вахту, Сидельников пользовался незанятым столом. В такие вечера беззубая Надя заходила тоже, минут на пять — перекурить и задать пару нескромных вопросов. К примеру, она возникала на пороге в огромном ореоле блестящих черных локонов (хотя накануне волосы были гладкими, цвета каштана), вздымала всю эту роскошь обеими руками над собой и спрашивала:

— Как вам мой новый образ?

— Очень, — отвечал Сидельников исчерпывающе.

Сейчас она была похожа на герцогиню Альбу из недавно виденного фильма “Гойя”. С поднятием рук обнажались подмышки — неправдоподобно гладкая белизна.

— А что лучше всего? — уточняла Надя.

— Подмышки, — признавался Сидельников.

— Напрасно вы так индифферентны, молодой человек, — укоряла Надя, прежде чем уйти.

— Ладно, я исправлюсь, — глухо бормотал он.





ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Эту пару, с трудом вошедшую в трамвай, выделяла среди пассажиров старательная отгороженность от всех — как будто им пришлось вынести из своего закутка кусочек запертого пространства и перемещать его, словно тайную колыбельку, сквозь уличные и трамвайные толпы, храня от столкновений. Примерно так же везут в людном общественном транспорте хрусткий дорогой букет или сломанную руку — так они предпочитали себя везти. На самом же деле они топорщились, торчали, задевая все и вся.

Двое, мальчик и старуха, протиснулись к свободному сиденью — он сразу сел, она встала рядом. Мальчику было лет шесть или семь. Бессмысленно полуоткрытый рот, сплющенная переносица, красноватые складки возле поросячьих глазок — хватало беглого взгляда, чтобы узнать так называемого дауна. Старуха, похожая на высохшую травину, тянула к его лицу платок, пытаясь что–то вытереть. Но мальчик, отмахиваясь, звучно бил ее по руке пухлой недоразвитой пятерней. Он вообще держался как наследный принц: вокруг суматошились подданные со своими низменными нуждами — торопливо набивались в вагон, таща какие–то сумки, забрызганные осенней грязью; а ему ничего не оставалось — лишь скорбно взирать на доставшуюся державу, далекую от совершенства.

Сидельников, зажатый в толпе, неотрывно смотрел на дауненка и поражался — в его поросячьем личике и впрямь читалось почти королевское величие, даже спесь. И вдруг до Сидельникова дошло самоочевидное: настоящее и будущее этого мальчика, его защита, его страна и все его подданные — все сосредоточено в одной тощей согнутой старухе, еле стоящей на ногах.

Сойдя на незнакомой остановке, Сидельников добрел до куста на обочине и остановился. Он забыл, куда ехал, его трясло. Сейчас ему нужна была только Роза — окружающий мир состоял из ее отсутствия. Запрещенное желторотое существо исступленно колотилось в зарослях солнечного сплетения, заставляя все тело дрожать. И по этим, как ему казалось, отвратительно стыдным признакам он понял, что плачет. Не проронив ни намека на слезу возле ее гроба и могилы — здесь, в чужом городе, он наконец оплакивал Розу, так и не дожившую до его любви.

Роза, кажется, не обратила внимания на происшедшее. Она продолжала посещать его сны, но говорила с ним так же мало, как и при жизни. Авозможно, к утру ее слова просто забывались. За три недели Сидельников припомнил одну фразу, которую она повторила дважды, — что лучше бы ему переселиться в другую комнату. Но он успел привыкнуть к двухместной конурке и соболезновал тем, кто живет вшестером.

Гости с бутылками набегали то чаще, то реже. Пронзительный аромат Надиных духов почти не выветривался из Эльдорадо. Однажды в отсутствие Штраусенко, когда Сидельников только что стер липкие пятна со стола и разложил конспекты по английскому, Надя предстала перед ним коротко стриженной блондинкой в чем–то вроде скользкой ночной рубашки.

— Геннадий на вахте? Это хорошо.

Она вдруг повернула ключ в двери и расслабленной походкой манекенщицы подошла к Сидельникову. На него пахнуло пудрой, вином и сладковатым потом. Пока он тупо соотносил права зрителя с обязанностями джентльмена, аттракцион успел начаться.

Так и не вставший со стула, он пребывал в идиотическом сомнении — можно ли ему смотреть, как Надя, разувшись, нетерпеливым извилистым движением задирает повыше тесный черный шелк, высвобождая из–под него голые бедра, разводит ноги в балетно–цирковой растяжке и, не отрывая широко расставленных ступней от пола, натягивает себя, как влажную перчатку, на горячего истукана, которого она минутой раньше извлекла на свет и по–быстрому сердито обласкала.

Сидельников мысленно сравнил себя со спортивным снарядом, пригодившимся для захватывающего гимнастического упражнения. Никто из них не произнес ни слова. Сцену озвучивали только ритмичное дыхание гимнастки и звонкое чмоканье соприкасающихся тел.

Стук в дверь здесь был явно излишним. Но стучали по–хозяйски громко — стало быть, возвратился Штраусенко. Действующие лица сделали вид, что временно оглохли. Вахтер еще немного потарабанил, в сердцах крикнул: “Твою мать!..” — и куда–то убрался. Через минуту ушла Надя, сказав на прощанье:

— Вы не поверите, но вы мне уже понравились.

Сидельников не знал, куда девать себя. Бочком, как диверсант, он прокрался по коридору в душевую и встал под воду. Состояние было одновременно вкусным и тошнотворным.

...На следующий вечер Штраусенко принимал очередных гостей. К половине первого ночи диспозиция была такая. Возле стола — хозяин, вдохновленный портвейном, Надя с недопитым стаканом, один гость, блаженно сползающий со стула в никуда, и второй — с байроническою думой и бородавкой на челе. На койке — Сидельников с только что купленной книжкой стихов.

Разговор происходил следующий.

Штраусенко (игриво):

— Надька, тебе денег надо?

Надя (глядя в стакан):

— Надо.

— А ты б Сереге за сколько дала?

Серега, ненадолго переставая сползать:

— Сколько–сколько?

Надя (Сидельникову):

— Вы, кажется, стихи читаете?

Байрон с бородавкой (мрачно):

— Ну ты динамистка!

— А какие стихи — не секрет?

— Да так...

— Прочтите, пожалуйста, — только мне.

Штраусенко (театрально):

— Многим ты садилась на колени...

— Штраус, — попросила Надя, — рот закрой.

— Чё ты мне рот затыкаешь! Ходит тут каждый день, пьет на халяву да еще умную рожу корчит...

Надя осторожно поставила стакан.

— А ты что, на свои деньги пьешь? — спросил Сидельников.

— Вот сука! — мрачно заметил Байрон непонятно о ком.

— Халявщица. Вкалывать вон иди. Лишних зубов много осталось — сейчас пересчитаем.

— Ты, что ли, считать будешь? — спросил Сидельников.

— Ну и сука! — повторил Байрон и невзначай шлепнул вахтера по лицу. Тот не обратил внимания.

— У меня с такими шлюхами делов на два счета. Раз — и на матрас!

— Гляди–ка, дрессированный баран — до двух считать умеет, — проговорил Сидельников, задыхаясь от внезапной злости.

— Пойдем выйдем? — не очень решительно предложил Штраусенко.

Но Сидельников уже встал с койки и обувался. Ему никогда еще так сильно не хотелось драться. “Пусть, пусть он только начнет первым — я его не пожалею”.

Они остановились выжидающе в слепой кишке пустующего ночного коридора. Уловка вахтера была простой донельзя. Помедлив, он бросил дураковатый взгляд поверх сидельниковского плеча, Сидельников оглянулся — и в ту же секунду получил беспощадный удар по носовому хрящу, сопровождаемый тонким звоном вроде сломанной льдинки и горячим кровяным духом. Совершенно ослепший, он всадил кулаки несколько раз то в изменнический воздух, то в щетинистую невидимую морду, а потом, услышав топот убегающего Штраусенко, сел на пол коленями врозь, наклоняя голову, чтобы не мешать выливаться красному соленому ручью.





ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Лейтенанта милиции, прилипшего к Сидельникову в приемном покое Первой городской больницы, интересовало только одно: кто из участников драки был пьян, кто — нет. Привезенный на “скорой” отвечал неохотно, а к концу допроса попытался использовать “товарища майора” в качестве зеркала, чтобы узнать точное местонахождение сломанного носа.

— Конкретно под вашим левым глазом, — ответил повышенный в звании.

Всю оставшуюся ночь Сидельникова гоняли с первого этажа на четвертый (“Идите на рентген”), с четвертого на первый (“Ожидайте внизу”) и снова на четвертый (“Принесите снимок”). Сперва снимок не удался, потом удался, но потеряли какую–то важную карточку, и так далее.

При очередном восхождении, где–то между первым и четвертым этажами, Сидельников прикорнул виском к холодным деревянным перилам и попробовал уснуть. Но тут из мрака прилетела девушка в белом и закричала: “Что вы ходите, больной! Вам вообще нельзя ходить!” Его свалили на каталку и повезли в операционную. Последнее, что он запомнил из той ночи, — доверительный разговор с хирургом, задавшим странный вопрос:

— Ну что, руки связывать будем?

— Зачем?

— Будет сильно больно, а наркоза не будет.

— А так — для чего?

— Чтобы нос прямой был.

— Не надо связывать.

...Вечером в больницу неожиданно пришел Беслан, сын прокурора.

— Штраус предлагает тебе деньги. Четыреста рублей.

— За что?

— Он боится, ты его посадишь. У нас, например, в горах...

— Да пошел он знаешь куда!..

На другой день предлагаемая сумма выросла до полтысячи.

Глаза Беслана сияли:

— Ты представь, да, — пятьсот рублей сразу!

Сидельников попробовал нецензурно выругаться, но запнулся — забыл порядок слов, принятый в таких случаях.

— Что ему передать? Сколько хочешь?

— Пусть ищет мне место в другой комнате, я с ним жить не буду.

Он написал коротенькое письмо матери, потратив на него целый час (“У меня все хорошо, учусь, не болею...”), а затем часа два лежал, пялясь в потолок, изукрашенный лепниной, усматривая подозрительную связь между грозными потолочными излишествами и неправильностью своей жизни. То, что на каком–то отрезке она искривилась в ошибочную сторону, Сидельникову было очевидно, однако ему никак не удавалось нащупать след самой погрешности...

Отлежавшись, он принялся исследовать больницу, где ему предстояло коротать не одну неделю. Все в ней подавляло огромностью и неуютом: лестничные марши, коридоры, закоулки, пыльные растения в кадках, оконные проемы и сквозняки. Люди здесь не жили, а мучительно пережидали прогал во времени, словно в тюрьме или на вокзале, который мог стать и конечным пунктом. Все ждали “обходов”, “посещений” и “передач” — самые волнующие слова. Взопревшие посетители грудились в загончике на первом этаже в позах провожающих–встречающих, держа наготове мешочки, банки, сетки, чтобы в удобный момент впихнуть их случайному курьеру из числа отъезжающих, которые шныряли где попало в пижамах и шлепанцах на босу ногу (“Мужчина, вы с какого этажа? Будьте добры...”).

Сидельникова не посещал никто. Но он систематически спускался к загончику и вглядывался в лица толпящихся, притворяясь, что кого–то ищет, а уходил со свертками в роли курьера.

Как–то перед ужином Сидельников разведал на первом этаже узкий проход в нише под лестницей, которого раньше не замечал. За неприметной дверью начинался низкий мрачноватый коридорчик, обшитый досками. В наклоне деревянного пола угадывался равномерный спуск. Сидельников прошел не менее сорока метров — подземный ход все длился. После еще полутора сотен неуверенных шагов он вдруг сообразил, что находится уже очень далеко от больницы, и попробовал осмотреть себя посторонними глазами: несвежий бинт вместо лица, арестантская пижама, драные казенные тапки — беглый каторжник, готовый ко всему.

Подземный коридор внезапно закончился грязной, с потеками, тупиковой стеной, которую Сидельников узрел метров за десять. Слева от стены виднелся темный дверной проем. Несмотря на боязливую вкрадчивость последних двадцати шагов, он чуть не споткнулся о босую женскую ступню. Прямо у его ног на полу лежала распластанная в откровенной позе молодая женщина, совершенно голая, с кровавой дырой в низу живота. Сидельников отпрянул, с трудом перевел дыхание и снова заглянул за косяк. Мертвое тело казалось томным и теплым, словно только что из постели. В глубине комнаты, похожей на чулан, лежал еще один труп, девочки–подростка, — скелетик, обтянутый сиреневатой гусиной кожей.

Обратно он почти бежал, боясь повстречать кого–нибудь живого. Посетители все так же толклись в загончике, не подозревая ни о чем. В столовой гремели посудой и вяло доедали водянистую кашу. И поразительней всего была одновременность наблюдаемых процессов: вот ЭТИ сидят здесь, ТЕ — лежат там. Больничный замок чинно высился над своим трупным подземельем, опираясь на него, как на единственно возможный, законный фундамент.

...В больнице почти не было возможностей для уединения, поэтому Сидельников неожиданно полюбил дневной сон, куда он уходил, как на свободную территорию, не замусоренную лишними словами и взглядами. У него даже сочинилась теория о том, зачем вообще человеку надобно спать, — как минимум затем, чтобы регулярно оставаться наедине с самим собой, выслушивать и накапливать себя. Без этого он может быть просто растащен на куски будничными впечатлениями и разговорами.

— К вам пришли. Какая–то артистка... — В глазах медсестры впервые просвечивало любопытство.

Отыскать артистку в многолюдном коридоре было легко. Надя прохаживалась, как на подиуме, демонстрируя свои несравненные ноги, короткое самодельное манто и вопиющий макияж. Ее сразу привела в восторг сидельниковская бинтовая маска.

— О! Мистер Икс! — вскричала Надя, привлекая всеобщее внимание.— Устал я греться у чужого огня!.. А где здесь можно покурить?

Ни одного легального места для курения, кроме мужского туалета, Сидельников не знал, поэтому рискнул сводить гостью в подземелье, но мертвецкую не показывать. Таинственная полутьма тут же вдохновила Надю на решительные акции, как–то: поцелуй в шею, показ ажурного белья, вольная борьба с больничной пижамой. Попутно было сообщено, что для Сидельникова уже нашлось новое койко–место; что ему и Штраусенко присланы повестки из милиции; что у герцогини Альбы имеются не только подмышки, будьте справедливы; что она им восхищена и соскучилась; что теперь она живет в квартире уехавшей подруги, в связи с чем приходите в гости, вот адрес.

После визита Нади соседки по коридору стали поглядывать на Сидельникова со значением. Он лежал безучастный среди шумного дня под одеялом и повторял про себя, как маленький: “Хочу домой”, осознавая с постепенным ужасом, что никакого дома у него нет в помине, а если что–то и было похожее на дом — это комната Розы в коммуналке на улице Шкирятова.

Уже начинался ноябрь. Пора было выбираться из больничного замка...





ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Поезда в направлении его родного города уходили каждый день, и сам этот факт служил Сидельникову чем–то вроде спасательного круга. При любой возможности он покупал билет в плацкартный или общий вагон, собирал одежду в сумку — и ехал, хотя бы на несколько дней. А поскольку поводами для отлучек неизбежно оказывались если не каникулы, то праздники (самые официозные — с парадом и демонстрацией — годились тоже), каждая поездка заведомо была окрашена в праздничные цвета.

Плюс ко всему это было равносильно эвакуации из общежития как эпицентра алкогольного взрыва, где критическая масса провинциальной тоски обеспечивала цепную реакцию злости. Застолья взбухали, перерастая себя, выламывали рассохшиеся дребезжащие окна вместе с рамами, рыгали, выкатывались на этажи, съезжали по перилам — и далее везде. Чужие постели в незапертых комнатах стонали под игом общего пользования. Фаянсовые раковины в уборных и кухнях раскалывались, как орехи. Специальным шиком считалось метание порожних бутылок во всю коридорную длину.

