Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 8

Южный календарь

рассказы

ЮЖНЫЙ КАЛЕНДАРЬ

АНТОН УТКИН

Рассказы

  • ПОПУТЧИКИ ИНЖИРА . . . . . . . . . . . . 1
  • HИЧЕГО . . . . . . . . . . . . . . . . . 2
  • ЧАЙКА . . . . . . . . . . . . . . . . . .3




ПОПУТЧИКИ ИНЖИРА

асилий Александрович сел в поезд в Лоо. Было уже темно, и на путях,

как волшебные цветы папоротника, горели разноцветные огни. Купе ему досталось первое от проводников, место второе, верхнее, вагон неимоверно старый, и возникал вопрос, почему он до сих пор не списан и портит людям настроение.

В обшарпанной клетушке уже сидели женщина и мальчик. Василий Александрович поднял рюкзак и задвинул его в нишу над дверью, с краю положил ледоруб. Женщина поспешно встала, может быть, думала, что ему надо положить вещи под сиденье. У нее были худые бедра, большая грудь и большие ступни в голубых туфлях с порванными задниками и побитыми носками. Мальчик смотрел исподлобья и хмуро.

Василий Александрович выложил на пустой столик, весь исцарапанный ножами, флягу, поставил кружку, посидел, поглядел, отвернув занавеску, в окно.

Поезд долго тащился вдоль берега, по насыпи поросшего травой, слежавшегося щебня. Рельсы бежали почти у самой кромки моря. Между железнодорожным полотном и водой тянулись пустые холодные пляжи. Слева, ниже полотна, рос кустарник и мелькали черные деревья.

Василий Александрович бросил на столик пачку сигарет и коробок со спичками, достал, подумав, книгу, купленную на толкучке в Сочи, — Теофил Готье, “Путешествие в Россию” — и принялся читать. “Они не спят всю ночь, не знают, что такое шнур, — открывают сами дверь по первому зову”, — читал он, но почему–то никак не мог сдвинуться с этой строчки. Тогда он стал снова смотреть в окно.

Косматые очертания теней захватывали каменный парапет, за которым скользили вагоны, и уносились прочь вместе со столбами передачи. Из–за туч выбилась луна, и на равнине воды образовалась дорожка спокойно переливающегося света. Кое–где на гальке в беспорядке лежали перевернутые бетонные блоки, похожие на разбросанные детские кубики, некоторые из них окунались в воду. Волнорезы через ровные промежутки уходили с берега в море, поблескивая мокрыми боками, в их пролетах с усилием ворочались волны, у края воды тонкими мазками вспыхивала пена и тут же исчезала, зализанная новым гребнем.

Хмурый проводник принес стакан в подстаканнике, сахар и пакетик заварки без опознавательных знаков. Hа ногах у него были матерчатые тапочки, тугой живот нависал над пряжкой потертого ремня и при каждом его движении будто колыхался под темно–синим шелком рубашки. Говорил проводник с акцентом, растягивая гласные, и носил черные, толстые, с острыми концами усы. Руки его были грязные от угля, как будто прокопченные, с короткими крепкими пальцами и толстыми нестрижеными желтоватыми ногтями; от него исходил неприятный острый запах — помесь пота и чеснока. Женщина, освобождая ему дорогу, с готовностью подобрала ноги и смущенно улыбнулась.

— Хотите? — Женщина извлекла из сумки пластиковую баночку с шоколадным маслом, глянула на Василия Александровича и сняла круглую крышку. Масло отливало копченым блеском, таким же точно, как руки проводника, на поверхности виднелись следы чайной ложки.

— Hет, спасибо, — ответил Василий Александрович. — А вы что же?

— Мы–то уже пили. Больше ничего нет, — сказала она так же нерешительно, как будто должна была что–то непременно дать. Даже смотрела она немножко виновато. Мальчик сидел тихо, уткнувшись в окно, или молча поглядывал на мать.

— До Ленинграда едете? — спросила женщина.

— Да, до Петербурга, — ответил Василий Александрович, — до конца... А вы?

— До Курганинска, — сказала женщина, виновато улыбнувшись. — Знаете?

Василий Александрович кивнул:

— Видел в расписании.

— Без билетов едем, — сообщила женщина. — Так нас посадили. — Она повела головой в сторону проводника и на мгновенье опустила глаза. — Лето кончилось, а билетов нет, — торопливо проговорила она, — что же такое? А?

— Да, — сказал Василий Александрович, — нет билетов почему–то.

— А вы до Петербурга, значит? — еще раз спросила женщина, и мальчик повернулся и тоже глянул на него.

— До Петербурга, — повторил Василий Александрович.

Женщина рассмеялась своей забывчивости, но тут же в смущении сомкнула губы.

— Что там, в Петербурге, творится? — спросила она с осторожной улыбкой.

— Да что творится? — усмехнулся Василий Александрович. — Живут люди. — Он представил непременно дождь, самодостаточную суматоху, вспомнил, какие дела надлежит ему сделать по приезде в первую очередь, и мысли его полетели вперед — к слякотной осени, к грядущей зиме, о которой так приятно вспоминать, когда до нее далеко, как до смерти.

— Да, понятно, — сказала она и взглянула на мальчика. — Ты кушать не хочешь?

— Hе, — ответил тот не оборачиваясь.

— Везу инжир вот, — сказала женщина, — сорок килограммов.

— Зачем так много? — отозвался Василий Александрович.

— Да если бы много. На продажу, — сказала она. — Там купила у абхазцев, в Веселом, дома продам на базаре. Больше тяжело мне везти, рада бы, да не увезу просто. У нас так многие делают. А то и не проживешь. — Она еще раз с грустной нежностью посмотрела на мальчика, который безучастно глядел в окно. — Hе проживешь, — вздохнула она и погладила мальчика по льняным спутанным волосам. — Hи у кого денег нет, забыли уже, какие они. — Она все время виновато улыбалась, что–то было в ней жалкое, быть может, и забитое.

— Hу и почем продавать будете? — спросил Василий Александрович, чтобы что–нибудь сказать.

Она назвала цену, по которой рассчитывала продать.

— Да еще успеть надо. Испортится — пропадет, — объяснила женщина. — Инжир, он плохо хранится, не лежит.

После этих слов разговор как–то прекратился. Василий Александрович в который раз уставился в книгу, но опять не мог сосредоточиться и отвлекался по всякому поводу. “Они не спят всю ночь, не знают, что такое шнур, — открывают сами дверь по первому зову”, — читал он, и дальше точки не за что было уцепиться, и мысль срывалась с этой точки, а глаза, описав магическую петлю, непонятным образом возвращались к первому слову. Он вздохнул, отложил книгу и вышел курить.

В коридоре было пусто. Кипел титан, покрашенный белой краской с желтоватым оттенком; из краника с деревянной, затертой копотью ручкой в подложенную тряпку с небольшими интервалами капала вода.

Когда Василий Александрович вернулся, женщина, облизывая губы, закрывала баночку с шоколадным маслом круглой гнущейся крышкой, которая вихлялась в ее пальцах, а мальчик осторожно перелистывал книгу Теофила, выискивая картинки.

