Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 5

Ученик Эйзенштейна

Повесть. Предисловие Вл. Новикова

АНДРЕЙ САВЕЛЬЕВ

*

УЧЕНИК ЭЙЗЕНШТЕЙНА

Повесть

  • Вступление . . . . . . . . . . . . . . . . . . .1
  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . .2
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . .11
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . .17
  • ЭПИЛОГ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .25




Двадцатипятилетний выпускник ВГИКа, дебютирующий в “Новом мире”, написал заведомо апокрифическую повесть о знаменитом режиссере и о советском быте тридцатых — сороковых годов. Некоторые реальные эпизоды и подробности из биографии Эйзенштейна перемешаны здесь с ничем не скованной выдумкой. Мистификацией сегодня никого не удивишь: и старые и молодые писатели нередко пытаются компенсировать свое незнание и непонимание современной жизни вымученными, умозрительными построениями, эксплуатируя память культуры, но ничем, по сути, эту память не пополняя.

У Андрея Савельева совсем другое. Его выдуманный Эйзенштейн — живой человек, с которым читатель постепенно вступает в душевный контакт, ощущая в самом себе творца — при всем том, что в сегодняшней обыденности творчество выглядит занятием самым бесперспективным. Пора менять профессию? Или уже поздно? И детей своих стоит предостеречь от опасных игр с музами? Савельевский Эйзенштейн так отвечает на эти вопросы: “— Вы могли бы стать кем угодно... От пастуха до члена правительства. Но при виде сцены у вас бы текли слезы”. То есть всякий живой, энергичный и мыслящий человек может реализовать себя не только в художественной сфере — если при этом он не будет искренне страдать. “Слезы” — реальный критерий кровной причастности к искусству.

В произведении Савельева советское прошлое преображено творческим взглядом совсем молодого человека, не отягощенного идейными предрассудками отцов и дедов. Герои повести беззаботны и безответственны, как персонажи фильмов Тарантино. Их природная жажда жизни и тяга к свободе определяют прихотливую логику сюжета. Но в этой игровой легкости и ненатужной озорной веселости исподволь вызревает непритворная чувствительность и свежий психологизм. Мне кажется, новое литературное поколение выбирает именно такой путь.

Вл. Новиков.





ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Увидев меня, бабушка мгновенно вспоминает деда.

— Такой же раздолбай, — говорит она.

Дед учился во ВГИКе на курсе Сергея Михайловича Эйзенштейна. О его поступлении ходили легенды. То есть поэтически выраженная неправда.

Все прочили деду великое будущее фрезеровщика. Отец с трудом заставил его окончить десять классов. Сдавая выпускной экзамен по литературе, дед вытащил билет “Буржуазные течения начала века”. Он знал, что “буржуазное” — синоним “плохого”, а течения бывают у рек. Он только не знал, каким образом связать эти понятия. И вышел к доске полный недоумения. Экзамен принимал интеллигентнейший человек, бывший профессор Московского университета.

— Рассказывайте, — велел он.

Дед набрал побольше воздуху и хмыкнул.

Профессор начал задавать наводящие вопросы.

— Кто был Брюсов?

— Поэт...

— Правильно... А точнее?

— Хороший поэт.

— Верно, верно... А по складу поэзии? Ну?

Дед задумался.

— Он был... Ну... — кивая головой, подбадривал экзаменатор. — Сим... Ну? Сим–во... Сим–во–ли...

Дед вспомнил слово “символизм”, которое, подобно шаману, учитель выдавал несколько раз в течение урока, и воскликнул:

— Брюсов был символизатором!

Профессор обладал завидным чувством юмора.

— А Маяковский тогда — футурологом, — поддел он. — Конечно, глупо рассчитывать, будто вы способны продекламировать стихи Брюсова. Тащите второй билет.

Пока дед изучал название второго билета, профессор поражался:

— Я понимаю, Блока не учить, у этого прекрасного поэта стихи длинные. Но Брюсова... Чего там учить? “О, закрой свои бледные ноги”. Рай для склеротиков. Кто следующий?