Если отвлечься от сидельниковской любви к отъездам и взглянуть на них со стороны, то ничего особо радостного там обнаружить не удастся, кроме разве что предвкушения радости. Чего он мог ждать? Например, необыкновенных попутчиков. Первая, вечерняя, часть пути у большинства пассажиров сводилась к торопливому раскатыванию грязнущих матрасов по шатким полкам цвета шоколада, вывалянного в пыли, расстиланию неизменно влажной, с пятнами, постели, купленной у проводницы в порядке живой очереди, и поглощению домашней снеди на жирной газетке, припорошенной хлебными крошками и солью.

Сидельников шел курить в тамбур, уклоняясь от картофелевидных босых пяток, произрастающих на верхних полках. Почему–то именно холодные задымленные тамбуры запомнятся ему сильнее всего из тех поездок — возможно, как личные месторождения железистого терпения, в котором он так остро нуждался и без которого так легко было впасть в отчаянье либо пропитаться малодушным презрением к людям, ни в чем не виновным, работающим ради еды и говорящим о ней же.

На утренней станции, всегда на одной и той же, где–то возле Каженска, в вагон заходил веснушчатый глухонемой продавец кустарных фотографий, предлагаемых украдкой и потому завлекательных втройне.

Веснушчатый оглядывался по сторонам и показывал цены желтыми, лишенными ногтей пальцами. Как–то раз он всучил в тамбуре Сидельникову колоду карт, вымолив за них юродивым взглядом предпоследние два рубля, а Сидельников потом долго не знал, куда девать эту ораву из тридцати шести женщин в черных чулках, как в униформе, с плохо пропечатанными недоуменными лицами, на все готовых, с одинаковой старательностью навсегда раздвинувших бедра, чтобы никто не усомнился в наличии промежности.

Мать встречала его с порывистой нежностью, которой хватало, впрочем, лишь на первый день. Уже назавтра отношения воспалялись, как натертая, сопревшая кожа. Но в начале, особенно первые два часа, все было исключительно хорошо. Мать наливала сыну миску борща, предупреждая, что еще будут пельмени, присаживалась рядом и просила: “Ну, рассказывай!” Сын был молодчина: ни разу не заболел, занятия не пропускал, регулярно питался в столовой — первое, второе, третье; к спиртному не прикасается, правда, курит; девочек на курсе много, но пока ни с одной не подружился. Подобная услаждающая душу информация целиком пригождалась для официальных каналов, то есть материных телефонных разговоров с подругами.

Наконец пора сказать о том, что Лоры в городе больше не было. Вот почему на улицах стояла пустота, от которой закладывало уши. Географически неизменная Дарья Константиновна, созвонившись, передала Сидельникову письмо, в котором Лора сообщала ему о решении уехать к родителям в Приморье (“...им нужна моя помощь, да и мне так будет легче жить”), просила не печалиться и не воспринимать ее отъезд чересчур мрачно. Он перечитывал послание вдоль и поперек, не доверяя зрению, вынюхивая между строками хотя бы слабый запах будущего, и, как ему чудилось, находил. “Ты ведь умница, — писала Лора. — Я на тебя надеюсь”.

Как ни странно, в последней фразе было угадано теперешнее сидельниковское самочувствие. “Я на тебя надеюсь, — мог бы он сказать и самому себе. — Только на тебя, потому что больше не на кого”. Роза — не в счет. Она сама, посещая Сидельникова, смотрела иногда с непонятной надеждой, словно от него зависело удовлетворение каких–то ее потусторонних нужд. А какие нужды могут испытывать умершие?

Вряд ли это было моментом решительного повзросления, но уж точно— окончательной утраты детства как возможности хоть кому–то пожаловаться. Так рыдающий ребенок, минуту назад абсолютно безутешный, почти мгновенно замолкает, когда за пределы видимости уходит взрослый слушатель его рыданий.

Но было совершенно непонятно, как, например, совладать с изнурительной жалостью к матери, на глазах увядшей и подурневшей, надрывающей худую грудь беспомощно–злыми криками по поводу и без повода, все так же с ног до головы зависимой от вражды с начальницей–завучем и от того, что скажут подруги по телефону. Сидельников жалел свой город, опустевший без любви, грустящий привокзальной грустью, отравленный дымами комбинатов, где за вредность труда удостаивали нарядных грамот и рыжих вымпелов с бахромой; негромкий город, заставленный со всех концов орущими памятниками в тугих кургузых пиджаках. Последний такой монумент, самый роскошный и безобразный, будет воздвигнут в центре Комсомольской площади, напротив драмтеатра, уже на закате советской власти, чью кончину горожане почти не заметят, поглощенные чрезвычайными трудностями отоваривания талонов на водку, сахар, курево, колбасу, моющие средства и все на свете.

Между тем город останется равным самому себе, не растеряв ни своих повадок, ни тем более достопримечательностей. Столь же убойным будет аромат знаменитых пирожков с требухой, такой же нетерпеливой и длинной, — очередь к заветной дымящейся тележке на левом берегу, за мостом. Жареные старогородские пирожки успешно переживут и построение счастливого будущего, и всех кремлевских долгожителей, и даже смену государственного строя, что заставит Сидельникова плодотворно поразмышлять о натуральных исторических ценностях.

Городская мифология нечасто, но пополнялась легендами, загадочными и в меру правдивыми. Одной из новых легенд стали воры — именно так, с тяжелым, угрожающим ударением на последнем слоге, называли некую группу местных жителей, ставших вдруг фантастически, оглушительно богатыми, как если бы они разведали целую золотую реку, невидимую для окружающих. Согласно легенде, воры имели столько денег, что, к примеру, кавказцы, торгующие на рынке, или директор Комбината Прицепов и Тележек (обозванного вражескими радиоголосами “крупнейшим в мире танковым заводом”), или даже первый секретарь горкома КПСС в сравнении с ними выглядели жалкими побирушками. Так или иначе, но ограниченный контингент тайных рокфеллеров точно присутствовал — и не где–то, а здесь, в этом городе, что не могло не возбуждать как минимум простого любопытства.

В один из своих летних приездов на каникулы Сидельников жарким днем после пляжа наведался на Зауральную турбазу, о которой был наслышан как о месте рассеянно–светского досуга неординарной публики. Вцентре лысоватой лужайки, обставленной деревянными домиками с верандами, он встретил вяло загорающего на банном полотенце Слона, шефа звукозаписи, не члена профсоюза. Других отдыхающих видно не было. Лишь из крайнего свежеокрашенного домика слышались пьяноватые возбужденные голоса нескольких мужчин и женщин. У крыльца, прямо среди пыльной травы, стояло нечто невероятное, вроде НЛО, — новый японский магнитофон. Не то чтобы Сидельников когда–либо грезил о такой технике— нет, ее просто не существовало в осязаемой природе, как, вероятно, и страны Японии. Массивный блестящий аппарат с надписью “SHARP”, небрежно оставленный в траве, удивлял и впечатлял своим наличием, но вряд ли что–нибудь мог удостоверить.

— Кто это в домике? — спросил Сидельников у Слона.

— Да это воры, — ответил Слон так равнодушно и обыденно, словно речь шла о маленьких иссиня–черных стрекозах, летавших вокруг в назойливых количествах.

Та первая, заочная, встреча с рокфеллерами закончилась через полчаса, в начальной стадии внезапного разбойного дождя, не пощадившего ни слоновье полотенце, ни всеми забытый НЛО. Вторая встреча, тем же летом, окажется чреватой полным переворотом и без того шаткой сидельниковской планиды.





ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

— Почему ты не спишь?

— Я пока не умею рядом с тобой спать.

— ...Давай ты еще потихоньку придешь?

— Мне бы лучше вообще не выходить.

— А давай я усну понарошку, а ты...

— Как специальный лазутчик!

— Или маньяк–насильник... Мне так хочется подольше не прибегать. А то ты сегодня первый раз только пришел — я сразу и прибежала...

