Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 7

“Откровение помыслов”

*

“ОТКРОВЕНИЕ ПОМЫСЛОВ”

Майя Кучерская. История одного знакомства. — “Волга”, 1998, № 10

Душа проснулась. И оказалась дитей...

М. Кучерская.

Повесть я прочитал так поспешно, что сам удивился — обычно я читаю очень медленно. А тут вдруг — забытая со студенческих лет горячность: читал и в электричке, и в автобусе, и дома, к вечеру дочитал. И ощутил смущение, стеснение сердца, будто дотронулись до чего-то заповедного во мне, что я и сам стараюсь не тревожить. Я что-то свое узнал в этой короткой повести.

И что же тут моего? Типичная женская проза с филфаковским глубокомыслием (“Я писала о Гёльдерлине, когда-то пленившем тем, что, единственный из всех, он отдал в жертву своим убежденьям и жизнь, и разум. В дипломе я пыталась доказать...”), с аккуратной психологической оркестровкой и прихотливыми извивами туманной любовной истории. Правда, диалоги прекрасные, их не читаешь, а слышишь. И еще вот это слово, кольнувшее меня тем, что нездешнее — и откуда оно только забрело на эти городские страницы? Листаю, ищу, вот оно! — “Я б сама осталась тут наподольше...” Как хорошо это “наподольше”! Или из описания предгрозового вечера: “...По земле быстро катились обрывки бумаг, птицы прометывались косо, низко, задевая двор”.

Но все остальное — такое чужое мне, далекое: и умственность (не горе ли тут от ума?), и эта исповедальность почти пограничная, и поколение, к которому принадлежит автор, и ее героиня. Здесь явная несовместимость. “Они” и “мы”. Мы чуть старше и встретим новый век почти сорокалетними, они — почти тридцатилетними. Эта разница в годах кажется провалом, если вспомнить, сколько всего вместилось в последние десять лет. Мы помним освобождение Корвалана, высылку Солженицына, “Союз — Аполлон”, похороны Высоцкого, мы помним несвободу как физическое явление, а они мимоходом пишут: “Мы уезжали в Канаду...” Или: “Вылазки в христианство свершались в глубочайшей тайне от родителей...” Вылазки! В христианство!.. У нас были побеги с лекций за пивом, с колхозного поля — за пряниками в сельпо, самоволки с военных сборов, много чего было, а вот “вылазок в христианство” не было. Нам даже так не сказать, язык для таких словосочетаний не приспособлен.

И тут же с белой завистью думаю: а что было бы со мной, приди я в церковь не в двадцать девять, а в восемнадцать? Каким бы я был сейчас? Какую бы я жизнь прожил вот к этому моменту?.. В повести нет этих вопросов, там вообще нет ничего, что было бы обращено за пределы одной души. И эта литературная нерасчетливость, забвение читателя, кажется, более всего и подкупают. Слишком много стало появляться в литературе “хорошо сделанных вещей”, “упакованных” по последней моде, и все-то в них на месте, да что-то мешает принимать их всерьез, перечитывать, переплетать, когда журнальная обложка обветшает. И все потому, что игра, виртуозная провокация не заменят читателю авторской искренности, переживания. А русский читатель может переживать лишь за то, что живое, что страдает и мучается, как он сам.

В повести Кучерской исповедь даже не жанр, а сюжетная составляющая. “...Эта вдохновенная утопическая жажда постоянного очищения, откровения помыслов...” Не история знакомства, как написано в подзаголовке, и не love story, а хроника искушения. Девушка Маша пошла на исповедь к священнику отцу Антонию и влюбилась в него. Не сюжет, а бритвенное лезвие. Даже выдающийся писатель мог бы не удержаться на этом лезвии, сорвался бы в моралистическую дидактику или, что более вероятно для нашего времени, — в бульварную пошлость. Кучерскую удержали подлинность и серьезность документа, дневника, толстой черной тетради.

Сама мысль о том, что все это могло быть просто придумано, что это всего лишь литература, кажется оскорбительной, когда читаешь “Историю одного знакомства”. Оскорбительной не для автора, а для меня, читателя. Не хочу знать, случилась ли эта история на самом деле. Я просто верю, что так было. Я читаю, и мне хочется думать над своей жизнью. Тревожное напряжение есть в повести: не смей задремать, что-то важное с тобой происходит. Наверное, это и есть чувство настоящего, которое опережает все умственные построения. И оттого легко прощаешь автору и унылые реминисценции из немецкого романтизма, и скупость в изображении собственных родителей, которые так и именуются — “родители” и скользят картонными тенями по стеночке. О них, безымянных, лишь сказано: “наивные сердца”.