В критические моменты дед всегда отличался известной наглостью. Он встал и пошел к доске.

— Что, юноша? — иронично спросил экзаменатор. — Решили перетаскать все билеты?

— Я могу продекламировать Брюсова, — сказал дед. И выдал нараспев:— О, закрой свои бледные ноги.

Как говорилось выше, профессор обладал чувством юмора. Это позволило ему оценить находчивость двоечника тремя баллами.





2

Во ВГИК дед попал случайно. Якобы во время прогулки.

Сожалея о нищей профессии деда, бабушка неоднократно вздыхала:

— Нормальные люди не гуляют где попало...

Сперва был творческий конкурс. Легкомысленному юноше данное мероприятие казалось медицинским осмотром, где основное внимание уделяется выражению лица. Глядя по утрам в зеркало, дед находил свой вид актерски удовлетворительным и расценивал шансы поступления очень высоко.

Самоуверенный дед прошествовал к экзаменационному столу и улыбнулся, ожидая аплодисментов. Сидевший во главе комиссии Эйзенштейн отреагировал спокойно.

— Читайте, — велел он.

Повисла нелепая тишина.

— Что вы готовили? — спросил Эйзенштейн. — Любимый поэт имеется?

— Да... — сказал дед. — Брюсов... — Он принял картинный вид и пропел: — О, закрой свои бледные ноги!

Помолчали.

— Все? — неуверенно осведомился Эйзенштейн.

— Все! — изрек абитуриент, давая понять, что опрос непростительно затянулся.

Комиссия почему–то засмеялась. Пристыженный дед вылез в коридор. Его обступили товарищи по несчастью. Дед огорошил их вопросом:

— По–немому кто–нибудь знает?

— А что? — заволновался народ. — Надо?

— Еще как! — воскликнул дед. Увидев отчаяние на лицах абитуриентов, уточнил: — Мне лично.

Народ успокоился, поняв, что язык глухонемых интересует не Эйзенштейна.

Один знающий все–таки нашелся.

Двухметровый бугай вежливо пробасил:

— Калиненко.

— Из Белоруссии, — мгновенно определил дед.

— Нет, — показал ряд белых зубов Калиненко. — С флота!

Когда уставший от приемных экзаменов мэтр вышел проветриться, то увидел большую толпу. Долетали слова:

— Товарищ... звезда пленительного счастья... напишут наши имена...

Заинтригованный гений подошел ближе. Центром толпы был дед, декламирующий Пушкина. Эйзенштейн постоял, послушал. Потом спросил:

— А как насчет Брюсова?

Якобы увлеченный дед сделал вид, что не признал гения.

— Рай для склеротиков, — фыркнул он.

Мастер задумчиво пожевал губами.

А дед продолжал шпарить стихами, устремляя взор к заоблачным высям, где Калиненко махал руками, переводя классику на глухонемую речь.

Эйзенштейн принял деда на актерский курс. Только спросил конфиденциально:

— А все–таки, молодой человек, кто ваш любимый писатель?

Дед быстро приспосабливался к обстоятельствам.

— Толстой, — сказал он.

— Который?

— Самый первый.

В характеристике, которую Сергей Михайлович составил для облегчения работы с учениками, напротив фамилии деда выведено красными чернилами: “Излишне скрытен”.





3

Дед жил в общежитской комнате с матросом Калиненко. Денег катастрофически не хватало. По ночам друзья разгружали вагоны. Утром выслушивали упреки мастера.

— Калиненко! — орал Эйзенштейн. — Чего вы “шокаете”? Что надо говорить, сколько раз можно повторять?

После матроса Эйзенштейн расправлялся с дедом:

— Что вы как сонная муха? Живее, живее...

Глаза у деда слипались. Он путал мизансцены и вводил партнеров в состояние легкого шока незапланированными репликами.

Конец учебного года Эйзенштейн решил отметить спектаклем. Начались репетиции “Бесприданницы”. Дед лелеял мечту о воплощении Паратова. На распределении ролей он выпячивал грудь колесом, ехидно прищуривая глаза. Но Эйзенштейн доверил Паратова Калиненко, а деду предложил сыграть Карандышева.

