Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 9

В русском жанре

Над страницами “Войны и мира”

СЕРГЕЙ БОРОВИКОВ

*

В РУССКОМ ЖАНРЕ

Над страницами “Войны и мира”

Мой покойный дядюшка, ленинградский художник, некогда сказал мне, что “Войну и мир” читаешь всю жизнь, и в тридцать иначе, чем в двадцать, в сорок иначе, чем в тридцать, и т. д., пока не загнешься. Мысль как бы общая, просто я впервые услышал ее от дяди: я и в самом деле не раз заставал его с томом “Войны и мира” в разные годы.

Я до сих пор, то есть до моих пятидесяти двух лет, читал ВМ (позволю далее так, для общего нашего с читателем удобства) четыре раза.

Первый — в пятнадцать лет, год, который особо помню, мой рубежный год; ВМ — первая “серьезная” книга после Уэллса и Алексея Н. Толстого.

Второй — примерно в двадцать, студентом, с отчетливым эстетическим наслаждением, заслоняющим иные впечатления; любимыми писателями в ту пору были Бунин и Хемингуэй, но более читал поэтов.

Третий — между тридцатью и сорока, легко, бегло, как бы свысока: всю помню, ничего, оказывается, нового.

Четвертый — в пору наивысшего увлечения Достоевским, лет в сорок; ВМ показалась книгой поверхностной, чуть ли не плоской, кроме батальных сцен; даже не стал дочитывать.

Разумеется, во все эти годы я по тому или иному поводу или так залезал в ВМ, и общее ощущение исчерпанности книги оставалось. И вот сравнительно недавно как-то безотчетно раскрыл ВМ. Впрочем, вру, скорее всего все-таки из-за Достоевского: обчитавшись его, взял Толстого. Русские читатели обречены на этот маятник: Толстой — Достоевский — Толстой.

Оказалось — дядя, ау! — и в самом деле чтение новым, что привело к заметкам. Но лишь подумал: может быть, сложатся заметочки-то в целое, публикуемое, — как мысли враз перестали являться, а удовольствие от чтения было отравлено. Все-таки что-то осталось.

Все имеют право на личное отношение к гению. В школе № 3, где я учился, в конце главного коридора стоял гипсовый крашеный бюст Толстого. На его коричневом лбу всегда было написано одно и то же: “Война и мир”. Сколько раз за день эта надпись стиралась, столько же и возобновлялась. Шли годы, сменялись ученики и завучи, ловились с поличным исполнители, а она оставалась, бессмертная, как сам роман.

Слова эти, Война и мир, возникли в раннем детстве, когда учился читать: в книжном шкафу два кремово-белых тома, в твердом картоне, на прекрасной, чуть желтоватой бумаге. Позже определил место изготовления. Вмоем детстве было немало книг, в которых типография обозначалась номером: это значило, что печатали их в побежденной Германии. Помимо вывесок, с которых почти каждый осваивает практическую грамоту, у меня были еще корешки книг в шкафу. Кроме Войны и мира запомнились белой краской по синему Первые радиостанции; путаница в прочтении названия фединского романа произошла потому, что мечтал стать, как старший брат, радиолюбителем, все листал его журналы “Радио” с красивыми схемами, фотографиями ламп, трансформаторов и проч.

Когда узнал (вероятно) студентом о смысле, вложенном Толстым в название Война и мiръ и утраченном из-за новой орфографии, был как бы уязвлен, настолько привычным было воспринимать его именно как чередование войны и не войны.

Все помнят, конечно, перекличку глав I тома: бал у Ростовых — смерть Безухова-отца. Возню вокруг завещания, мозаиковый портфель, улыбку умирающего, и воду, разлитую на ковре, и докторов. Но лишь сейчас я впервые обратил внимание на присутствие гробовщиков, на то, как это сделано.

В общем абзаце о том, что граф Безухов безнадежен, есть и такая фраза: “Вне дома, за воротами толпились, скрываясь от подъезжающих экипажей, гробовщики, ожидая богатого заказа на похороны графа”.

В следующей главе картина дана глазами Пьера, не понимающего ее: “В то время, как он сходил с подножки, два человека в мещанской одежде торопливо отбежали от подъезда в тень стены. Приостановившись, Пьер разглядел в тени дома с обеих сторон еще несколько таких же людей”.

Создается полное и зловещее уподобление гробовщиков воронью, чуть взлетающему и тотчас садящемуся невдалеке от будущей поживы. Если бы Толстой не разнес сказанное на две части: сообщение и спустя несколько страниц картина, — подобного эффекта бы не достиг. А иной писатель просто мог прямо сравнить гробовщиков с вороньем.