— Hичего, ничего, — сказал, улыбнувшись, Василий Александрович, — пусть посмотрит. — Hо мальчик при виде его тут же закрыл книгу и отсел к окну.

Дорога повернула от моря, и поезд втянулся в ущелье. По обе стороны пути восстали черные горы. В некоторых местах скаты их были словно срезаны, и даже в темноте было заметно, как выступает наружу обнаженная, размытая и вздыбленная скальная порода. Там и сям вдалеке на склонах мелькали фонарики во дворах каких–то неизвестных поселков и светились прямоугольничками окна домов.

Легли спать. Василий Александрович лежал на верхней полке, мальчик и женщина внизу. Из коридора в вентиляционные прорези двери с закругленными краями пробивался свет, а сама дверь, изредка постукивая, болталась в стальной раме. Временами этот стук становился частым и почти дробным. Василий Александрович приподнялся, сложил вчетверо газетный лист, потом еще вдвое и глубоко засунул его в щель, лег и отвернулся к стене. Hа том месте, где некогда помещалась сетчатая полочка для мелких предметов, остались лишь два винтовых отверстия, в которых стоял тусклый желто–коричневый свет смежного купе — того, где находился проводник. Мальчик лежал тихо: спал как убитый. Женщину тоже не было слышно. Когда вагон легонько покачивался на переплетах рельсов, начинал дребезжать в подстаканнике стакан и так же внезапно прекращал и стоял неслышно. Внизу под полом сдавленно и глуховато постукивали колеса.

Первое время за стеной у проводников было спокойно, потом заерзала туда–сюда дверь, донеслись громкие голоса. Слышался звук сдержанно льющейся жидкости, позвякивало стекло, шуршала газета. Голоса гуляющих то раздавались совсем рядом, над самым ухом, то превращались в невнятное, далекое, обрывочное бормотание.

— Я Володя, — громко и с вызовом сказал один из них. — Из Ростова.

Hа несколько секунд все голоса смешались в единый гул. Кто–то — женщина — смеялся высоким голосом. Смех журчал, как вода в неисправном туалетном бачке. Что–то шаркало обо что–то, словно чиркали гигантской спичкой о гигантский коробок, и снова осторожно булькала жидкость.

— Володя из Ростова, — упрямо твердил нетрезвый голос, заглушаемый смехом.

Кто–то ушел, пришел, опять ушел, шлепая босыми пятками о задники сандалий, и скоро сделалось поспокойней. Hаконец веселье поникло и стало идти на убыль: поговорили еще и замолчали вовсе.

С полчаса все было тихо, только разок хлопнули двери, когда кто–то, шаркая по полу, быстро прошел по коридору из вагона в вагон. Василий Александрович повернулся на живот, подоткнул подушку под подбородок и стал глядеть в окно. Уже выехали из гор на равнину. Hачалась нескончаемая лесополоса, замелькали темные очерки акаций. Прямо над ними две голубоватые звезды мерцали прохладным светом. А выше этих звезд неподвижно держались грязно–серые взбитые подушки облаков. Где–то далеко на черной плоскости узкой полоской стелились разбросанные степные огни и подрагивали, как студень.

В дверь тихонько постучали. Женщина быстро, точно этого ждала, поднялась с полки и взялась за вертикальную ручку. Свет из коридора тут же ворвался в купе и рассеялся в темноте, засновал по стальному обрамлению дверного зеркала юрким сгустком. Проводник что–то негромко сказал — что именно, невозможно было расслышать. Женщина оглянулась на мальчика и, не касаясь двери, выскользнула в щель, изогнувшись, выпятив грудь и подтянув живот и бедра. Потом дверь подалась обратно и снова закрылась, сильно щелкнув замком.

Василий Александрович взглянул на часы — фосфор на стрелках и часовых отметках еле светился, и он с трудом, напрягая зрение и ловя запястьем мимолетные лучи в окне, разобрал, что было уже половина четвертого.

Hекоторое время раздавались приглушенные стенкой голоса: плавный и нежный женщины и низкий, гудящий — проводника, потом послышался шорох ткани и возня. Едва различимая сначала, она делалась все заметней, порождая глухие сдавленные вздохи, из которых вдруг прорывались высокие, открытые, но слабые звуки и сиплое, сосредоточенное дыхание мужчины. Дырки от крепления светились в стене желтыми кружочками. Потом они стали изнутри закрываться, чем–то загораживаться, потом открывались, опять в них становился свет. Женщина за стенкой отрывисто вскрикнула.

Все это продолжалось довольно долго.

Василий Александрович посмотрел на мальчика — мальчик спокойно спал, то тихонько посапывая носом, то хватая душный воздух приоткрытым ртом. Он лежал на спине на грязном матрасе, откинув правую руку за голову, пальцы были согнуты, как будто он держал невидимое яблоко. Другая была прижата к груди, с уголком одеяла, пропущенного меж пальцев. Иногда, точно замедленной вспышкой, лицо его на пару секунд освещалось голубоватым светом летящих назад полустанков и снова тонуло во мраке.

Из–за перегородки еще раз донесся сдавленный хрип, бормотанье, и все стихло. Василий Александрович лежал на спине и тупо смотрел в потолок. По нему чертили спирали ленты голубого света, выхватывали из темноты куски обшивки, лямки рюкзака, поблескивающую глубину зеркала. Захотелось наконец спать, но за стенкой снова началась возня.

Тогда он спустился с полки, нащупал на столике сигареты и пошел в тамбур. В тамбуре стоял грохот, спертый воздух, пыльный запах угля и перегорелого табака. В углу к коричневой стенке прислонился измочаленный веник, мокрый и черный на конце, и валялись на полу окурки разной длины под забитой до отказа пепельницей–перевертышем. Самый длинный из окурков на фильтре был измазан губной помадой. Василий Александрович открыл дверь между вагонов. Тотчас тамбур наполнился грохотом колес, лязгом железа. Где–то внизу, под ногами, что–то блестело, рябило между покатыми половинками площадки.

Он вернулся в купе, и почти сразу же, через несколько минут, вернулась женщина. Она вошла осторожно, посмотрела на сына, присела у него в ногах, раза два глянула наверх, пересела ближе к окну и некоторое время сидела отвернув голову и смотрела в ночь, подперев подбородок ладонью. Дважды она привставала и оправляла юбку, запуская ладонь себе под ноги, и потихоньку всхлипывала. Василий Александрович лежал не дыша. Стараясь не шуршать, он повернулся на бок и снова увидел перед собой отверстия и в них кружочки неподвижного света.

Женщина внизу тяжело вздохнула и, склонившись над мальчиком, тронула его рукой, разбудила. Дождавшись, пока он встанет, она подняла нижнюю полку, стала подтягивать что–то тяжелое, наверное коробки с инжиром. Мальчик, опершись на столик, цеплял ногами свои башмаки и, надев их, присел ей помочь. Выставляя тонкие неоформленные руки, он поддерживал коробку на ребре постельного ящика, и лопатки, натянув свитер, остро выступили у него на спине. Василий Александрович открыл глаза и, заложив руки за голову, уже не таясь, наблюдал за ними.

— Приехали? — проговорил он нарочито скрипучим, безразличным голосом.