Были у них с Лорой такие разговоры на самом деле? Несли они этот счастливый вздор? Еще как несли. И тот горячий шепот с яблочным дыханьем, переливающимся изо рта в рот, и острый запах общего любовного пота были реальнее безглазой мумифицированной разлуки. И даже когда Сидельников вдруг постиг страшную вещь, которой лучше бы вовсе никому не знать, он не перестал тосковать по Лоре. А постиг он тот факт, что в конечном счете никто никого не выбирает и на месте единственной любимой могла быть иная, в сущности — вот он, ужас! — почти любая другая.

...Он теперь жил со студентами–химиками, которые относились к Сидельникову и ко всем представителям гуманитарных факультетов приблизительно так же, как некоторые глубоко военные люди относятся к штатским: “пиджаки”, что с них возьмешь? Однако и среди химиков тесного фронтового братства не наблюдалось — каждый сам по себе, никаких застолий, ни даже общего чайника. Вечерами Сидельников пил чай на пятом этаже у туркменов, вдруг воспылавших к нему симпатией. Туркмены жили в такой прочной связке, что их вообще невозможно было встретить порознь. И когда они сбегали, с нарастающим топотом, со своей верхотуры, казалось, что по ступеням несется взмыленный конский табун и лучше бы посторониться. Старший по табуну, Аллаяров, в ходе чаепития вызнал у Сидельникова подробности инцидента со Штраусенко и, опустошив третью чашку, тихо сказал:

— Я его убюу.

Неприятнее всего было вспоминать, как они ходили, согласно повестке, в милицию: Сидельников по одной стороне улицы, вахтер с видом побитой собаки — по другой. Обворожительная следовательша встретила их подлым вопросом:

— Ну что, вы обо всем договорились?

— Мне с ним не о чем договариваться! — Сидельников от возмущения сорвался на комсомольский пафос.

— Так, значит, будете писать заявление?

— Нет...

— Но почему?! — вскричала следовательша.

— Мне его жалко.

При выходе из кабинета Штраусенко глядел с победоносной наглостью, а Сидельников задним числом так и не смог здраво объяснить себе подоплеку этого убогого экспромта насчет жалости. И в ответ на аллаяровское “убюу” он махнул рукой: дескать, не хватало еще идти под суд из–за дерьма всякого.

Спустя месяц, когда вахтер забежал в туалет попить воды и наклонился над краном, повернутым вверх струей, неведомый злоумышленник, подойдя сзади, ударил Штраусенко по затылку с такой силой, что раскрошил ему зубы о холодный металл. Вахтер, плюя кровью, плакал и заявлял, что ему мстят за бдительную службу на входе в общежитие. Мститель выявлен так и не был, но Сидельников сильно подозревал присутствие туркменского следа.

Что–то происходило с Надей, покинувшей общежитие и теперь забегавшей сюда как на экскурсию в резервацию бедных, но гордых индейцев,— какие–то полеты, вспышки и срывы. Временами она даже охладевала к собственной внешности и нарядам — блекла, темнела лицом, словно бы выжженная изнутри. Сидельников про себя называл это внутренним сгоранием, незаметно любовался Надей, но забывал уже через минуту после ее ухода. Однажды, например, обнаружив ночью под своей подушкой две холодные мандаринки, он так и не смог догадаться — от кого.

Надя часто просила ее “выгуливать” — Сидельников без большой охоты, но добросовестно просьбы выполнял. Места для выгула изыскивал такие, что лучше не придумать: то железнодорожный вокзал, то пельменную на Пушкинской, тесную и грязненькую, славящуюся, однако, пельменями ручной лепки. Один раз Надя затащила его на квартиру уехавшей подруги, где он с удовольствием посидел в пенистой ванне (редкая удача для жителя общаги), съел две тарелки салата оливье и со словами “большое человеческое спасибо” сразу же стал сматывать удочки, несмотря на приглашения хоть остаться на ночь, хоть навеки поселиться. Это жилье отпугивало его невнятным сходством с домом Дарьи Константиновны. Только там они с Лорой стояли обнявшись посреди комнаты, боясь даже задеть поверхность чужого быта, а здесь Надя, полуобнаженная, с сигаретой свободно возлегала на бесхозной тахте, задирая к потолку дивные балетно–цирковые ноги, на которые хотелось любоваться, — но ведь не селиться же теперь под куполом цирка.

— ...И где бы ты хотела жить?

Стояльцы в пельменной очереди смотрели на Надю как на экзотическое существо: с почти животной любознательностью и почему–то с боязнью. Сидельников подумал, что самая ослепительная красота, отпугивая очевидной неприступностью, чаще всего обречена быть невостребованной, а по большому счету — никому не нужной.

— Я хотела бы в Венеции. Или в Генуе.

На столе блестели подсыхающие разводы от пролитого уксуса.

— ...Потому что у нас дерьмо, а не страна. Что молчишь? Возрази хоть ты мне!

— Возражаю.

Пельмени кончались быстрее, чем голод.

— Я от тебя родить хочу.

— Это государство дерьмо, а не страна.

— Я же от тебя не требую отцовства. Это мой будет ребенок.

— А я что буду? Бычок–производитель — и все?

— У тебя никогда не будет денег. Купи мне еще сока, пожалуйста. Не обижайся. У нас ведь вообще не заработаешь, если только фарцой не увлекаться.

— Яблочный кончился, а гранатовый кислющий.

— Знаешь, мне придется в жены идти, за прописку...

Вскоре окажется, что претендент уже в природе существует, проходу не дает, то есть фактически волочится по пятам, на все готовый. И когда Надя по междугородней позвонит Сидельникову, отбывшему, как всегда, на каникулы в родные края, он не удержится, полюбопытствует:

— Ну как там прописка поживает?

— Вон уже полчаса ждет на крыльце, у почтамта.

...Лето в городке безумствовало, словно перед вечной зимой или накануне конца света. Самые захудалые скверы и палисадники пускались в неистовое цветение, как во все тяжкие, отдавая листву и бессчетные лепестки на растерзание жаре, коротким мощным ливням и опять жаре. С приходами вечеров Сидельникова тянуло неизвестно куда, но уж точно — за пределы дома и самого себя. В сумерках через парк культуры и отдыха, заросший смородиной и волчьей ягодой, сквозь тягучее благовоние кукурузного рыльца он выходил на медленно остывающий асфальт Комсомольской площади, каждый раз чувствуя себя участником невообразимых приключений, которые все запаздывают и никак не начинаются.

Усталый город спать ложился рано. Тем более вызывающим казалось позднее оркестровое громыханье, исходящее из кафе “Яшма”. На входе красномордый дядька в кителе без погон глядел по сторонам так, будто мечтал поглумиться над жаждущими войти. Несколько изгоев, оставленных за бортом веселья, просительно топтались в сторонке. Сидельников ускорил шаг и, сделав целеустремленный вид, обогнул красномордого быстрее, чем тот успел среагировать, но уже в зальчике, шумном и жарком, он сообразил, что целеустремляться, собственно, некуда. Человек сорок, на коротком отлете от полурастерзанных столов, совершенно ошалелые, как первоклашки без учительского присмотра, подпрыгивали и топали в такт нечеловечески громкому буханью динамиков, загораживающих вроде шкафов полукруглую эстраду с музыкантами.

Я вам не скажу за всю Одессу —
Вся Одесса очень велика!