Пушкинский гробовщик тоже караулил заказ. И, может быть, ко всем, уже подмеченным, пародирующим классику эпизодам “Двенадцати стульев” следует отнести и сцену с умирающей тещей Воробьянинова?

На расстояньи десятка страниц первого тома повторяют друг друга характеристики состояния Наполеона и Николая Ростова.

Наполеон: “Перед утром он задремал на несколько часов и, здоровый, веселый, свежий, в том счастливом расположении духа, в котором все кажется возможным и все удается, сел на лошадь и выехал в поле” (ч. III, гл. XIV).

“Сменившись из цепи, Ростов успел соснуть несколько часов перед утром и чувствовал себя веселым, смелым, решительным, с тою упругостью движений, уверенностью в свое счастие и в том расположении духа, в котором все кажется легко, весело и возможно” (ч. III, гл. XVII).

Что это — небрежность или нарочитость? Скорее всего, первое.

Глаза Александра I то голубые (ч. III, гл. X), то серые (ч. III, гл. XIV).

Пьер беззуб смолоду. Беззубым смолоду был и Лев Николаевич. Странным образом отсутствие зубов соотносится, когда узнаешь это, с напряженной умственной и нравственной работой.

“Карее лицо Багратиона”, конечно, останавливает. И Даль “карий” относит лишь к цвету глаз и конской масти. Я пытался искать в ряду синонимов: коричневый, смуглый, желтый, загорелый и проч., но тщетно.

“Соня была тоненькая, миниатюрненькая брюнетка”. Как бы явный перебор с суффиксами, и без того определения предполагают крайнюю степень, куда ж еще уменьшать, однако попробуйте исправьте!

У Наташи широкая шея и большой рот. Об этом сообщается в одной из первых сцен с ее участием — зачем, ведь ей суждено стать главной, всеми любимой женщиной романа? Наверное, не зачем, а потому, что автор зримо видел ее, живого человека. Этого нельзя сказать о Пьере или князе Андрее. Они составлены из черт, но не так живо зримы.

Любовь Болконского к Наташе одно из самых натяжных мест в романе. То ли дуб школьный проклятый виноват, но вся эта закругленная история с увяданием-расцветом исполнена фальши и нажима.

Вообще то, что все относительно молодые персонажи (Борис, Пьер, Денисов, Анатоль, Болконский) влюбляются в Наташу, заметно задано. Толстой решился вывести женственность в чистом виде, со всем лучшим и худшим, что присуще женщине, и, кажется, переборщил.

Как ни пылок, к примеру, Денисов, но в серьезность его сватовства не верится.

Но вот брак княжны Марьи и Николая — сама естественность. В начале о Марье обронено, что желала “земной любви”. Лучистый взгляд, тяжелые конечности, кротость. Неловкая, крупная. Подобранный, однозначный, темпераментный, невысокий Ростов. Они должны быть счастливы во всем, тем более что не влюблялись страстно, но словно бы выбрали друг друга. У них почти брак по расчету, то есть самый крепкий брак у порядочных людей.

Долохову 27 лет. Он влюблен в Соню. Ей — 16. В игре с Ростовым он идет до 43 тысяч — почему? 27+16=43.

В Долохове воплощена модель поведения обреченно несчастливого человека. Человека, рожденного несчастным. В сущности, Долохов лишь полярный вариант Башмачкина: один предельно самоутверждается, другой предельно самоуничижается. Человеку нормы, не обреченному, не загнанному судьбою, уход в эти крайности возможен в малой степени, не до края.

Самое симпатичное лицо романа — Денисов, — вероятно, потому, что автор на нем не сосредоточен. На втором месте — граф Илья Андреевич, но так как его обрисовке уделено больше внимания, то и чувства непосредственного меньше. Герои второго или третьего плана — какой-нибудь Алпатыч или дядюшкина Анисья Федоровна и другие — интереснее, живее и тем симпатичнее главных. Чем более важное место занимает в ВМ герой, тем меньше живого чувства он вызывает. Прежде всего это относится к Андрею Болконскому и Наташе.

Впрочем, и в “Анне Карениной” Стива милее и понятнее Лёвина.

Как упиваются автор и персонажи своим дворянством! Толстому дорого все, что есть дворянство, и этим он заражает читателя. Герои же ни на минуту не забывают о своем происхождении. И почему они непременно в каждой фразе прибавляют в обращениях друг к другу титул, хоть сто раз кряду? Достоевский точно подметил, что Толстой — это писатель дворянства. Ведь, скажем, в прозе Пушкина отсутствует эта дворянская спесь, словно масляная пленка по воде покрывающая все содержание.