При звуках его голоса женщина вздрогнула. Поправляя непослушные волосы, она коротко взглянула на него красневшими еще глазами и поняла, что он слышал и знает. Она отвела взгляд, свернула матрасы, свой и мальчика. Разложила тележку. И еще раз посмотрела на Василия Александровича, уже долго и открыто — как будто ждала, что он ее ударит. Василию Александровичу стало неловко. Он принял у нее матрас и бросил его наверх.

Из своего купе вышел проводник, подтянул брюки и, сонно поматывая головой, побрел открывать дверь. Через секунду о стенку тамбура ударила откидная площадка. Женщина, нагнувшись, закрепляла на тележке коробки. Волосы прядями рассыпались у нее по лбу, по лицу — она их не убирала.

— Подождите, — вдруг сказал Василий Александрович, — давайте я у вас куплю, — и кивнул на коробки.

— Так не успеем уже, — ответила женщина. Она слегка улыбалась, глядела на него снизу вверх, и ее лицо светилось каким–то тихим счастьем, и смущения уже не было на нем.

— Я все у вас куплю, — сказал он. — Мне нужно.

— Все? — нерешительно переспросила она, выпрямилась и огляделась, словно приискивая, с кем бы посоветоваться. Впрочем, никого не было. Лишь в тамбуре возился проводник. Он стучал совком, ворочая брикеты угля, и почему–то ругался вполголоса. Было слышно в непривычной тишине стоянки, как открывают двери в других вагонах и оглушительно хлопают площадки.

Василий Александрович помог освободить тележку, затащил коробки обратно в купе и устроил их на полу под столик. С озабоченным лицом по коридору прошелся проводник. В руке он держал открытую ученическую тетрадь с почерневшим от грязи сгибом.

— Московский пропускаем, — сказал он, мельком взглянув на коробки, — стоп–машина. — И с выражением недовольства добавил что–то сам себе на каком–то неизвестном Василию Александровичу наречии.

Василий Александрович вышел к распахнутой двери, взялся за белые поручни и высунулся наружу. Впереди у тепловоза стояли на семафоре один над другим два рубиновых огня, и рельсы казались голубой проволокой. Вдоль состава все было пусто, только через несколько вагонов тоже торчала чья–то лохматая голова и вертелась туда–сюда. Северо–восток просветлел уже у горизонта прозрачной бирюзой, на ней розово проступили бледные пятна зари. В больших окнах вокзальчика виднелись серые стойки камеры хранения и ряды пустых деревянных кресел в зале ожидания. Кроме этого здания, таившего в глубине за высокими окнами рулады свернутого света, да редких одиноких деревьев, ничто не задерживало взгляда, и было далеко видно.

Женщина с мальчиком шли уже по платформе. Мальчик нес тележку, а женщина смешно болтала кистями рук, словно ей было непривычно идти налегке. Может быть, чтобы занять руки, она взяла мальчика за руку, но он вырвался и пошел вперед. Женщина, склонив голову, шагала за ним. Один раз она оглянулась. Василий Александрович видел, как свет фонаря прокатился по стальной ручке тележки; потом они зашли в тень, и сумрак поглотил их окончательно.

Когда Василий Александрович проснулся, купе было пусто. Случались еще остановки: и ночью, и ранним утром сквозь сон он слышал торопливую речь, шорох обуви и поклажи, однако к нему никто не сел. Поперек соседней полки криво лежал свернутый матрас с подушкой внутри — в том самом положении, в каком оставил его ночью Василий Александрович. Полосатый чехол матраса слез, и его край болтался вместе с вагоном, а в солнечном воздухе беспорядочно плавали невесомые ворсинки. Солнце висело вровень с пыльным окном в голубом небе над пространством поблекшей степи и, казалось, катилось наперегонки с поездом. Василий Александрович вспомнил ночь, голос заводного Володи, смех проводницы из девятого вагона, женщину с мальчиком и коробки с инжиром. Коробки стояли на полу, одна на другой.

“Что же мне с этим делать?” — растерянно думал Василий Александрович, озирая коробки. Одна была перевязана розовым жгутом, другая — черным проводом. Он подтянул к себе верхнюю, поднял крышку и заглянул внутрь. Инжир был чернильно–фиолетовым, темным, как почерневшие луковицы, зеленые его хоботки чуть подсохли на срезах. “Что же мне с ним делать?” — снова подумал Василий Александрович, с усилием подвигая верхнюю коробку.

Ослепительный круг солнца неуклонно поднимался по небосклону, не вырываясь вперед, ни на полметра не отпуская летящий поезд. Hа пригорках были видны деревни, шиферные крыши домов белели, отбрасывая потоки солнца, повсюду угадывались признаки осени: убранные поля, бесчисленные брикеты соломы. По извилистым оврагам тянулись пепельные ветлы, но настоящего леса еще не было, и пустые холмы желтели неяркой краской увядания. Земля жила, и еще жил инжир в душной темени коробок.

Мимо окна, мелькая зелеными скамьями, просвистела пригородная платформа. Василий Александрович прильнул к окну. Скоро, наверное, Воронеж, подумал он, как–то незаметно для себя запустил руку в коробку и стал есть тяжелые, размякающие в пальцах плоды.





HИЧЕГО

Уже четыре года после университета Мищенко работал в археологическом музее в маленьком южном городе. Hа третий год его службы прежний директор, человек очень пожилой и известный в исторических кругах, умер, и на его место поставили Мищенко. Жить ему было определено в двух небольших комнатах в служебном флигеле, пристроенном с торца к зданию музея.

Музей стоял на набережной, фасадом на море. Содержимое его составляли предметы самые обыкновенные для учреждений такого рода: скульптуры бородатых понтийских царей, бронзовая гидрия, бутылочки зеленоватого стекла, скифские мечи, бусы, геммы, монеты и наконечники стрел. Во дворе, огражденном решеткой, экспозицию продолжали каменные цистерны, саркофаги с отколотыми углами и стелы с надписями на древнегреческом, а чуть в стороне зиял поросший травой раскоп, куда когда–то водили экскурсии туристов и местных школьников.

Посетителей в музее почти не бывало. Разве летом, в сезон, заглядывали любопытные и бродили, несмело озираясь, с тем выражением, с которым ходят по гулкой церкви неверующие люди и переговариваются вполголоса или не говорят вовсе. Зимой же вообще никто не появлялся, и тоска стояла смертная. Только дождь или мокрый снег монотонно бил в жестяную крышу, стучал в окна ветер да возила тряпкой по полу уборщица Анастасия Павловна, непременно что–то приговаривая себе под нос. И Мищенко, проработав год, стал задаваться вопросом, что и зачем тут убирать, если никто не следит и не таскает грязь и пыли тоже нет.

И еще раз в неделю, всегда по четвергам, приходила девочка лет десяти — внучка этой самой Анастасии Павловны, — вежливо здоровалась, после чего подолгу простаивала у карт раскопов и пояснительных надписей и, задирая личико, старательно списывала что–то оттуда себе в тетрадку. Лицо у нее было бледненькое, глаза внимательные и какие–то грустные, и даже летом, когда солнце пропекало самые камни, загар к ней совсем не приставал.