Первый раз в жизни дед повысил на мастера голос.

— Какой я Карандышев? — возмущался он. — Разве похож я на Карандышева? Карандышев маленького роста, щуплый, с редкими волосами. Жалкий тип!

— А по–моему, — сказал Эйзенштейн, — Карандышев самая человечная фигура пьесы. Есть в нем что–то от Башмачкина. Думаю, вам удастся хорошо сыграть.

Сжав зубы, дед согласился. Удар по самолюбию не прошел бесследно. Дед придирался к матросу в бытовом плане: следил за очередностью мытья тарелок.

Калиненко реагировал с пониманием. Утешал деда. Терпеливо доказывал, что роль Паратова не подходит тому по физиологическим данным.

— Что такое физиологические данные? — заинтересовался дед. — И почему это тебе подходит?

— Паратов, — говорил Калиненко, раскидывая руки, — душа нараспашку. Ничего серьезного. Любую глупость сделает. Женится два раза. Пароход в карты поиграет. Можешь ты, Савельев, пароход в карты проиграть?

— Чужой если только.

— Да ты валета от семерки не отличишь, — обиделся Калиненко.

Губы деда предательски задрожали.

— Ты, значит, можешь пароход проиграть, а я нет?

Калиненко задумчиво принялся читать журнал “Советский авиатор”, словно горькая истина была ему неприятна.

— Фиг два ты пароход проиграешь, — сказал дед. — Силенок не хватит.

— А вот и проиграю! — запальчиво крикнул матрос.

— Как называется положение, не требующее доказательств? — ехидно спросил дед.

Заведенный Калиненко вскочил:

— Да... я... на спор, Савельев, любую вещь сделаю. Хочешь, Шурку Голицыну поцелую? При всех в коридоре?

— Ишь чего захотел. Шурку любой дурак целовать не откажется. А вот по кольцу на “Аннушке” проехаться...

Калиненко был потрясен легкостью задачи.

— В час пик, — добавил дед.

Калиненко смешался, но виду не показал.

— В час пик, — обозначил условие Карандышев. — В ластах.

— В ластах... — утратил бдительность Паратова Калиненко. — Почему в ластах?

— Ага! — торжествующе заорал дед.

Паратов небрежно засунул руки в карманы.

— Да хоть сейчас.

В его тоне мелькнула барственная снисходительность размышления: “Давно я в ластах не катался. Не размяться ли?”

Стоял теплый весенний вечер. Матрос скинул ботинки и пошевелил пальцами ног. Дед связал шнурки и закинул обувь себе на шею.

— Обратно как нормальный поедешь, — разрешил он.

Калиненко напялил ласты и, передвигая ногами, словно земноводное на суше, почапал к трамвайной остановке.

Было семнадцать часов без двух минут. Усталый народ осаждал трамвай “А”. Наиболее проворные ухарски гнездились на подножке. Калиненко в ластах неловко пробирался внутрь. Четыре трамвая уехали, печально трезвоня. Дед не скрывал ликования.

На остановке Калиненко умеренно привлекал внимание. Но проблема передвижения заставляла народ относиться к необычным явлениям снисходительно. Только ребенок лет пяти пристал к матросу:

— Дядя, а почему у тебя такие ноги?

— Потому, — загадочно ответил Калиненко.

— Почему “потому”?

— Много будешь знать — скоро состаришься.

— На что это вы намекаете, молодой человек? — недоброжелательно поинтересовался старичок в пиджаке времен русско–японской. — Старость уважать надо. Вам самому грозит...

— Я ничего плохого не сказал, дедуля...

— Кстати, мальчик прав, гулять в ластах... Вы, простите, футурист?

— Нет, — сказал дед. — Он символист. Брюсов. Знаете стихотворение “О, закрой свои бледные ноги”? Он сочинил.

— Еще один шутник, — укоризненно покачал головой старичок. — К вашему сведению, я был лично знаком с Валерием Яковлевичем. Никакого сходства с этим невежливым юношей.