Сидельников чуть растерялся, не зная, куда приткнуться, но почти сразу же из толпы пляшущих выскочила потная девица в обтягивающем гипюровом платье, схватила его за руку и затащила в круг. Он сделал неловкую попытку приноровиться ко всеобщим телодвижениям, а тут кончилась песня про Одессу, публика отхлынула в сторону недопитого, и гипюровая девица с горячим винным выдохом: “Идем к нам!” — повлекла Сидельникова к столу своей компании, где ему сразу же налили полный бокал и подвинули огромное мясное блюдо. Здесь отмечали день рожденья высокой эффектной блондинки, сидящей в центре застолья. Пока похожий на Остапа Бендера молодой человек, блистая золотым клыком, провозглашал тост, Сидельников огляделся. Бутылки незнакомой импортной водки и сухого мартини, пять–шесть видов колбас, икра, какое–то черное мясо — ничего подобного не наблюдалось не только на других столах в “Яшме”, но и на тысячах верст окружающей действительности. Толстяк с детской стрижкой снова наполнил сидельниковский бокал и простодушно пожаловался: “Люся меня прямо достала: купи да купи еще шубку... Я ей: “Люсь, ну куда столько шуб? Давай, что ли, возьмем колечки с камешками?” Затем, доверительно понизив голос: “А шуба вообще–то замеча–а–тельная!” Люся, украшенная нежными мальчиковыми усиками, поторапливала собравшихся, напоминая, что им еще предстоит “купание по–царски”. Именинница по имени Валентина розовела и благоухала — она была родом из пышногрудой фламандской живописи и некоего галантерейного графства.

— Поедешь с нами купаться “по–царски”? — спросила гипюровая девица.

Сидельников кивнул. Он шел на поводу у безразличного любопытства и не хотел никуда сворачивать.

В вестибюле у телефона–автомата красномордый дядька сам угодливо предложил ему двухкопеечную монету, и Сидельников позвонил матери: он задержится у приятелей, возможно, до утра. Хмыкнув, мать бросила трубку.

Золотозубый Бендер остановил сразу два такси. Погрузились весело, вальяжно, причем Люся поспорила с гипюровой за право сидеть возле Сидельникова, — и рванули как на пожар по спящему городу.





ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Река в темноте была тугой и теплой. Она пахла свежевыстиранным бельем, молчаливой работой ста тысяч невидимых прачек.

После чьей–то команды: “Девочки налево, мальчики направо!” — Сидельников догадался, что купание “по–царски” требует раздевания догола. Вполголоса толковали оставшиеся за кустами таксисты. “Да это воры”, — проговорил один из них знакомую фразу.

Интимные касания воды отозвались беготней мурашек по коже. Войдя по грудь в текучую темноту, Сидельников оттолкнул ногами дно и нырнул. Если бы не теснота легких, можно было бы не всплывая мчаться вместе с рекой, принявшей форму его тела, и наконец впасть в открытое море, как в нестрашную, закономерную смерть. Он подумал, что уже далеко уплыл, и без желания вынырнул. Поверхность была прохладней глубины. Прежде чем нырнуть вновь, он нацелился на голоса купающихся, отвернувшись от недостигнутого моря.

И снова Сидельников долго плыл, забыв обо всех, покуда подводное столкновение с незнакомой гладкой наготой не заставило выпрыгнуть на поверхность, задевая близкое дно пальцами ног. При этом он сильно врезался животом в стоящую к нему спиной рослую женщину. Она ойкнула и засмеялась голосом Валентины, но тут же оборвала смех и затихла, не пытаясь отстраниться. И тогда Сидельникова мощно поволокла пьяная тяга— всего на пять слепых секунд, достаточных, впрочем, для прижима к податливой гибкой спине, широко отставленному заду и для повторения дикого удара животом, чему единственной слабой помехой стал тонкий водяной слой между телом и телом.

Справляясь кое–как со штанинами и липким песком на ногах, он презирал себя за воровскую спешку, но зачем–то надо было одеться раньше, чем остальные выйдут на берег. Они же, выйдя, никуда не торопились, шутили, закуривали, словно время — не ночь и за кустами не тикают счетчики такси.

Одетая Валентина опять стала именинницей и пышной галантерейной графиней, к которой Сидельников не решился бы подойти, — она подошла сама и, притворно оскальзываясь высокими туфлями в песке, сияя глазами, полными темной рекой, с силой оперлась о его предплечье.

— Ты завтра спи — не вставай, пока все не уйдут. Ладно?

И сразу, без перехода, шепот заговорщицы возрос до восклицания:

— Лен! Ты не видела мои бусы?

— Ничего я не видела! — ответила незастегнутая гипюровая с враждебной многозначительностью.

Район, куда они примчались после пляжа — стадо многоэтажек на бескрайнем пустыре, — Сидельникову был не знаком. Валентина жила в трехкомнатной квартире, судя по всему, одна. В большой комнате мебель вообще отсутствовала — только электрический камин в полстены и тяжелый ковер во весь пол, на котором гости и возлегли вроде патрициев для закругления оргии. Ассортимент яств исчерпывался копченой колбасой и водкой. Возлегали с полчаса, обмениваясь редкими ленивыми словами, почти не глядя друг на друга, как бывает в плотно притертой компании. “Как в банде”, — подумал Сидельников.

Остаток ночи он проворочался в дебрях натруженного храпа и сопения мужской половины банды. Женщины спали в соседней комнате. За тюлевой шторой уже светлело, когда он попрекнул себя в очередной раз, что живет, очевидно, ошибочно, и с чистой совестью уснул.

По его ощущениям, приблизительно спустя секунду все зашевелились, и толстяк свежим пионерским голосом запросил у супруги Люси шампанского. Сидельников мысленно установил стрелку будильника на полную тишину и заснул еще старательней. Тишина его и разбудила. Вокруг не было ни души. Он прислушался: в ванной шумела вода.

Через полгода, прокрутив тот день, как кинопленку, он попробует выявить в нем пропорции случайного и непременного: могла Валентина, фактически чужая женщина, НЕ предложить ему, чужому, то, что, рискуя головой, предложила? Или несколько совместных часов в горячей взбаламученной постели способны стать решающими? Мог ли он сразу дать согласие, а не отмахнуться, полностью поглощенный, едва ли не проглоченный ее голыми полновесными прелестями?

Сказанное Валентиной на очередном переводе дыхания, после четвертого, что ли, восхождения, сводилось к следующему: неужели его, Сидельникова, место среди нищих — годами считать копейки? Она лучше с ним будет работать, чем с этими балбесами. Вся–то работа — кое–какие мелочи в Москву и в Ленинград отвезти–привезти. Ну и молчать, конечно, как рыба. А доучится он потом. Зато будет иметь все — все, что захочет.

— Ну скажи, чего тебе хочется? Хочешь дом на юге?..

Однако в той кинохронике Сидельников откровенно скучал при разговоре о деньгах и каком–то южном доме. Что его действительно интересовало в тот момент, так это непостижимость раздетого тела, лежащего рядом, его холеная тугая белизна и душистые складки, потрясал контраст изнеженной гладкости паха и приоткрытой красноты срамного дикого мяса. И когда эта солидная крупная женщина, отдаваясь, кричала неожиданно высоким, пронзительным голосом, он невольно принимал роль истязателя, чьей абсолютной трезвости могли бы, наверно, посочувствовать испытанные палачи.

Уходя, он пообещал, что позвонит, но она ответила: “У меня в этой квартире нет телефона, приезжай так” — и написала адрес на листке из блокнота. Потом принесла из спальни крохотный сверток, похожий на плотно упакованную колоду карт, сунула в карман его летней куртки: “Это тебе маленький сувенир”. Когда Сидельников уже спускался по лестнице, она окликнула его и протянула какие–то синие картонные талончики: “Отдашь таксисту вместо денег”. Почему–то именно тогда он подумал, что больше не увидит ее.

День, ветреный и жаркий, маялся, мотался из стороны в сторону, не зная, к чему бы склониться, кроме неизбежных сумерек. Сидельников пересек пустырь и пошел по обочине шоссе в случайную сторону. Запыленное такси вскоре вылетело ему навстречу, как по вызову.

Шофер непрерывно курил и подкручивал ручку приемника. Сквозь треск просачивалась песня “Надежда”:

В небе незнакомая звезда
Светит, словно памятник надежде.

“Если надежда не умерла, то зачем, спрашивается, ей памятник?” Впоисках сигарет Сидельников нащупал в кармане Валентинин сувенир. Сверточек был крепко заклеен скотчем, пришлось порвать обертку. Несколько мгновений он тупо взирал на барельефный ленинский профиль, после чего быстро убрал все назад в карман. Сувенир оказался пачкой красных десятирублевых купюр — нетронутая банковская упаковка в тысячу рублей.