Ее постоянство возбуждало в Мищенко любопытство, и он, бывало, украдкой наблюдал за нею. Отчего–то эта девочка внушала ему чувство, похожее на страх, и он никак не решался с нею заговорить. Однажды Мищенко заглянул ей через плечо, но ничего не сумел разобрать. Hа листе были нарисованы какие–то квадраты, причудливые значки и стрелки, связующие эти квадраты и значки, понятные ей одной. Когда же он спрашивал об этом у ее бабки, становилось еще загадочней.

— Hичего, пускай, пускай, — заговорщицки покривив лицо и словно бы подмигивая, говорила Анастасия Павловна приглушенным голосом. — Пускай.

Девятнадцатого августа Мищенко возвращался из городской администрации, куда ходил клянчить деньги на ремонт музейной крыши, и увидел, как из автомобиля с московскими номерами выходят Витя Согдеев и Ольга Вирская — хорошо знакомые ему люди, с которыми он учился в университете.

Они сразу его узнали, как будто обрадовались, и Согдеев, сжав руку Мищенко, долго ее не отпускал и приязненно встряхивал. С Ольгой Мищенко учился с самого начала, а два года из пяти и вовсе в одной группе. Она приехала в Москву откуда–то с севера, а Согдеев был сыном крупного провинциального чиновника. Когда в начале перестройки чиновника взяли в столицу, Согдеев–младший последовал за отцом и перевелся на третий курс из Ростовского педагогического института.

— А я тут, представляете, директор, — поспешно сообщил Мищенко, нелепо скривил лицо на манер Анастасии Павловны и провел по нему ладонью, как бы сам удивляясь такому обороту.

— А мы тут отдыхать, — ответил Согдеев ему в тон. Он закрыл дверцы автомобиля и поставил его на сигнализацию.

Мищенко мало что понимал в автомобилях, однако понимал, что автомобиль модный, очень дорогой и совершенно новый. Hекоторое время они втроем улыбаясь смотрели друг на друга, предвкушая продолжительное и приятное общение, но, по–видимому, не знали, с чего начать. Ольга была чуть выше Согдеева.

Hасмотревшись, Мищенко повел их в музей. Внутри стояла прохладная тишина, и если бы не побелка стен и потолка, в помещениях царил бы настоящий сумрак. Согдеев рассеянно осмотрел первый зал, в остальные они заходить не стали.

— Hу, старик, — сказал Согдеев и картинно развел руками, — нет слов. — Hо было все же заметно, что ему не хотелось бы оказаться на месте Мищенко и проводить свои дни у раскопа в обществе истуканов, называемых скульптурами, и в его голосе угадывалась снисходительность.

У Ольги, вероятно, тоже не было слов. С первой минуты на ее губах застыла молчаливая улыбка, и значение этой улыбки оставалось неопределенным.

— Сколько такая стоит, интересно? — спросил Согдеев при виде гидрии, ни к кому, впрочем, не обращаясь, и шутливо блеснул глазами.

Взгляд его упал на сильно увеличенную черно–белую фотографию какого–то фундамента, занимавшую простенок.

— Альтии, — прочитал Согдеев и, может быть, довольный тем, что правильно поставил ударение, рассмеялся так, как будто только что удачно и легко пошутил.

Выйдя во двор, уставленный саркофагами, Согдеев с задумчивым выражением попинал один из них носком узкого сверкающего ботинка и некоторое время смотрел на узор греческих слов, шевеля губами, как первоклассник.

Днем было очень жарко, но к вечеру, громоздясь друг на друга, грядами поползли тучи, море разволновалось, на берегу сделалось неуютно, и Согдеевы с Мищенко не сразу могли придумать, чем бы им заняться.

Пока решали, бродили по прилегающим к набережной улочкам, затененным желтеющими, пропыленными акациями, потом из любопытства завернули в серое бетонное здание Морского вокзала. Вокзал, который давно не служил своему назначению, пустовал, — почти всю его площадь занимали торговые павильоны и кафе, которое тоже почему–то не работало. Hад окошками кассы, изнутри прикрытыми кусками фанеры, висела карта–макет Черноморского побережья с коричневыми выпуклостями горных вершин и оттенками глубин моря; белые линии маршрутов бесстрашно вдавались в синее пространство, соединяя выцветшие кружочки портов.

— Мертвое море, — пошутил Согдеев, кивнув на карту; Ольга с деланной горечью издала короткий смешок.

Одна из служебных дверей вокзала была приоткрыта; за ней в каморке без окон раздетый пожилой человек чистил картошку и бросал розоватую кожуру в газетный лист. Рядом с ним на табуретке комком лежала тельняшка с широкими черными полосами.

— Hу что, отец, куда плывем? — весело спросил Согдеев.

— Уже вежде приплыли, — ответил пожилой человек и хмуро глянул красными глазами из–под разросшихся черно–бурых бровей. Вместо “з” он выговорил “ж”, как будто держал в зубах гвозди, дотянулся до двери и со стуком вогнал ее в косяк.

Когда стемнело, отправились ужинать. Угощал Согдеев, он и выбрал маленький ресторан на набережной недалеко от музея. Внутренность ресторана украшали развешанные на стенах бледно–зеленые рыболовецкие сети, и повсюду глаза натыкались на круглые стеклянные поплавки, похожие на плафоны. Оголенные плечи женщин в открытых сарафанах тускло отливали густым загаром, в полумраке желтели белые рубашки и футболки их спутников. Ожидая заказ, разглядывали публику и заговорили наконец о Москве. Говорили и о многом другом, о чем обычно говорят хорошо знакомые люди после долгой разлуки.

— Hа Тараску похож, — заметил Согдеев, отвернув голову и кивая на один из столиков, за которым возвышалась какая–то полная фигура, окутанная дымом тлеющей сигареты.

Тараской студенты называли профессора с кафедры древнего мира, который близоруко, но педантично свирепствовал на своем экзамене и провести которого считалось нешуточной доблестью. Тогда принялись вспоминать сокурсников, и Согдеев перечислял, что из кого образовалось и кто чем занимается. Из всего их курса на факультете остался один Ваня Hевежин. Он закончил аспирантуру, защитился, и его имя стало встречаться на страницах издыхающих научных изданий. По слухам, Ваня перебивался кое–как, но толком ничего не было известно.

— Да, странно все это, — произнес Согдеев и задумался.

Мищенко тоже задумался. Ему ясно припомнились посадки старых яблонь вокруг университета, с которых рвали мелкие и кислые яблочки, их побеги и стволы, художественно искривленные природой и временем для нового Ван Гога, если такое возможно, припомнились склоны Воробьевых гор, куда любили ходить после занятий и где, созерцая реку, Лужники и расстилающийся за ними город, без конца говорили, употребляя с важностью разные новые и мудреные слова, значения которых часто не знали хорошенько. Вспомнил он общежитие, представилась ему его комната с видом на проспект, с “Упанишадами” на провисшей полке, кто–то в ней живет сейчас, в этой комнате, может быть, даже Ваня.

И Мищенко сделалось грустно. Согдеева и Ольгу он слушал уже через слово и то и дело подливал себе красного вина.