— Бедный Валерий Яковлевич, — заметил Калиненко. — Доставалось ему, наверное, от вас.

— Калиненко, амба! — крикнул дед. — Трамвай!

“Аннушка” действительно подплывала к остановке. Матрос напрягся. Рабочий поток засосал его в круговорот.

В салоне дед расплющился между старичком и мужиком в грязной спецодежде. Для того чтобы его социальная принадлежность выглядела более явно, громила сжимал гаечный ключ. Впереди мелькала широкая спина Калиненко. Доносились ругательства:

— Кто в такое время в ластах ездит?

— Ха! Время! Издевается он!

— Водитель, остановите, здесь хулиган!

Ласты загнулись. Ступням было невероятно жарко. Калиненко пихали со всех сторон, проявляя ненависть дружных сокамерников к новичку. Матрос прижал пудовые кулаки к груди и запричитал:

— Товарищи, войдите в положение! Я из бассейна еду! У меня антипролетарская сволочь ботинки украла. Новые, на трудовые гроши купленные. Босиком — вы мне последние ноги отдавите. Войдите в положение, товарищи!

Темпераментная речь возымела действие. Какая–то бабушка дала матросу копеечку.

— Какие у вас ботинки были? — вдруг поинтересовался стоявший рядом с дедом старичок. — Фабрики “Москвошвея”?

— Других я не ношу! — сказал патриотичный матрос. — Либо “Москвошвея”, либо вот...

Неожиданно старичок сдернул с шеи деда ботинки Калиненко.

— “Москвошвея”! — прочитал по складам личный знакомый Брюсова. И заключил: — Держи вора!

— Я знакомый его! — закричал Карандышев.

Мужик с гаечным ключом, до этого молчавший, сохраняя пролетарское достоинство, согласно которому с работы надо возвращаться усталым, потащил хрупкого деда к выходу.

— Э–э–э? Куда? — промямлил ошарашенный Калиненко.

Он продирался вслед за дедом. Ласты цеплялись за что ни попадя. Матрос терял равновесие. Портил прически пассажиров. И вообще вел себя, как конь Калигулы в римском Сенате.

Он успел поймать в окне проплывающее мимо растерянное лицо деда.

В общежитие дед вернулся с глобальными потерями. Не хватало зуба. Зато наличествовало два синяка.

— Ну и скажи, — вопросил дед, — зачем мне это нужно?

— Я, что ли, виноват? — проворчал матрос. — В институт сообщат?

— Я по дороге смылся, — ответил дед. — Пришлось двоим хлюпикам морду набить.

Калиненко недоверчиво поглядел на синяки. То ли хлюпики изловчились, то ли дед недооценил их способности.

— Вместе жить нет возможности, — сказал дед. – Ариведерчи, Калиненко!

Калиненко воспринял факт ссоры без апломба.

— Всему виной мои физиологические данные, — констатировал он.

Смотря, как Калиненко — Паратов соблазняет Шурочку Голицыну —Ларису Огудалову, дед принимал каменное выражение лица. Ему нравилась Шурочка и хотелось выпячивать грудь колесом, ехидно прищуривая глаза. Вместо этого приходилось лепетать, сутулиться и хвастать дешевыми сигарами. Карандышев деду не давался. Ибо внушал отвращение.

Эйзенштейн тщетно старался побороть неприятие деда. Много говорил ему о силе любви. Дед внимательно разглядывал пол. Слова мастера достигали барабанных перепонок, не проникая внутрь.

Иногда деду снилась Шурочка. Всегда рядом с нею мелькал бывший товарищ. Дед боялся подойти, наблюдая издали процесс заигрывания. Шурочка заметила неровное дыхание деда. Особого значения ему не придала. Девушка находилась в том возрасте, когда интерес мужчины является не событием, а лишней обузой. Матрос Калиненко ее занимал гораздо больше. Но тот решал другие проблемы — ломал исконное произношение, вытравлял элементы языка белорусских предков. Добился весомых результатов. Приехавшая из Гомеля мама сокрушенно покачала головой.

— Сынок, — жалостливо заметила она. — Ты совсем разучился говорить по–русски.