Не раздражаешься даже финалом (я был готов к скорби, а тут мелодрама). Прощаешь и слабость к уличному сленгу, который добавляет женской прозе не энергетику, а корявость и досадную актуальность, вовсе не обязательную для “истории души”. Простительно и то, что двадцатидвухлетняя интеллектуальная героиня, как подросток, хочет выглядеть амазонкой и во дворе торжествует победу над местным Квакиным. Автор без тени юмора пишет о поверженном на землю противнике: “Он молчал. └Как тебя зовут? Говори немедленно!” — и я пошевелила его ногой”.

За горячечным движением сюжета, за нарастающим гулом трагедии все это кажется мелочами. Но одно место в повести (в конце главы “Приключенья”) все-таки неприятно поразило меня странной вспышкой авторской мстительности. Этот фрагмент из внутреннего монолога героини начинается словами: “Что ж — покликушествуем, посублимируем вместе, где вы, где вы, жены-мироносицы... скорее к нам...” Вырывать из контекста нельзя, но здесь дело не в контексте, а в том, что после этих слов идут имена и фамилии живых, непридуманных людей, которых тут хлестнули больно и несправедливо. Возможно, тут сказалась неустанная самоирония героини. Но зачем впутывать в сведение счетов с самой собой других людей? За что, к примеру, с грубой насмешкой упомянута замечательная православная писательница Анна Ильинская? Ни художественным замыслом, ни эмоциональной запальчивостью оправдать этот выпад нельзя.

Но вернусь к лучшим страницам повести, к тем, где говоришь себе: да-да, вот она, наша милая контуженая жизнь. Вот выстуженность наших отношений не только с миром, но и с Церковью. Наша неверность, лукавство и влечение ко всему запретному — будь то запретная книжка или запретный плод. Все табу непереносимы, все взламывается инстинктивным рывком. А потом, сидя на сквозняке среди обломков, мы ищем укрытия, твердых правил и защиты от судеб.

“Острая жажда гибели ударяла в голову!..” Эта жажда бьется в повести страшно, почти надрывно. Любовь к отцу Антонию изначально ощущается героиней как гибельный грех, помутнение рассудка, но чувство греховности только распаляет костер страсти. Какое-то чудо удерживает героев от последнего банального шага, но освобождения не наступает. Все мутно, все пасмурно, все скомкано. Слово “любовь” по-прежнему на каждой странице, но смысл его дьявольски подменен. И читатель правильно ждет рифмы “кровь”.

Не гибельная страсть, а уже сама гибель влечет героиню. Не одинокое самоубийство от муки безверия — на даче, как задумывалось в начале повести, а гибель всеобщая. “Ах, если б у меня был пистолет! — метко, звонко я стреляла б в сверкающие закатным солнцем окна... Как, как вытерпеть мне этот мир, это сверкающее солнце, пропахший жасмином вечер?.. — был бы у меня пистолет, я разрушила, я б стреляла в них всех, в деревья, в белые цветы, прохожих — чтоб они тоже быстро падали на землю и лежали без звука, без движенья — вместе со мной, чтобы, как и я, больше не могли жить”. И дальше: “Чувство конца и так не оставляло меня, и так вечным теперь было фоном...” Не окружающий жестокий мир нам “гибелью грозит”, а внутренний надлом души грозит гибелью всему, что еще цветет и радуется солнцу.

“...А знаешь ли, батюшка, знаешь, отец Антоний, что у меня сейчас внутри?

— Что же, Машенька?

— Каша.

— Какая такая каша?

— Кровавая-с”.

Вот такая депеша Достоевскому из конца двадцатого века. Получите и распишитесь. А вы думали, что мы эту кашу давно расхлебали.

Где уж тут быть наивным — чистым — сердцам! Такие сердца даром не даются. Это неправедные пути все нам известны и хожены-перехожены, а праведные пути, как и встарь, — неисповедимы.

Повесть Майи Кучерской — это еще даже не светотень, это острое переживание темноты, полумрака, лихорадочный поиск спичек, хоть какого-нибудь огонька. И утешения никакого нет, только надежда на утешение. “...Может быть, завтра, завтра...” Но и к этой малости — какой путь, какие искушения!

Дмитрий ШЕВАРОВ.



Версия для печати