В оценке Достоевского присутствует и крайне верный смысл дворянской ограниченности персонажей Толстого. Наши советские вульгаристы 20-х годов были, конечно, бяки, но куда же вовсе денешь классовость? Реалии: благородства, патриотизма и проч. Болконских, Безуховых, Ростовых основаны и на незыблемости порядка вещей, в котором они существуют. Отними у князя Андрея Лысые Горы, Богучарово и проч.? И все напряженные духовные поиски Пьера возможны ли без его гигантского состояния? Когда Николай Ростов, при всем благородстве, оказался без оброка, то сидел дома и курил трубку, и лишь деньги жены вернули его к жизни.

И хоть заявлено, что князь Андрей считал для себя постыдным, подобно другим, “пошло презирать” Сперанского “в качестве кутейника и поповича”, именно простонародность и ничто иное смущает его в Сперанском. Он умом отдает должное усилиям для достижения высокого положения, на которое тот, в отличие от него, кн. Болконского, должен был взбираться из поповичей, и вместе с тем все, князя раздражающее: излишнее преклонение министра пред умом, широкие от природы и изнеженные руки, белый, как у солдата в госпитале (убийственное сравнение!), цвет кожи, неумение угощать гостей и проч.— все из того, что Сперанский — не аристократ.

Честь как высшая привилегия дворянства высоко развита у Болконского, что не мешает ему “тыкать” Пьеру, быть весьма невеликодушным по отношению к нелюбимой жене, а затем к любимой Наташе.

Более того, Болконский способен вести себя, как чиновник самого мелкого пошиба. Он, испытывающий унижение в приемной у всесильного Аракчеева, сам ведет себя только что не хуже, будучи адъютантом Кутузова. Прежде я как-то пролетал эту сцену, и, быть может, другими это давно сделанное открытие, но для меня князь Андрей открылся в ней не менее значительно, чем у дуба или на Аустерлицком поле.

“В приемной было человек десять офицеров и генералов. В то время, как взошел Борис, князь Андрей, презрительно прищурившись (с тем особенным видом учтивой усталости, которая ясно говорит, что, коли бы не моя обязанность, я бы минуту с вами не стал разговаривать), выслушивал старого русского генерала в орденах, который почти на цыпочках, навытяжке, с солдатским подобострастным выражением багрового лица что-то докладывал князю Андрею.

— Очень хорошо, извольте подождать, — сказал он генералу по-русски, тем французским выговором, которым он говорил, когда хотел говорить презрительно, и, заметив Бориса, не обращаясь более к генералу (который с мольбою бегал за ним, прося еще что-то выслушать), князь Андрей с веселой улыбкой, кивая ему, обратился к Борису”.

На Бориса эта сцена произвела надлежащее воспитательное впечатление.

А сам Толстой — за наших или за ихних? Не заметно сочувствия багровому, униженному, вероятно, заслуженному генералу, да и весь контекст сцены не позволяет видеть в ней акцент на не лучших качествах центрального героя.

От царя и до самого юного офицерика русские дворяне меж собою говорят по-французски, воюя с Францией. Это в столице вводится полушуточный штраф за употребление вражеского языка — для игры. А здесь, на фронте, переведены даже имена собственные:

“— Les huzards de Pavlograd? — вопросительно сказал он.

— La rйserve, sire! — отвечал чей-то голос”.

Представилось, что Сталин с Жуковым или комдив с комбатом изъясняются по-немецки в 1942 году... Чисто комедийная картина.

Кто первым стал беллетризовать русскую историю? Карамзин? Пушкин? Почему, зная его предшественников, все равно видишь родоначальником русской исторической романистики автора “Войны и мира”? Почему не от Пушкина повели бесконечный свой ряд романисты, особенно советских пор, “исповедующие толстовский реализм”? Отчего именно его приемы оказались столь заманчивыми для воспроизведения?

Один из ответов: уравнивание людей великих и обыденных. Как, должно быть, волнующе-приятно было какому-нибудь беллетристу приступать к сценам с участием властителей мира...

В кабинете у графа Ростова мужчины курят. Желчный умник Шиншин, “запустив себе далеко в рот янтарь, порывисто втягивал дым и жмурился”, а свежий, туповатый Берг “держал янтарь у середины рта и розовыми губами слегка вытягивал дымок, выпуская его колечками из красивого рта”.

Это типично толстовская точность, которая выдерживалась далеко не всеми даже и великими писателями. Натура, психология, внешность, поступок, привычка — этот ряд обычно безупречен у Толстого, притом в любом, в том числе и бытовом, антураже, в физиологии.