Однажды вечером дед забрел на чей–то день рождения. Хватив рюмку, почувствовал себя одиноким. Выйдя в коридор, увидел Шурочку. Мило улыбаясь, она спешила навстречу деду. Внезапно он понял, что дальше так продолжаться не может. И, остановив девушку, поцеловал ее крепкую, как яблочко, щеку. Коридор был пуст. В удивленных глазах Шурочки дед ясно читал отвращение.

— Ударь меня, если хочешь, — мягко предложил дед.

Голицына высокомерно усмехнулась.

Он вернулся в комнату с твердым намерением умереть. Выпил рюмку. И еще одну. И еще. Много рюмок. Спел. Сплясал. Прочел стихотворение Брюсова, выдавая его за свое. Кого–то обняв за плечи, рассказал о красоте жизни, что скоро будет ему недоступна. Под конец заснул на кровати именинника.

В шесть утра его разбудили. Юношу беспощадно мутило. Хотелось ситро и таблетку аспирина.

А через несколько часов, глядя на источающую холод Шурочку, дед понял, что вчера он был Карандышевым.

После репетиции Эйзенштейн пожал ему руку и сказал:

— Спасибо!

Спектакль получился средний. Но дед играл неплохо. Пожалуй, даже хорошо. Его игру отметил репортер “Московской правды”. Иногда я достаю пожелтевшую от времени газету и представляю радость, с которой дед касался свежих листов.

А вот Калиненко потерпел фиаско. На премьерном показе разволновался до “шоканья”. К финальной сцене перешел на откровенную белорусскую речь. После чего заперся у себя в комнате и несколько дней пил горькую.

Поразмыслив о жизни, Калиненко заявился к мастеру домой. Эйзенштейн напоил ученика чаем с малиновым вареньем. Проговорили они до утра. На прощание расцеловались. Матрос купил билет на вечерний поезд. В Гомеле всегда ждала мама.

Дед застал Калиненко собирающим манатки. Земля полнилась слухом.

— Говорят, навсегда уезжаешь? — спросил дед.

Калиненко мрачно пытался закрыть чемодан.

— Я к тебе три дня стучался, — сказал дед. — Чего не открывал?

Матрос вскарабкался на чемодан коленками.

— Ты меня извини, Калиненко, — попросил дед. — Неправильно я себя вел. А сыграл ты достойно.

Замочки чемодана щелкнули. Словно перышко матрос подхватил тяжеленный баул и, потеснив деда, ушел из актерской профессии.





4

На третьем курсе дед полюбил бабушку. Вечерами, когда выдавалось свободное от репетиций время, гулял с ней по бульварам.

— Когда ты пригласишь меня посмотреть на игру? — спрашивала бабушка.

Дед менял тему разговора летучим поцелуем. Ему не хотелось блистать перед любимой в роли бедолаги Карандышева.

Как–то раз бабушка сказала:

— Скоро у меня день рождения.

Дед не спал всю ночь. Утром был невнимателен. Съел завтрак соседа по общежитию, надел чужие ботинки, потеряв субординацию, потрепал мастера по щеке. Он думал, где раздобыть денег.

Кто–то познакомил его с директором летнего кафе. Тот предложил исполнять частушки в дуэте с красивой девушкой, развлекая любителей пива и креветок. Дед легкомысленно согласился.

Красивой девушкой оказалась Шурочка Голицына. Со дня неприятного инцидента они не перемолвились словом. Дед предполагал гордо удалиться. Но было поздно. Директор, колыхая животом, изрек:

— Искусство, молодой человек, требует жертв!

Под жидкие аплодисменты дед вышел на эстраду. Спел что–то про бюрократов и убийц товарища Кирова. Шурочка подтягивала тенорком. Про выступления такого рода обычно говорят словно оправдываясь: “Бывает и хуже”.

Директор пожал актерам руку, пробормотав казенные слова восхищения.

— Очень приятно, — ответил дед. — Когда деньги?

Распорядитель сделал широкий жест в сторону буфета:

— Получите.

Шурочка достала трехлитровую банку.

