Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 5

Между Коном и Достоевским

Реплика Виталию Свинцову

Сразу объяснюсь. Наш известный сексолог и “сексовоспитатель” Игорь Кон присутствует на страницах напечатанной выше статьи только однажды, в качестве эксперта по конкретному вопросу. Но его мировоззренческая тень витает и над некоторыми другими из этих страниц. Речь, конечно, пойдет о таких материях, как связь “пола” и “грехопадения”. Что для Достоевского — узел трагедии (“все болит около дерева жизни”, — мог бы он повторить слова своего оппонента Константина Леонтьева), то для Кона — пережиток “доиндустриального прошлого” (выражение из его интервью), от которого человек должен быть освобожден во имя своего душевного и телесного здоровья. Тут можно бы вместе с апостолом языков воскликнуть: “Какое согласие между Христом и Велиаром?” (прошу обе части аналогии понимать исключительно метафорически). Но Свинцов-то, на мой взгляд, неприметно для себя переходит с одних рельсов на другие, “коновские”, и обратно, совершает перекодировку опорных для Достоевского понятий в иную ценностную систему, делая это, впрочем, непоследовательно, оставляя себе дорогу назад1.

Сильная сторона скрупулезного и ответственного текста В. Свинцова видится мне в том, что он убедительно опровергает действительно “плоскую” мысль, согласно которой самая болезненная и жгучая, лейтмотивная тема Достоевского (ей мы не в последнюю очередь обязаны словечком “достоевщина”) может быть выведена единственно из некоего (подлинного или мнимого) эпизода — из отроческого впечатления от гибели поруганной девочки. Неужели отсюда, а не из глубин самопознания, не из погружения в пучину своего (нашего) душевно-телесного хаоса могла у него родиться притча о Смешном человеке, развратившем, растлившем целую планету? “…Семя тли во мне есть”, — признает в одной из ежедневных молитв любой христианин. Смешной человек посеял это семя среди насельников райской планеты, взрослых детей, знавших любовь и деторождение, но не знавших прежде “звериного сладострастия”, “красного паучка” (выражаясь языком исповеди Ставрогина), или “плотоугодия”, — каковое слово представляется автору статьи этически нейтральным, а между тем, взятое Далем из церковно-аскетического лексикона, оно означает греховное подчинение высшего низшему.

Ребенок для Достоевского — существо в некотором роде сакральное, ангел его стоит перед престолом Господним, не потупляя глаз; проклятое “семя” в нем еще не проросло, и всегда остается надежда, что оно не даст буйных всходов. А потому растление ребенка — не просто нанесение “обиды”, психического и физического ущерба; это страшное метафизическое преступление, сопоставимое с бого- или, по крайней мере, с ангелоубийством, буде таковое возможно. Эмоциональное вовлечение ребенка в этот акт, пробуждение в нем “сладострастия” не смягчает, как чудится Свинцову, а отягощает содеянное, делает его едва ли не ужаснее грубого насилия2. Опутанная “предрассудками” Матреша, которую Ставрогин не только поругал, но и “распалил” (как выразилась Настасья Филипповна насчет ее, шестнадцатилетней, растлителя Тоцкого), довременно уязвленная похотью и ревностью, — она-то понимает, что “Бога убила”, и казнит себя, предрекая тот же конец своему губителю.

Но автору статьи нет дела до этих слов, дважды повторенных в исповеди Ставрогина. Нет особенного дела ни до самоубийства жертвы, ни до мотивов его (самый факт лишь косвенно упомянут). Мистика детской невинности, столь значимая для романиста, подменяется рассуждениями о проблематической возрастной границе, начиная с которой “можно”. А сюжет “ставрогинского греха” плавно трансформируется в социально-дидактический сюжет “Бедной Лизы”: юная простолюдинка, соблазненная и покинутая красавцем барином.

Свинцов, являющий тонкость и проницательность во многих иных отношениях, слеп к тому обстоятельству, что Ставрогин — прямой садист (порка, которой по его вине подверглась будущая жертва, вдвойне разжигает его; из садизма же, а только потом — из животного страха наказания он не заговаривает с бедняжкой, по-женски ждущей какого-то объяснения). Свинцов готов толковать о “здоровой мужской чувственности” там, где чувственность — насквозь больная и переходящая в бесчувственность. А между тем он прав, замечая, что Ставрогин, как и все центральные “злодеи” Достоевского, очень даже притягателен (Бердяеву, как известно, льстило, когда его в молодости сравнивали с Николаем Всеволодовичем): садистическая “ориентация” здесь — не судебно-психиатрический казус, а концентрированное проявление все того же “семени тли”, присутствующего в каждом (“я из сердца взял его”3), и это отбивает охоту судить Ставрогина внешним, моралистическим судом. Притом садистическая “мужская” практика Ставрогина незримыми нитями связана с политической практикой “бесов” романа, но разговор об этом был бы слишком долгим…

Остается сказать кое-что насчет предположения о реальной, биографической причастности Достоевского к “ставрогинскому греху” — статья Свинцова не позволяет уклониться от этой темы.