И морщинистый остроумец-холостяк Шиншин курит по-настоящему, глубоко затягиваясь, куренье для него — та же потребность, что и злословье, тогда как Берг курит лишь напоказ, чтобы быть как все, он даже не затягивается: каждый курильщик знает, что колечки можно выпускать лишь не пустив дым далее рта, колечек из легких уже не выдохнешь.

С начала романа и далее везде задеваются немцы. Толстой, в отличие от Достоевского, не имеет репутации националиста, однако ж, если поляки и евреи его мало волнуют, немцам он готов всыпать при каждом удобном случае. Это и радостный дурак Берг, и гувернер-немец, страдающий за обедом из-за того, что дворецкий обнес его бутылкою: “Немец хмурился, старался показать вид, что и не желал получить этого вина, но обижался потому, что никто не хотел понять, что вино нужно было ему не для того, чтобы утолить жажду, не из жадности, а из добросовестной любознательности”: он в письмах домашним в Германию подробно все описывал.

Особенно злобно высмеиваются немецкие военные принципы, ставшее пресловутой формулой неметчины “ди эрсте колонн марширт... ди цвайте колонн марширт... ди дритте колонн марширт”... Слова князя Андрея: “В его немецкой голове только рассуждения, не стоящие выеденного яйца”, — относятся не к кому-нибудь, а к самому Клаузевицу.

Вообще во всем, что касается соотнесения русского и иностранного, автор “Войны и мира” проявляет себя крайним патриотом.

Определение “дореволюционный” (“дореволюционная мебель” в московском доме Болконских) режет глаз, настолько срослось для нас с иной эпохой.

Так и употребление глагола “достать” в смысле приобрести принадлежало, как мне казалось, новейшему, может быть даже советскому времени, и тем не менее: “В этот вечер Ростовы поехали в оперу, на которую Марья Дмитриевна достала билет”. А вот и употребление махрового газетного штампа, за которые ругали начинающих журналистов: “Факт тот — что прежние позиции были сильнее”.

А вот — удивление уже иного порядка: Долохов в Москве в моде, “на него зовут, как на стерлядь”. Но позвольте, стерляди-то, нам казалось, а г-н Говорухин еще укрепил, стерляди в той России было невпроворот, а здесь — элита, верхушка, знать, а поди ж!..

“— Вы пьете водку, граф? — сказала княжна Марья”.

“...слушая, как он курил трубку за трубкой...”

“...пробравшись лесом через Днепр...”

“...подняв сзади кверху свою мягкую ногу...”

“Позади их, с улыбкой, наклоненная ухом ко рту Жюли, виднелась гладко причесанная, красивая голова Бориса”.

“...по доскам моста раздались прозрачные звуки копыт”.

“...казак, засучив рукава, рубил баранину... Через десять минут был готов стол... и жареная баранина с солью”. За десять минут невозможно пожарить баранину.

Лев Николаевич не раз признавался, что любит Александра Дюма, а “Графа Монте-Кристо” прочел не отрываясь, санной дорогою от Москвы до Казани.

Следы этой любви можно обнаружить и во фразах типа: “Кошелек его всегда был пуст, потому что открыт для всех”, — или: “Наташа танцевала превосходно. Князь Андрей был одним из лучших танцоров своего времени”; и в самом построении ВМ сюжетно-фабульные приемы несут куда более влияния Дюма, чем, скажем, Вальтера Скотта или русских предшественников Толстого.

“...нравственно согнув свою старую голову...”

Наташа о морально обновленном Пьере: “точно из бани...” Ох!

Не очень верится в состояние Пьера перед женитьбою. Хоть Толстой и напирает на его чисто плотское чувство к Элен, но показывает Пьера очень уж по-мальчишески целомудренно-растерянным, тогда как Пьер имел достаточный опыт разврата.

Вообще с возрастом Пьера постоянно натяжки. В первых главах он представлен прямо-таки мальчиком. Ему двадцать лет. В двадцать семь он уже показан “отставным добродушно доживающим свой век в Москве камергером, каких были сотни”.

Меж тем в эти же семь лет отношенья его с князем Андреем как бы застыли, что проявляется и в одностороннем “тыканье” ему Болконским, и во взгляде на него Пьера — снизу вверх, хотя положенье их разительно переменилось.

Портрет Пьера множится, разнится как бы при перелистывании альбома с фотографиями, когда один человек предстает неузнаваемо разным в разные периоды и в разном окружении, и при быстром перелистывании воображение отказывается признавать в фото единую личность.