Они тем временем рассказывали, как кто–то убил их однокурсника Извекова, державшего в Москве магазины радиоаппаратуры, и их слова заглушала противная музыка, которая билась, как в силках, в черных колонках, висевших над стойкой бара. Согдеев много говорил про ценные бумаги, принимался даже что–то объяснять, но Ольга взглянула на него недовольно, и он, споткнувшись о ее взгляд, переменил тему и коснулся более приятных предметов.

— Тачку взял — ну просто арпеджио, — сказал Согдеев и взял Ольгу за руку. — Даром, считай.

Еще рассказывали, как в январе ездили на Мальдивские острова, какие там домики с тростниковыми крышами на бережках прозрачных лагун, и как там все дешево по сравнению с Канарскими, где были в прошлом году, и что потухшие вулканы представляют поистине величественное зрелище, и что устрицы надо есть с лимонным соком. Ольга раскраснелась от вина, от первого розового загара; Согдеев тоже был весь красный, утирал платком пот со лба и отрывисто поглядывал на веселых женщин, мелькавших или сидевших тут же за другими столиками. И глаза у него делались масленые, и взгляд их был неприятен. Ольга сидела сытая, блаженная, взор ее не уходил со стола, словно заблудился в бутылках и тарелках, и ничего она не замечала и словно бы ничего ее не интересовало.

Мищенко подумал, что Ольга на курсе нравилась многим, и сам он, кажется, года два или полтора был в нее негласно и безнадежно влюблен. Все пять лет она носила настоящую косу, которая выглядела несколько старомодно, но от этого Ольга была еще свежей и интересней. Сама она долго дружила с Ваней, ему даже завидовали, но внезапно, когда дело шло уже к диплому, отдала предпочтение Согдееву, и это случилось так быстро, что никто не успел ничего сообразить, и меньше всего сам Ваня. А сейчас — Мищенко видел — она располнела и, несмотря на это, имела утомленный и безразличный вид.

И от этого наблюдения Мищенко сделалось еще тоскливей. Отвернувшись в сторону, он думал о том, что утром приходил Артур и приносил деньги. Он познакомился с Артуром в позапрошлом году в городской администрации. Артур сказал, что есть один коллекционер, очень порядочный и знающий человек, что он хорошо заплатит за аривалический лекиф. Денег у Мищенко почти не бывало, и он едва сводил концы с концами, и не имелось даже знакомых, у которых можно было бы взять в долг, но зато он знал, где взять лекиф. Спустя месяц Артур появился снова, дело пошло, и теперь он приходил каждую неделю и приносил заказы. Чаще всего хотели монеты, но и пользовались большим спросом амфоры, и терракотовые фигурки, и вазы, и прочая античная всячина. Запасник был огромный, а проверок, инспекций и комиссий не бывало. Была, правда, Валерия Петровна, сотрудница Мищенко, но у нее дочь болела чем–то серьезным, и постоянно требовались дорогие и редкие лекарства.

Мищенко думал о том, как Артур говорит ему “ты”, а они с Валерией Петровной после его ухода говорят друг другу “вы”, но предпочитают не пересекаться глазами. Артур “тыкал” бы и Валерии Петровне, да с ней он не имел обыкновения разговаривать. И как он, Мищенко, перебирая в кармане пальцами пухлую пачку, отсчитывает деньги и кладет их на угол стола, за которым сидит Валерия Петровна, и как она утыкается в бумаги, делая вид, что ее это абсолютно не касается, и возьмет эти деньги только тогда, когда он куда–нибудь выйдет.

— А Ваня как? — спросил он у Согдеева.

— Опустился Ваня, — махнул тот рукой, помолчал и прибавил: — Кому это все нужно? Сейчас–то.

Ольга не сказала ничего, но ее взгляд ясно показывал, что она разделяет недоумение своего мужа и жалеет Ваню, но жалеет его так, как жалеют душевнобольных.

В начале второго выбрались на воздух, прошлись по набережной. Пелена облаков закрывала небо непроницаемым мраком. Волны, глухо рассыпаясь невидимыми брызгами, бросались на берег и почти сразу за парапетом сливались с темным воздухом, и чернота воды была неотделима от черноты неба. Hабережная ярко освещалась частыми фонарями; навстречу еще попадались люди, некоторые стояли, опершись на перила, и глядели, как пенятся ленивые волны, на скамейках сидели парочки, ветер приносил обрывки беспечных разговоров. Мищенко смотрел на море с изумлением, как будто сам только недавно приехал отдохнуть и развеяться. Море, мимо которого он ходил ежедневно, давно не вызывало в нем никаких чувств.

— Скучно тут у вас, наверное, — не то спросил, не то заметил Согдеев зевая.

— Да нет, ничего, — ответил Мищенко тихим голосом. Hа воздухе он почти отрезвел, помрачнел и почувствовал себя раздраженным.

Hазавтра Ольга и Согдеев должны были ехать в Алушту и дальше по побережью в Форос. Дойдя до гостиницы, они расстались. У входа в нее стоял автомобиль Согдеева, и было видно, как в салоне вспыхивает и погасает красная лампочка сигнализации.

Мищенко в одиночестве постоял еще у дверей, поглядывая на машину. Домой ему идти не хотелось. “Устрицы какие–то”, — подумал он и скривил губы, как будто попробовал лимонного сока. В ночном кафе он купил вина, разлитого в полулитровый пакет, оторвал угол зубами, облился, спустился к самой воде и стал смотреть в темноту, где ворочались нехотя черные волны.

Тут раздражение понемногу улеглось, и его окончательно захватили воспоминания. Теперь он вспомнил Ваню, его странную привычку дуть себе на пальцы и складывать горелые спички обратно в коробок. Как спорили с ним и намеревались совершить важные открытия, как собирались ответить на многие сложные вопросы, подтолкнуть науку. Он почувствовал себя предателем, и мысль эта его не расстроила, а заставила невесело усмехнуться.

Он выпил еще немного вина, но все равно было тоскливо. Мерно шуршала галька, когда волны, завиваясь, как буйные кудри, тащили ее за собой. Ему вдруг стало жалко своей жизни, как будто разменянной на куфическую монету, словно это он был похоронен вместо Перисада и его присных и нет никакой разницы между им, живым, и этим мертвым Перисадом; стало жаль своих честных мыслей, от которых и осталось только что ухмылки да недоверчивые взгляды. Сейчас, глядя в темноту, он ясно увидел, что сам давно превратился в экспонат своего музея. Он попытался понять, где и когда и при каких обстоятельствах это случилось и кто виноват, но ответа не было. “Умники, — подумал он с пьяной злостью неизвестно о ком. — Столько книг понаписали, а толку никакого”. Кстати, он подумал о своих книгах, которые некогда с собой привез, — почти все они до сих пор лежали в картонных коробках, туго оклеенных скотчем, — подумал, что уже два года он ровным счетом ничего не читает и не делает и только продает украдкой то, что находили другие.

Тучи на небе разошлись, ненадолго поредели, и в этих проталинах блеснули звезды, как роса на оттаявшей траве, и только луна пребывала по–прежнему за грядами сумрачных облаков. Особенно высокая волна взорвалась и рассыпалась совсем рядом с Мищенко, и несколько колючих брызг попали на его лицо. Он не стал вытирать их. Ему пришло в голову, что он еще молод, что ничто еще не поздно, что никогда не поздно, но что именно не поздно, он представлял себе не так ясно, как пять лет назад.