Первым его порывом было крикнуть шоферу, чтобы ехал обратно. Скаменным лицом Сидельников позвонит в дверь Валентины и возвратит деньги. Она попытается что–то сказать, но он молча удалится. Затем возникло соображение, что такой подарок выглядел бы нелепо и даже оскорбительно, если бы Валентина не приглашала Сидельникова в свой таинственный бизнес. А так — она вроде бы заручается его согласием... В любом случае завтра–послезавтра он к ней поедет, чтобы вернуть купюры и объясниться.

Он напряг фантазию, стремясь одушевить залегшую в его кармане гигантскую денежную массу с тремя нулями, но не смог припомнить ни одного магазинного соблазна за соответствующую цену. Мопеды–мотоциклы и прочие транспортные средства Сидельникова не вдохновляли. И тут он вспомнил рассказ одной вагонной попутчицы о круизе по Средиземноморью. Рассказчица, правда, все больше налегала на заграничные цены и обстоятельства покупки изумительного мохера, но Сидельникову для впечатления хватило географического списка, услышанного из уст живой очевидицы: Марсель, Барселона, Неаполь, Крит, Мальта, Александрия... Не то чтобы эти имена влекли Сидельникова своей экзотичной новизной — наоборот, они были ему слишком хорошо знакомы, даже привычны. Например, он сто раз наизусть повторял стихи про “остров синий — Крит зеленый”, в ослепительных деталях представлял встречу двух великих любовников, случившуюся в Александрии девятнадцать веков назад, но вот болтовня обычной тетки из плацкартного вагона, сломавшей каблук босоножки о теплую выщербленную плиту Кносского дворца, убеждала и потрясала так же, если не сильнее, чем свидетельства древних авторов.

Кто–то из пассажиров тогда практично поинтересовался, во сколько обошелся круиз. Тетка назвала цену путевки — восемьсот рублей, и чудо сразу получило громоздкий насущный эквивалент: двадцать сидельниковских месячных стипендий или зарплата его матери больше чем за полгода, если при этом вообще ничего не есть и не платить за жилье.

Когда впереди показалась Комсомольская площадь, Сидельников попросил остановить машину и отдал водителю запотевшие в горсти талончики. Тот кивнул с оттенком почтения.

До возвращения домой требовалось как–то избыть немотивированный прилив энергии — легким шагом пересечь площадь, обогнуть почти бегом безжизненную тушу драмтеатра, углубиться в парк, не пряча идиотскую улыбку. Парк по–прежнему тонул в своих травно–ягодных испарениях, со вчерашнего вечера ничуть не изменившись, словно бы не минули сутки и продолжается все тот же вечер. Перемена постигла самого Сидельникова, и как раз ее неуловимую природу хотелось понять. “Можно подумать, из–за этих чужих денег...” Мысль была корявой и стыдноватой. Он снова полез в карман — и похолодел.

Денег в куртке не было. Ни в одном кармане. В брюках — тоже, не считая собственных шести рублей двадцати копеек. Рывок назад, в сторону площади, скорее понадобился для очистки совести. Таксист уже укатил, с деньгами на заднем сиденье. Их найдет, возможно, другой пассажир. В случившемся присутствовала некая ледяная логика, диктовавшая Сидельникову только то, что завтра он должен будет поехать к Валентине.

Мать встретила его молча, ужинать не предложила.

Выпив холодного чая, раздевшись, он до половины первого перечитывал Гауфа.

Незнакомец в красном плаще с наглухо закрытым лицом подкараулил несчастного на Ponte Vecchio, у парапета, и произнес медленно: “Следуй за мной!” На флорентийских колокольнях пробил бесповоротный час, и пружина рассказа об отрубленной руке, не дающего ни разгадок, ни выходов, со свистом разжалась.

Роза явилась так стремительно, словно, озабоченная срочным делом, долго–долго с нетерпением дожидалась, когда Сидельников удосужится поспать. Наконец он зашел на территорию сна, то есть в пределы досягаемости, где можно было заявить ему предельно внятно и жестко: “Не вздумай! Ни завтра, ни послезавтра...” Еще никогда он не видел Розу настолько встревоженной и поспешил ее успокоить. Дескать, у нас ведь там, во Флоренции, без вариантов — все и так уже случилось, то есть уже поздно, я–то знаю: абсолютно роковые обстоятельства... Но она перебила почти грубо: “Давай не юли. Я не о том!” И без лишних растолкований подразумевалось, что речь о женщине по имени Валентина, и только о ней. Хотя спал Сидельников довольно долго, почти до полудня, единственно весомым остатком этого сна был окрик Розы, набирающий силу приказа: “НЕ ВЗДУМАЙ!”

Умываясь, он увидел в ванной на веревке свою рубашку, только что выстиранную. Он засунул пальцы в мокрый нагрудный кармашек — и не обнаружил ничего.

На кухне мать закатывала банки с вареньем из малины. Прежде чем задать безнадежный вопрос, Сидельников постоял у окна, окунул взгляд в эмалированный тазик с малиновой гущей, понаблюдал за мушкой, присевшей на сладком краю.

— Ты не видела бумажку с адресом?

— С чьим адресом?

Почудилось, что вопрос не был для нее неожиданным.

— Ну, такой листочек с адресом. В моей рубашке...

— А чей адрес–то?

Спрашивать расхотелось. Участь влипшей мушки не побуждала к солидарности.

Через два пустых дня он уехал в Средновск.





ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Если бы не профессор Дергунов, то никогда бы Сидельникову не попали в руки те чудные золотисто–фиолетовые стекла, позволяющие любому человеку увидеть своими глазами совершенно неописуемые, запредельно красивые и страшные вещи.

Трудно сказать, что именно старый профессор возымел против своего студента. Возможно, роковой причиной дергуновской антипатии явился недостаточный восторг, нехватка почтения на лице Сидельникова в святые минуты, когда университетский патриарх с умилением повествовал зеленым первокурсникам о своем заветном — о годах дружбы с великим уральским сказочником Пажовым. В ту пору Пажов еще не оброс длинной фольклорной бородой, носил кожанку, маузер и был наделен правом расстреливать на месте любой социально ненадежный элемент. Боевое прошлое самого профессора было не столь романтичным и костюмированным, однако нескольких коллег–преподавателей заслуженный доносчик Дергунов упрятал всерьез и надолго, о чем на факультете знали почти все. Так что Сидельников в качестве слушателя допускал опасную беспечность, не делая восхищенную мину и вообще не хлопоча лицом...

— Скажите, кто был теоретиком и вождем “натуральной школы”? — спросил Дергунов.

Он пристально разглядывал нежно–розовые ноготки на левой руке, держа правую под столом. Экзамен уже кончался. Сидельников, основательно ответивший на оба вопроса из билета, чувствовал себя на твердую четверку.

— Белинский.

Дергунов кивнул:

— Белинский был теоретик. А вождь?

Сидельников задумался. Для него было новостью то, что Белинский мог уступить кому–то роль вождя в такой скучной затее, как “натуральная школа”. Неподалеку, хотя и в Италии, мерцала великолепная фигура Гоголя, но примешивать и его к этой мороке не очень хотелось. Нежные старческие ноготки сулили подвох.

— Гоголь...

— О! Вот вы и не знаете биографию Гоголя! — воскликнул Дергунов, явно довольный. — Николай Васильич тогда был за границей. Идите. Не–удов–лет–ворительно. И не надейтесь на положительную оценку, пока... Русская литература — это не то, что вы себе думаете.

Все шло четко по гибельному плану, но в судьбу встряла эпидемия гриппа. Патриарх филологии крупно засопливел и ушел на больничный. Амолодой доцент Починяев с той же кафедры без натуги отпустил Сидельникова с четверкой, удивляясь его неудачной первой попытке. Скамья на вокзале осталась вакантной. Правда, стипендия на полгода накрылась пыльным мешком.