Мне кажется, Свинцов слишком небрежно — и даже тенденциозно — отнесся к предпринятой В. Н. Захаровым реконструкции происхождения этих слухов. Вдобавок, если в статье, опубликованной четыре года назад, наш автор называл версию “реальной” причастности — “наименее вероятной”, в нынешнем тексте он продвинулся дальше по пути рискованных допущений. Между тем, если приурочивать мнимое происшествие с девочкой к 1870-м годам (как это делает Захаров, ссылаясь на фигурирующую в “анекдоте” Тургенева о признании ему Достоевского персону книготорговца Вольфа, который именно тогда знался с писателем), то для меня лучшим опровержением “версии” служат слова, сказанные Достоевским жене на смертном одре: “…не изменял тебе никогда…” Кое-кто тут усмехнется, но я надеюсь, что не все.

Что касается аргумента, что не могли же быть клеветниками столько “добропорядочных” людей, передававших “слух” из уст в уста, то тут уж мой черед посмеяться. И обратить внимание автора на небезызвестную комедию “Горе от ума”, где в сжатом виде продемонстрирована механика распространения такого рода слухов. Если автор статьи о Достоевском думает, что литературная среда, сколько бы в ней ни насчитывалось знаменитостей, в этом отношении сильно отличается от пресловутой фамусовской Москвы, он пребывает в приятном заблуждении. К тому же целому ряду известных лиц хотелось уверовать в “наименее вероятную версию” не по частным, а по идеологическим соображениям, важнейшее из которых — жаркая неприязнь к православию Достоевского (например, у Юрия Тынянова и Лидии Гинзбург, почему-то включенных Свинцовым в “доказательственную базу”).

Более того, если бы передать соответствующий материал в руки фольклориста, скажем, Веселовского или Проппа, он сразу бы отметил типичные для устного бытования любого сюжета метаморфозы отдельных мотивов главы “У Тихона”, не раз публично читанной Достоевским до ее журнального отвержения. “Юродивый” архиерей “на спокое”, который находит для Ставрогина слова любви и ободрения, преобразовался в излишне мягкосердечного игумена, исповедаться у которого герою “анекдота” представляется чересчур легким наказанием. Намерение Ставрогина распубликовать свою исповедь, приняв поношение от ненавидимого им людского сообщества, превратилось в решение псевдо-Достоевского признаться в позоре злейшему врагу. И так далее. “Версия” отдалилась от первоисточника даже меньше, чем это случается в фольклоре.

Если антропология Достоевского что-нибудь говорит Свинцову об изломах человеческого сердца, он должен согласиться, что люди, и даже самые почтенные, всегда будут охотно верить слухам такого свойства, рождающимся, что называется, “из банной сырости” (грибоедовской Софье поначалу стоило только обронить намек…), будут им верить и получать от них известное удовольствие. Так что Достоевскому от сонма “свидетельств” не отмыться. Что поделаешь.

Ирина Роднянская.

1 Примером может служить согласие автора с ракитинским (а значит — “коновским”) истолкованием эроса, влечения к красоте как влюбленности в “часть тела”. — Напомню: “сладострастник” Митя Карамазов, обезумевший от Грушенькина “изгибчика”, через страдание узнает любовь к Грушеньке как к лицу. Но, с другой стороны, Свинцов прибегает к слову “растлитель” во всей серьезности его значения: оно принадлежит к иной, нежели ракитинская, системе понятий.

2 Вряд ли Достоевский разграничивал оба вида преступления с такой юридической щепетильностью, как это делает Свинцов. В набросках к “Бесам” о протогерое романа говорится: “подлость с ребенком (изнасиловал)”; “из страсти к мучительству изнасиловал ребенка” (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 11, стр. 153, 274). Сам же Свинцов ссылается на одно из этих упоминаний, впрочем, опуская слова о “страсти к мучительству”, вошедшей в завершенный образ Ставрогина.

3 Замечу: могли бы ли вырваться у Достоевского эти слова (из его письма М. Н. Каткову от 8/20 октября 1870 года), если б он сам был повинен в “ставрогинском грехе”? Думаю, тогда бы он удержался от столь прямодушного признания, опасаясь, что оно будет истолковано слишком буквально.

Версия для печати