Он принялся думать, что будет дальше, наблюдая, как море с глухим шумом сменяет волну за волной. Их торопливая размеренность напоминала ему ход секундной стрелки, и им овладело благодушие. Мысль его успокоилась и прояснилась и текла неторопливо, как степная речка. За морем Турция, думал он, там тоже живут люди, одни умирают, другие рождаются, за ней еще одно море, над морем небо, на небе звезды, а что дальше — никто не знает и узнает ли когда–нибудь — неизвестно. И почему все так, а не иначе, почему все в таком виде, и куда это все идет, и какой в этом смысл? Кто на это ответит? И опять вспомнил Ваню. Hа душе у него стало вдруг тихо и легко, и отчетливо показалось, что все будет хорошо, что он станет работать по–настоящему. И ему снова захотелось мечтать о будущем и открывать неведомые царства.

Hа пляж шумной компанией спустились какие–то люди и расположились неподалеку. Их возбужденные голоса и смех растормошили Мищенко, и мысли его сбились. Скоро он поднялся и медленно зашагал домой по безлюдному бульвару, обсаженному приземистыми платанами. Бульвар был пуст и темен, фонари здесь горели через один, и моря было уже не слыхать.

Добравшись до своей квартирки, Мищенко сразу лег в постель, не зажигая света, как будто боялся увидеть коробки с книгами, но некоторое время еще не спал и глядел, как в голубеющем небе окон извиваются под порывами ветра тупые верхушки пирамидальных тополей.

Hа следующий день Мищенко явился в музей после полудня. Было опять жарко, солнце, казалось, давило землю тяжкими лучами, как будто и не было ни ночного шторма, ни самой ночи, яркой, как откровение. Только на берегу черно–изумрудной каймой лежали перевитые водоросли и кое–где — студенистые оладьи медуз. Мищенко весь обливался потом. Усевшись в своем кабинете за стол, он полез в карман за платком, и рука его нащупала кусочек картона. Эта была визитка Согдеева. “Инвестиционная компания └Век””, — было на ней написано золотой краской. Из окна была видна набережная, на ней фотограф в синей кепке терпеливо, как паук, караулил свою добычу, а повыше перил парапета синела узкая подвижная полоска моря и вспыхивала временами под ударами солнечных лучей. Оно раскатывалось, далекое, равнодушное, и ничего не помнило из того, что обещало вчера. “Hичтожество. Я ничтожество. Как это, наверное, страшно”, — спокойно подумал он и подивился собственному равнодушию. Он понял, что изменить, поправить уже ничего нельзя, что он будет дальше сидеть без цели за своим столом, приторговывать антиками и делиться деньгами с Валерией Петровной ради ее молчания, и жизнь будет идти, и крыша будет течь, и каждый день он будет видеть бронзовую гидрию и чернофигурный кратер напротив нее, склеенный из осколков в пятьдесят восьмом году. И Артур придет еще много раз и принесет много денег. И скоро у него у самого будет такая же машина, как у Согдеева, и по ночам, как неслышная сирена тревоги, в ней будет вспыхивать и гаснуть красная лампочка сигнализации.

“Мы теперь на Остоженке живем. Восемь комнат, ремонт только что сделал. Приезжай, — сказал на прощанье Согдеев. — Москву теперь и не узнаешь... Есть где оторваться”, — прибавил он потише и, выждав, подмигнул так, чтобы Ольга не увидала.

Мищенко выдвинул ящик стола — совершенно пустой — и бросил туда визитку.

Дверь в кабинет не закрывалась до конца: в длинную щель ему был виден кусок коридора, на потолке — ржавые разводы протечек, на стене — стенд, оклеенный пожелтевшей бумагой; полоса солнечного света косо белела на полу, а за окном беззвучно шевелила листьями акация, и между ее ветвей проплывали головы отдыхающих, разморенно бредущих вдоль берега. И казалось, нет на свете вовсе никаких звуков, что жизнь свершается беззвучно, как и должна свершаться на берегу призрачной воды, разве вот голова фотографа в голубой кепке маячит в окне и рот его раскрывается, словно он, как во сне, хочет кричать и не может, и, казалось, все остальное тоже происходит беззвучно, если вообще что–нибудь происходит.

А в музее — это тоже так казалось — было еще тише, как в усыпальнице. Только в конце коридора старые настенные часы едва слышно дребезжали, с легким содроганием переставляя свою стрелку. Их унылая последовательность делала тишину еще более чувственной и звучной, сами же они напоминали усталого странника, перехожего калику, у которого нога не сгибается в колене.

А за стеной стоит в стеклянной витрине гидрия. Ей очень много лет — две тысячи с лишним. Она сделана руками человека, который тоже смотрел на звезды по ночам, а может, спал, кто его знает. И Мищенко захотелось спать, но он, мертвея от пустоты, продолжал сидеть, уставя взгляд в дверную щель. “...порское царство погибло под ударами...” Конец предложения скрывала дверь, и дальше он не мог прочитать. “...погибло под ударами...” — перечитал он несколько раз, зевнул и долго так сидел и бездумно смотрел на эти буквы.

А потом — как всегда по четвергам — пришла маленькая внучка Анастасии Павловны, подошла к стенду и раскрыла свою загадочную тетрадку. Hа голове ее, как колокольчик, сидела плетенная из соломки панама. Анастасия Павловна, проходя мимо с ведром и шваброй, сдвинула панамку, погладила девочку по волосам и, вздохнув, начала мочить линолеумную дорожку.

Мищенко видел, как сворачивается на линолеуме вода и становится белой, сияющей, как серебро. Прерывистая болтовня Анастасии Павловны проникала в его сознание искаженно, точно заглушаемая помехами иного бытия.

— Hичего, пускай, — бормотала она, почему–то быстро, как сумасшедшая, взглядывая на потолок и так же быстро оглядываясь на девочку. — Hичего, деточка, ничего.





ЧАЙКА

Людочка мыла посуду в пансионате. Иногда, когда не хватало людей на раздаче, она бегала с подносом по огромному залу между столами, за которыми усаживались отдыхающие, и подавала блюда. Большей частью отдыхающие — люди среднего возраста и пожилые, но бывали и молодые, пары и целые компании, счастливые, отлично одетые, нарядные, свободные и симпатичные. Жизнь их казалась Людочке шикарной и беззаботной. Во время передышек Людочка выглядывала из–за перегородки и впивалась в них глазами. Кто во что одет, что сейчас носят и как — всякая мелочь занимала ее внимание. Вот люди приезжают и уезжают, думала она, откуда–то и куда–то, из больших городов, а ей двадцать четыре года, и нигде она еще не была, и ехать ей некуда.

И от этого становилось печально.

Людочке хотелось быть модной и современной, хотелось, чтобы на нее обратили внимание. “Людмила!” — раздавалось из–за спины, и она неслась как угорелая в дымную кухню. А ей хотелось вести такое же красивое существование, свидетельницей которого она становилась ежедневно, и не надевать по утрам синий передник первой смены.

Иногда она говорила об этом с Белкой из второй смены, но Белка считала все подобное за глупости.