...К тому времени Сидельников с успехом освоил новый для него вид спорта — житье на один рубль в день. Для этого требовались геройская выдержка и точнейший расчет, потому что, например, сегодняшний проступок в виде комплекта открыток с живописью импрессионистов отнимал все права на завтрашний обед. А такой разврат, как рыбная консерва в томате или, не дай Бог, в масле, прошибал в бюджете дыру диаметром в несколько килограммов картофеля.

Лишение стипендии стало стимулом для профессиональных дерзаний. Карьеру ночного сторожа сделать не удалось — помешало засилье более резвых и удачливых карьеристов. Сидельников уже возмечтал о разгрузке товарных вагонов, когда вдруг поэт Юра, однокурсник, предложил ему должность вечернего подметальщика на секретном линейно–оптическом заводе, куда поэт недавно внедрился в том же подметальном качестве.

Совместные уборки мусора по вечерам в пустых цехах располагали к душевным разговорам о мировой культуре. Собеседники обращались друг к другу примерно так: “Видишь ли, старик...”, “Да, старик, ты совершенно прав...”. С мировой культурой надо было срочно что–то делать.

Будучи семейным человеком, Юра обычно торопился, чтобы уйти пораньше. Сидельников оставался один на всей секретной территории и совершал несанкционированные экскурсии. Так он набрел на мусорные баки. От нормальных вонючих помоек эта отличалась чистотой, можно даже сказать — стерильностью. Потому что здесь лежали сотни разнокалиберных стеклышек и линз, выкинутых в брак из–за крохотных сколов или царапин. Похожий восторг Сидельников испытывал, только когда они с Розой ходили в магазин “посмотреть бриллианты”. Застывшие на лету брызги и капли, зеркально отшлифованные, словно облизнутые божественной нежностью, и теперь сияющие фиолетовым золотом на дне помойного бака, нуждались лишь в том, чтобы хоть кто–то бесстрашно прислонил к ним голый зрачок и обмер, прельщенный видом совершенно иной жизни, то есть вообще другой вселенной, разместившейся не где–то, а прямо тут.

Обалдевший Сидельников нешуточно подумывал о хищении малой толики драгоценного мусора в целях дальнейшего обалдения, однако мешали честные безоружные глаза военизированной охраны по имени Софья Карповна, которую предстояло миновать на выходе, а также воспоминание о подписанной второпях строгой бумажке, обязавшей подсобного рабочего Г. Ф. Сидельникова хранить обороннооптические секреты.

Вскоре подметальщикам поменяли режим работы — перевели из вечерних в утренние, студентов заместили пенсионеры. Со стеклышками пришлось расстаться, но отнюдь не с помойками: Сидельников поступил санитаром в травматологию Первой городской больницы, где его уже знали, приняли как родного, даже удостоили персонального кабинета (в ванной комнате), доверив номерную швабру с ведром и пластиковые пакеты для всякой дряни.

Слово “санитар” лишь притворялось чистеньким. Все, к чему новый медработник имел служебное касательство, пахло бросовой кровью, нашатырем и йодом, харкотиной и плавающими в моче окурками. С санитарской точки зрения, больные только и делали, что гадили. Некоторые норовили воспользоваться сидельниковским кабинетом в самое неурочное время. Почему–то женщины почти не прятали бледную голизну от человека в белом халате, и Сидельников иногда сам себе казался эротоманом, который умышленно переоделся медиком.

Когда Сидельникову не удавалось разобраться в себе, он применял самодельное средство, которое считал безошибочным. Нужно было вслушаться в самую первую утреннюю мысль — едва проснувшись, еще не открыв глаза. В эту минуту замкнутая душа спросонья проговаривалась, и можно было ухватить кончик запутанного клубка. Неожиданно для себя в нескольких зимних утрах Сидельников застиг Валентину. Он думал о ней как о женщине, с острым желанием, но без видимых симптомов любовной тоски, к чему был приучен Лорой. В одном из предутренних видений (почему–то на турецко–янычарскую тему) воспаленная сабельная сталь терзала — впрочем, без крови — покорную невольницу–европеянку, стонущую высоким Валентининым голосом... Вдруг, даже без усилий, всплыла ее фамилия — Лихтер, слышанная всего раз, при упоминании Валентиной бывшего мужа: скоропостижно объевшись груш, только фамилию после себя и оставил.

Теперь Сидельников мог найти адрес. Чтобы запустить механизм перемены участи (не обязательно в лучшую сторону, но уж точно — перемены), достаточно было всего–то шестнадцати часов на поезде и короткого ожидания в справочном бюро.

Но он не позволил себе спешить. Он переждал четыре холодных недели, выстоял часовую очередь в железнодорожную кассу, экономно растянул на всю дорогу три пирожка с капустой и одну повесть Маркеса, порадовал мать сводкой неиссякаемых успехов в учебе, пересидел двое суток безвылазно дома и наконец, где–то между хлебным и овощным магазинами, удостоил посещением справочную контору.

Его поразила густая толпа посетителей — очевидно, собратьев по перемене участи. У девушки в окошке были чернильные пальцы и грустное личико старательной троечницы. Протянув ей бланк с именем и фамилией разыскиваемой, Сидельников не стал, пока девушка листала свои амбарные книги, назойливо заглядывать ей под руку, как делали другие, а со скучающим видом отвернулся. Нельзя было выказывать судьбе свой интерес.

Девушка листала, потом куда–то звонила, но он не отрывал взгляда от стены, выкрашенной мертвой зеленью, пока вдруг не ощутил тихого прикосновения к своей руке чернильных пальчиков, — так трогают, чтобы не испугать внезапностью или не привлекать внимания окружающих.

На бумажном огрызке, врученном Сидельникову в деликатном молчании, было криво накорябано одно слово, не существующее ни в каком языке, вырожденное грамматическими потугами троечницы, дьявольским всезнанием конторы и, вероятно, непреложностью судьбы:





ОССУЖДИНА

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В центре маленького сквера, между оперным театром и университетом, где учился Сидельников, на постаменте стоял чугунный большевик Среднов, чье имя терпеливо носил огромный город, словно тесную курточку с чужого плеча. Мятежный Среднов был отлит в развязной позе мелкого уличного хулигана, которая плохо сочеталась с его круглыми очками и бородкой. Слева, с оперного фронтона, на сквер взирали неуклюжие, мучнисто–белые музы, а справа — старческие портреты членов Политбюро: их вывешивали на фасаде университета в честь праздников и затем подолгу неснимали, покуда гладко выбритые, ухоженные лики не мрачнели от непогоды. Было ясно, что они никогда не умрут, а если даже такая беда стрясется — к тому времени успеет одряхлеть новая когорта.

Само собой разумеется, что в этой дохлой компании наблюдающих за сидельниковскими одинокими прогулками менее всего была бы уместна тень Розы как живая и неприкаянная субстанция. Но именно здесь в одиннадцатом часу декабрьского вечера Сидельников своими ушами услышал фразу, произнесенную за его плечом холодным родным голосом, который он не мог спутать ни с чьим другим в мире.

Падал мягкий снег, подсвеченный фонарной желтизной. Сидельников оглянулся, досадуя на самого себя, и, конечно, никого рядом не увидел. Между тем если это была галлюцинация, то не только слуховая, потому что слова сопровождались легким влажным выдохом изо рта говорящей.

День уже иссяк. Нужно было возвращаться в общежитие. Однако сказанное Розой подразумевало, что сегодня Сидельникову еще предстоит ехать в Нижний Магил. Собственно, только название города и было совершенно отчетливо услышано. А в целом фраза прозвучала маловразумительной настойчивой просьбой. Что–то вроде “Езжай, успеешь съездить!”— или: “Давай поедем вместе...”. Короче говоря, полный абсурд. Ктому же, не имея в северном лагерно–индустриальном Нижнем Магиле ни одной знакомой души, Сидельников никогда там не был, и не стремился, и вообще не видел вокруг никакой ближайшей будущности, кроме зимней ночи. “Да, прямо вот сейчас— разбежался и поехал!” — препирался он вполголоса непонятно с кем, спускаясь по главному проспекту к троллейбусной остановке, все больше напоминая себе городского сумасшедшего. Полупустой троллейбус, идущий в сторону вокзала, затормозил и открыл перед Сидельниковым двери. Такой любезности трудно было сопротивляться.