“— Каково! — говорил он, развертывая, как лавочник, кусок материи”. Это граф-заговорщик Пьер Безухов в Эпилоге. Толстой, словно поняв, что пора наконец закругляться, натолкал в Эпилог на малое пространство многое из припасенного, оттого так неожиданно-ненужно явление забытого Денисова, оттого опять так неузнаваем Пьер в роли одновременно страстного мужа, карбонария, любящего отца, хозяйственного главы семейства, даже уподобляемого лавочнику с его привезенными дарами, и речами либерального публициста поздних времен: “В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения; мучат народ, просвещение душат. Что молодо, честно — то губят!”

Почему именно Пьер таков, с его разносторонними метаньями, и почему на него возложено несоразмерно более, чем на других: так ли уж было бы неестественно стать Болконскому вольным каменщиком, а пылкому Ростову замыслить убить узурпатора, а Долохову, по всей его натуре и “биографии”, — прямая дорога в декабристы...

Быть может, все дело в том, что он не Петр, а Пьер, безотцовщина, выросший на чужой стороне? Недаром Денисов, слушая его обличительный монолог, поминает колбасников.

Может быть, и эстафета его к сироте Николеньке не столько в воображаемых заветах Николенькиного отца, но в родстве сирот?

“...той самой дорогбой роскоши, состоящей в таком роде жизни... что всякую минуту можно изменить его”.

В чудачествах старика Болконского вроде вытачивания на токарном станке никому не нужных табакерок видится предвосхищение чудачеств собственных — вроде тачания сапог. У Болконского же были “серые висячие брови, иногда — как он насупливался — застилавшие блеск умных и молодых блестящих глаз”.

Одно из лучших мест в романе, по-моему, — приезд князя Андрея при отступлении от Смоленска в брошенные Лысые Горы, встреча с глухим старым крестьянином в оранжерее, который “сидел на лавке, на которой любил сиживать старый князь, и около него было развешено лычко на сучках обломанной и засохшей магнолии”. Уезжая, он видит того же старика на том же месте: “Все так же безучастно, как муха на лице дорогого мертвеца, сидел старик и стукал по колодке лаптя...”

А если бы без “дорогого”: словно муха на лице мертвеца? В таких фразах гений вспыхивает, давая о себе более понятия, чем другой “обычный” десяток его же страниц.

Хорошо ли или дурно, всегда надо писать. Ежели пишешь, то привыкаешь к труду и образовываешь слог, хотя и без прямой пользы. Ежели же не пишешь, увлекаешься и делаешь глупости. Натощак пишется лучше” (Л. Н. Толстой, “Дневник”, 29 июля 1853 года. Выделено им).

Может быть, вся последующая жизнь Льва Николаевича во многом явилась следствием создания и успеха “Войны и мира”? Поставив и выполнив немыслимо трудную задачу и столь рано, в сорок лет, достигнув той высоты признания и славы, что является целью писательской жизни, имея графство, Ясную Поляну, семью, детей, опыт военный и педагогический, хозяйственный и светский, знание книжное и житейское, то есть реализовав практически все то, чего большинству людей, в том числе и литераторов, и краешком не задеть, он просто-напросто заскучал. Ему стало неинтересно. Требовалась иная, более высокая стезя.

Притом он до конца оставался тем графом Толстым, что воевал, кутил или писал “Войну и мир”. Последний листок из последней записной книжки его содержит два рода записей, сделанных уже во время великого Ухода.

“Замыслы. Их всего четыре. Один — лошадь. Другой — священник. Третий — любовный роман. Четвертый — охота и дуэль”. И это воображение старца на краю могилы!

И еще, опростившийся, собиравшийся поселиться в крестьянской избе граф записывает предметы первой для него необходимости:

“Мыло.

Ногтевая щеточка.

Блок-нот.

Кофе.

Губка”.

Последние строки, сделанные им в “Дневнике”, уже в Астапово, 3 ноября 1910 года, — это недописанная французская фраза: “Fais ce que doit, adv...” (Делай что должно, и пусть будет, что будет), — и начало другой: “И все на благо и другим, и, главное, мне...”

Саратов.

Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Главный редактор саратовского журнала “Волга”.

Его многочастный цикл “В русском жанре” печатался в журналах “Новый мир”, “Волга”, “Знамя”, ныне издан отдельной книгой (Саратов, Издательский дом “Пароход”, 1999). Мы предлагаем вниманию читателей новую, пятнадцатую по общему счету и третью по новомирскому, порцию своеобразной эссеистики Сергея Боровикова.



Версия для печати