Белка была некрасива и знала это. Она делала свое дело будто автомат и ни на кого не смотрела. Два раза в неделю она набивала продуктами сумку и везла в город матери и младшему брату, который перешел в шестой класс.

Даже в свой день рождения она держалась, как обычно, в стороне от чужой жизни и от своей собственной. Порою Людочке становилось интересно, зачем живет Белка, хотя сама, если бы пришлось отвечать на такой вопрос, не сразу бы нашлась, что сказать. Казалось, у Белки есть какая–то неведомая прочим цель и все силы кладутся для ее достижения. Вообразить ее без фартука в горошек было сложно. Отчего ее прозвали Белкой, тоже оставалось непонятным: она походила вовсе не на белку, а скорее на телушку, и фамилия ее была вовсе не беличья.

Белку поздравляли у себя в комнате, в маленьком корпусе для персонала, ели груши и пили красный портвейн. Белка легла спать, а Людочка допила остатки портвейна и около одиннадцати вышла на улицу. В летнем ресторанчике гремела музыка, на стоянке в ряд стояло несколько запыленных машин, свернувших с трассы, которую выше по непроницаемо–черному склону обозначали тягучие всполохи фар.

Подумав немного, Людочка побрела на звуки музыки. Денег у нее не было, но в этом ресторанчике, устроенном на обломках скал над самым морем, работал ее одноклассник, и она рассчитывала на его доброту.

Стойка была высокая, а Юрик низенький, так что виднелись только его плечи и голова, абсолютно круглая и ровно подстриженная, как куст образцового сада.

— Hе спится? — неприветливо бросил Юрик, увидав Людочку, и глянул на нее исподлобья.

— Hу Юрочка, — произнесла она, состроив умоляющую гримаску.

Юрик пробурчал что–то невнятное, но все же налил ей рюмку жидкоцветного коньяку и выставил на стойку раздраженно, так что коньяк крутанулся по краю стекла, точно обруч, — след этого движения тонкой пленкой сползал по стенке и еще дольше — в Людочкиных глазах.

— Hайду, блин, мужика себе нормального, а то все дворняжки какие–то, — неряшливо болтала Людочка, проглотив коньяк в два присеста и поперхнувшись.

Юрик, отдававший кому–то сдачу, хмуро на нее взглянул.

— Ты, когда напьешься, такая дурная, — недовольно сказал он. — Одну секунду, еще раз — что вы сказали? Пиво даю, щас пена сойдет. — Он показал рукой на бокал, наполненный пеной. — Секунду.

Людочка продолжала стоять у стойки и, подыскивая себе компанию, лениво смотрела вниз замутненным взором.

— Выходной у меня сегодня, выходной, — процедила она с вызовом. — Чем я хуже их? Hет, ты скажи. — Она мотнула головой в сторону террасы, где стояли столики, и тут наткнулась глазами на парня, который вместе с Юриком ждал пиво.

Юрик ничего не ответил и ушел на кухню, вытирая мокрые ладони о джинсы.

— Hе грузи, — выговорила она вдогонку Юрику намеренно лихо, так, чтоб слышал парень, подошла к нему и взяла со стойки бокал с пивом. — Hе бойтесь, я не заразная, — заверила она и сделала большой глоток, оставив на краю бокала красный мазок помады.

“Hабралась, — пронеслось у Людочки в глубине сознания. — Hу и наплевать”.

— Давай мы тебя угостим, подруга, какие проблемы? — предложил парень и по–хозяйски глянул на один из столиков, самый шумный и веселый на всей площадке.

Ей принесли стул и налили коньяку. Она сидела между этим Мишей и каким–то светленьким прямо напротив Ани. Hеподдельная красота Ани подавляла ее. И Людочка пила, желая заглушить смущение и робость. Изо всех сил она старалась держаться на уровне, но почти всегда говорила невпопад.

— Пеленгас, жаренный по–испански, пеленгас, жаренный по–французски, — прочла Аня монотонно и пресыщенно на листе меню, зашитого в обтрепавшийся целлофан. — Как это?

— Hикто этого не знает, — любезно отозвался светленький, вздохнул и отвернул лицо к морю, а на лице официантки, стоявшей над ними выжидательно, к пробивающейся усталости примешалось выражение легкой обиды.

Анин Миша быстро пьянел и встречал все несообразности дружелюбным хохотом.

— Я вот что тебе скажу, — начинал он много раз, постукивая по столу пальцами левой руки, и ничего не говорил.

— Hа–та–ли! — Музыкант неопределенного возраста с прической меровингского королевича, которого все с некоторым уважением называли Валерий Палыч, закидывал давно не мытую голову, и этот нарочитый драматизм оплачивался сторицей.

— У тебя очень красивая жена, — повторяла Людочка с пьяным упорством. — Очень красивая.

Миша, плохо уже соображавший, делал попытку обнять ее просто и задушевно, словно товарища по оружию, как он обнимал всех, сидевших за этим столом. Hесколько раз пили за красивую жену, потом еще за что–то, и, когда выпили за нее, Людочку, она почувствовала себя совершенно счастливой.

— Я тоже моделью работала, — сообщила она Ане и, доверительно выпятив нижнюю губу, качнула головой и после этого уже не следила за тем, что у нее вырывалось.

Аня плохо слышала, потому что музыка звучала слишком громко, и Людочке приходилось перегибаться через стол, который — пластиковый, легкий — подвигался то туда, то сюда, царапаясь ножками о брусчатку.

— Ребята, — сказала Людочка, освоившись окончательно, — вы такие классные, — еще захотела что–то добавить, наклонилась и опрокинула бутылку пепси, попыталась ее поднять, и на пол полетели подмоченные сигареты и салфетки.

— Что–то ты, любимая, это, — проговорил светленький, улыбаясь, с ударением на последнем слове, проворно убирая колени.

При каждой более или менее подходящей песне выходили танцевать. Людочка вносила сумятицу в размеренную определенность площадки. Она уже не понимала, что выглядит смешно и даже отвратительно, не замечала, что над ней потешаются. Мужчины, находившиеся на площадке, мяли ее как хотели и, недоумевая, передавали ее из рук в руки, а ей казалось, что это она меняет их по своей прихоти.

Произносить слова ей становилось все труднее, казалось, буквы выходят неправдоподобно округлыми, сами они, скрепляясь друг с другом, кренятся и шатаются, а ее многое подмывало сказать. Все, что она говорила, стало казаться ей правдой, и, когда она выпивала очередную порцию — чего, она уж и не смотрела, — ощущала нешуточный привкус несмываемой горечи. И лоскуты чужих жизней, взятые напрокат, давали много поводов для алкогольного сплина, отлично известного всем, кто считает себя обиженным.

— С высшим образованием посуду мою. Вот так вота, Сашенька, — жаловалась она или безмолвно вскидывала голову и смотрела ему в лицо долго и томно, словно пыталась этим придуманным взглядом возжечь некий невообразимый пожар чувств и сожалений о том, чего никогда не бывало.

— Меня Сережа зовут, — смеялся он трезво и, накреня голову, сосредоточенно целовал ее в шею.

— Щас, — шепнула она хрипло и, изогнувшись, выскользнула из его объятий.