Он расплавил пальцами искристую слюдяную корочку на стекле — в этих дактилоскопических иллюминаторах дома и улицы смотрелись как–то по–иному, уютнее и ближе.

Вокзал вовсю бодрствовал. Кроме запетых разлук и встреч, тут всегда неотвратимо пахло неизвестностью, счастливой или безнадежной. Вероятно, из–за усталости Сидельников чувствовал, что “плывет”, словно выпил на голодный желудок стакан плодово–ягодного “Агдама”. В этом состоянии— что называется, на автопилоте — он ухитрился без билета занять недурное место, опять же возле окна, в общем вагоне поезда северного направления. Протрезвление ускорила горластая проводница, когда заставилазаплатить ей не то штраф, не то взятку, а взамен уведомила, что до Магила меньше трех часов езды.

Этого времени с избытком хватило на то, чтобы мысленно конвертировать уплаченную проводнице сумму в беляши и сигареты, сильно замерзнуть и проклясть все на свете. “Какого черта? Куда меня понесло?” Поэтому по прибытии в пункт своего идиотского назначения уже совершенно трезвый Сидельников первым делом кинулся в кассу нижнемагильскоговокзала — узнать, когда ближайший поезд до Средновска, — и купитьбилет. Оказалось, что он сможет уехать обратно через пятьдесят минут.Такая успокоительная перспектива породила нормальное для праздного туриста желание осмотреть незнакомый город.

Он вышел на холод с тыльной стороны вокзала и осмотрелся. Слепая заснеженная пустошь отделяла железнодорожную станцию от далеких жилых построек, в которых почти не было огней. Населенная часть пейзажа выглядела мизерной безделицей в окружении земли, разлегшейся под снегом, и невменяемо черного неба. Ночь слишком глубоко ушла в себя — ни окликнуть, ни растолкать. При всей огромности пространства, широко и свободно в нем размещался только жестокий холод...

Осмотрев таким образом город и замерзнув до полной потери туристических позывов, Сидельников вернулся в здание вокзала, чтобы уже не высовывать носа до прибытия поезда. Зал ожидания впечатлял казенным убожеством и величественными останками сталинского ампира: пол, выложенный метлахской плиткой, как в общественных уборных, грязно–серая лепнина с колосьями и серпами на потолке. Из овальной ниши в стене на полшага выступал Ленин, крашенный под слоновую кость. Пара колонн того же цвета подпирала высокую балюстраду с пузатыми балясинами, пригодную служить трибуной для вождя, если бы он все же покинул нишу. Но пока на балюстраде стоял одноногий старый инвалид и пьяно ругался в пустоту. В углу зала кто–то спал, постелив на пол газету, головой на тюках. Еще три с половиной человека, включая Сидельникова, знобко жались у стен.

Калека на балюстраде все больше обращал на себя внимание. Отшвырнув на пол костыль, он вцепился обеими руками в перила и продолжал выкрикивать что–то непотребное. Этот спектакль одного актера шел при почти пустом зале, где несколько разрозненных зрителей отворачивались и делали вид, что ничего не слышат. Но старик, похоже, и не нуждался в слушателях. С раскаленной добела хрипотой, со смертельным надрывом он предъявлял стране и миру пожизненную обиду, утолить которую нельзя. В обнародованный список обидчиков входили: суки, бляди, волки позорные, менты, ссученные коммунисты и генеральный секретарь Брежнев. Это был, можно сказать, последний крик висельника. Сидельников трусовато подумал о легкой поживе для бдительных органов, вероятно изнуренных энергичным бездельем. Но какой им толк от увечного: персонаж не для секретного отчета. Зато любой болтливый студент...

В событиях следующих трех секунд была стремительность обвала. Упершись левой ногой в пол, старик перекинул правое бедро с деревяшкой протеза через перила, скользнул по ним животом — и рывком выбросил себя вниз. Но уже в тот момент, когда самоубийца переваливал тело поверх оградки, Сидельников, непроизвольно оттолкнув спиной стену, прыжком достиг места падения. И после удара они упали вместе, в безобразном объятье: калека — мешком на грудь, вниз лицом, больно въехав спасителю по лбу наждачной скулой, Сидельников — навзничь, как побежденный, придушенный грузом и затхлостью немытого стариковского тела.

Они лежали как убитые — один миг, такой длинный, что Сидельников успел посмотреть сон. Незнакомый человек, хватая руками воздух и странно молодея лицом, падал с пятиметровой высоты; Сидельникова бил озноб, спина вмерзла в стену. Он отвернулся и услышал удар черепа, расколотого о метлахскую плитку.

Обоюдный полуобморок закончился тем, что старый, задрав подбородок, вдруг завыл с лютой горестью, а молодой поспешил выбраться из–под него, брезгливо отряхиваясь.

Все последующее заслонял непрошибаемый туман, в котором светилась единственная путеводная потребность: “Уехать! Как можно скорей отсюда уехать! Сейчас поезд...”

Досадная задержка вышла откуда–то из боковой двери в образе заспанного сержанта милиции. Они доволокли инвалида, держа под руки, до комнаты с надписью “Дежурный”, и сержант стал снимать показания с обоих участников происшествия. После каждого своего правдивого ответа Сидельников порывался уйти прочь, однако вопрошающему торопиться было некуда. Он зачем–то приступил к перекрестному допросу, будто надеясь обнаружить хитрые несовпадения в показаниях. Но старик, наоборот, огорошил его совпадением, назвавшись Сидельниковым Михаилом Егоровичем.

— Родственники, что ли? — растерялся сержант.

— Да нет же!.. Можно я пойду? Мне на поезд надо, — взмолился Сидельников–младший.

Ему мерещились в происходящем признаки дурного детектива, а всякая минута задержки угрожала бессрочным поселением в Нижнем Магиле.

...И такой прекрасной свободой дышалось в декабрьской стуже отпущенному восвояси, когда он бежал по перрону, запрыгивал в пахнущий горячим углем вагон, жадно приникал к окну — словно только что не вырывался из объятий этой кромешной станции... И теперь можно было свободно спать, вытянув руку на приоконном столике, уйдя лицом в предплечье. И занемевшую правую руку сменить на левую, не обрывая сна, в котором ночь приходила в себя, потерянные осколки разбитого целого сами встречали друг друга, никто не погиб, мать была нежной, всепрощающей и одноногий старик тихо глядел зелеными, отмытыми от горя глазами с рыжеватыми прожилками. Дорожный сон упростил мироздание, деля его на две части света, две крайние стихии — недвижно стынущую на месте и летящую, распаленную скоростью, — на вокзал и поезд. События всей жизни, зашоренной и взнузданной, закрученной и сорванной с резьбы, в конечном счете сводились к выбору между станциями и пассажирскими составами. Лишь они блестели огнями в этой зимней темени... И меня уже выбрал тот транзитный скорый, на котором под диктовку любви и печали предстояло одолевать пространство и время огромной страны, чтобы наконец ворваться на полном ходу в дальний приморский город, где было все озаглавлено многодневным риском ожидания, где тайфунам давали женские имена, где свора нетерпеливых женихов кичилась жалкими мужскими доблестями, где просоленный воздух внятно говорил от имени великого океана, где, наконец, меня точно ждали. По детской привычке я зажмурился — среди бессчетных мерцающих существ, видимых только под закрытыми веками, каждое нуждалось в праве на свою таинственную жизнь и прибегало к моей защите. И теперь уже не Роза мне, а я сам спокойно повторял: “Не бойся, ничего не бойся”, — зная наверняка, что меня слышат.

Сахновский Игорь Фэдович родился в 1958 году. Закончил Уральский государственный университет. Автор книг “Лучшие дни” и “Взгляд”. Публиковался в журналах “Урал”, “Уральский следопыт” и др. Живет в Екатеринбурге. В “Новом мире” печатается впервые.

Журнальный вариант.



Версия для печати