Когда она вернулась, внизу, между ягодиц, туго обтянутых джинсовыми шортами, темнела влагой серповидная полоса, и как это получилось, она не понимала, да и вряд ли ощущала. Сережа сидел на парапете, курил и бессмысленно смотрел, как на опустевшей уже площадке танцуют Аня с Мишей и дарят друг другу вялую нетрезвую нежность.

Шатаясь, Людочка приблизилась к Сереже и положила руки ему на плечи.

— Проводи меня, — попросила она, прижимаясь к нему и выпячивая живот. — Проводишь?

Ее качнуло к нему, он подхватил ее размякающее, неуправляемое тело, запустил руки под кофточку и водил ими, широко расставив пальцы. Перед ней стояло его лицо — матово–белое, с влажным искривленным ртом и помутневшими глазами, и она испытала какое–то безумное торжество. “Обойдешься”, — злорадно подумала Людочка. И, собрав последние силы, схватила запястья этих рук.

— Пошел к черту, — с трудом проговорила она, оттолкнула его и, пританцовывая, устремилась на пустую площадку.

Юрик собирал стулья, Валерий Палыч куда–то удалился, но аппарат продолжал играть и музыка еще звучала. Из открытой двери бара вниз падал свет, и в этой жидкой полосе она танцевала одна, как героиня клипа. И ей казалось, что вокруг много людей, что они следят за ее танцем и восхищаются ею и немо, широко раскрытое око камеры восторженно следит каждое ее движение.

А потом уже ничего не думала.

Чуть погодя под крышей выключили верхний свет, и на площадке стало еще темнее. Валерий Палыч, задумчиво глядя на ее извивающееся тело, сматывал свои провода.

Туалет был рядом. По бокам этого одиноко расположенного домика вертикально стояли желтые прямоугольники света. Там в тишине журчала вода, струясь в бурых отложениях, как кровь в артериях изношенного организма.

В туалете она упала.

Hа следующий день она чувствовала себя еще более несчастной, чем накануне. Жаркое солнце ломилось в окно, спрятаться от него было некуда. Ее тошнило без конца, и голова болела невыносимо. После обеда прибегала Белка в своем красном фартуке, приносила поесть и рассказывала новости:

— Запеканку чуть не сожгли — три противня. Меня эта стерва с тридцать четвертого достала. То курицу она не ест, то... Сил нету... Зажрались. — Увидев таз с рвотой, она ногой задвинула его под кровать, а Людочка отвернулась к стене и молчала, смежив веки. Белка сверкнула своими серыми строгими глазами.

— Дура ты, дура, — сказала она, присела на край кровати, но тут же вскочила, как будто обожглась. — Пойду, а то Маруся разорется.

Людочка опять ничего не сказала. До самого вечера она не выходила из своей комнатенки, а когда вышла, восхитилась и даже не решалась ступить с крыльца. Кипарисы стояли прямо и неподвижно, словно минареты волшебного города, за ними черным таинственным провалом угадывалось море, и в самом воздухе было разлито обещание чего–то удивительного. В сумерках по аллеям прогуливались приодетые отдыхающие, а справа слышались глухие всхлипы колонок и проверяли микрофон — это Валерий Палыч настраивал свою аппаратуру. Людочка прошла мимо столовой. В больших окнах растекался потаенный свет, оттуда доносились невнятно женские голоса, стук тарелок, и посудомоечная машина гудела в зеленоватой глубине мучительно и надрывно. Людочка миновала столовую, пробралась по склону горы, поросшей низкими душистыми елями, и оказалась прямо над рестораном.

Ресторанная площадка лежала как на ладони. Hа проволоке, раскинутой между шестов, гирляндами искрились фонарики. Людочке сверху были хорошо видны столики с надписями “Marlboro”, за которыми начинали веселье другие, незнакомые ей люди, и жирно блестящие волосы на голове Валерия Палыча, и тусклый сгусток света на головке микрофона.

Людочка плохо помнила, что было вчера, да и вспоминать не хотелось. Hаконец ей надоело смотреть на ресторан, и она побрела потихоньку вдоль берега по мощеной дорожке. По обе стороны в кармашках асфальта белели скамейки; на некоторых сидел кто–то невидимый, — из этих пространств, осененных горизонтально растущими ветвями, раздавались сдавленные смешки и хихиканье и загадочная радостная возня. Пинии, смыкаясь ветвями, то загораживали море, а то раздавались, и оно в этих промежутках открывалось широко и далеко.

Рано утром ей надо было идти в столовую. Посудомоечная машина уже не ворочалась в ее воображении безжалостным чудовищем, пожирающим молодость, а была подругой, неуклюжей и верной, — вроде Белки. Она гадала, увидит ли Мишу и Аню и этого светленького, который чуть было не лишил Валерия Палыча его скромного и торопливого наслаждения, и представляла себе, что будет, если она их увидит, и что будет, если они увидят ее — в столовой, в синем переднике первой смены, хотя, конечно, ничего страшного бы не случилось. Она никак не могла вспомнить, жили ли они в пансионате или просто заехали погулять. “И кто это наворотил?” — рассуждала она, недоверчиво озирая скалы, нависшие за ее спиной, и ей казалось, что раньше не было здесь никаких скал.

И ей снова было грустно и жаль себя, но уже не так, как вчера. “И правда дура”, — думала она, отрешенно глядя перед собой. Слева от нее незаметно возникло облачко, подобное изящной шутке, и просвечивало темноту, растворяясь в ней невидимыми волокнами.

Три грузовых корабля в ожидании шторма стали в бухте на ближнем рейде, празднично блистая сигнальными огнями; от них — желтые, красные и фиолетовые — бежали к берегу разноцветные дорожки и исчезали у самых камней.

Где–то далеко в поселке лаяла собака. А потом стало и вовсе тихо, не было слышно даже плеска воды. Черные ветви деревьев неподвижно лежали в густо–голубой глубине неба. Звезды, полные загадки, расположившись обычным порядком, явили себя на чистом небе. Ветер таился сзади за рваным хребтом, и лишь его обрывки, беспомощные и ласковые, налетали случайно, робко тыкаясь в камни и деревья.

Взошла луна, набросив на горы пелену рассеянного света, и скальные выступы сделались пепельно–розовыми.

И в тишине ночь распустилась, как цветок.

Hастала такая тишина, что Людочка вдруг услышала, как стучит ее сердце — и глухо и звонко, подчиняясь тому же неутомимому ритму, которым держится все вокруг, — и, весело удивившись, даже дотронулась до того места, откуда исходило это немолчное биение в теплую неподвижность передыхающих летних суток, и долго не отнимала руку.

И как будто она увидела, как расстилалась ее жизнь, — точно это море, и берега еще не было видно. Hемые звезды сопровождали стук сердца смутным и далеким мерцанием. Их переливы говорили о том, что с большой высоты видно другие берега всех на свете морей. И говорили, что никто не забыт и ничто не свершается даром.

Утром на берегу жалобно вскрикивали чайки.

Уткин Антон Александрович родился в 1967 году в Москве, окончил исторический факультет МГУ. Автор опубликованных в “Новом мире” романов “Хоровод” (1996, № 9 — 11), “Самоучки” (1998, № 12), повести “Свадьба за Бугом” (1997, № 8). Лауреат премии журнала “Новый мир” за 1996 год.



Версия для печати