Теплое пиво брызнуло, наполняя тару пеной. Дед понял, что зарплата не имеет денежного эквивалента.

Весь следующий день влюбленный таскался по институту с банкой пива, готовый продать ее оптом и в розницу. Желающих облагодетельствовать деда за счет своего кошелька не находилось. Устав, дед открывал банку и делал глоток. К семи часам он допил остатки и хлопнул ее об асфальт.

На эстраду дед вышел чуть покачиваясь. Оттеснив Шурочку, завел унылую песню про каторжников. Народ хлопал бодро.

За кулисами директор порадовал деда:

— Можете забирать свое пиво и больше сюда не показываться.

Дед жадно отпил из банки. Стоявшая напротив Шурочка сделала ответный глоток. Дед посмотрел на нее с прежним интересом.

— У меня проблемы, — пожаловалась Шурочка, облизывая пенные губы.

— Да ну? — воскликнул дед. — А какого, извиняюсь за внимание, плана? Личного или творческого?

— Личного…

— Это хорошо, — обрадовался дед. — Творческие проблемы неразрешимы, а личные так, фигли–мигли, я люблю яичницу.

— Не все просто, — даже оскорбилась Шурочка.

— Все просто! Смотри на меня!

Он глотнул из банки.

— Повтори–ка!

Шурочка аккуратно последовала совету.

— А теперь расскажи о своих личных проблемах. А я тебе расскажу о своих. Таким образом, проблемы аннулируются.

Шурочка задумчиво приподняла банку.

Поздно ночью милиция обнаружила деда бессмысленно сидящим на тротуаре. У ног его мирно посапывала Шурочка.

Актер вежливо приветствовал милиционеров.

— Карандышев, — отрекомендовался он. — Мечтающий стать Паратовым.

Блюстители порядка мудреных слов деда не поняли и решили, что они носят оскорбительный характер.

В день своего рождения бабушка проснулась, полная ожидания счастья. В дверь нещадно громыхал грубый сосед по коммуналке:

— Эй, сонная тетеря! К телефону добро пожаловать!

Босая молодая бабушка выскочила в общественный коридор.

— Але! — закричала она.

— Анюта, — раздалось на том конце провода. — Здравствуй!

— Здравствуй, — защебетала бабушка. — Я всю ночь не спала, ждала твоего звонка.

— Вот и врешь, — сказал грубый сосед по коммуналке. — Я минут пять в дверь сапогом долбил.

— Не ваше дело, — огрызнулась бабушка.

Грубый сосед по коммуналке не уходил, ценя романтический жанр мелодрамы. По недоуменному лицу бабушки он понял, что ее хочет бросить любимый. Бабушка хлопнула трубкой.

— У вас есть деньги? — спросила она.

— На аборт? — выдохнул сосед, проявляя любопытство.

Бабушка выразила удивление. Сосед поскучнел:

— Нету денег. Сам думал занять.

— Надо вытащить из тюрьмы человека, — сказала бабушка.

— Жениха, что ли?

Девушка покраснела.

Грубый сосед ворча удалился. Через минуту бабушка услыхала, как он ругается с женой. Стараясь не расплакаться, она придумала дело. Закружилась по комнате, наводя бессмысленный порядок.

Грубый сосед вошел без стука, комкая ассигнацию. Он молча положил ее на краешек стола и, остановив бросившуюся с благодарностью молодую особу успокаивающим жестом, вышел.

Вместо деда конвойный привел Шурочку. Бабушка долго разглядывала правильные черты женского лица. Потом нерешительно заметила:

— По–моему, вы ошиблись.

— Все как в аптеке, — успокоил милиционер. — Савельев выходить отказался. Велел сперва выпустить это.

Актриса схватила упирающуюся бабушку за руку и драпанула прочь.

Они стояли друг против друга на залитом солнцем дворе.

— До вечера я денег найду, — сказала Шурочка. — Езжайте домой, выспитесь хорошенько.

— То есть как? — возмутилась бабушка. — У меня жених в тюрьме, а я домой поеду? Кроме того, спать я привыкла ночью. Чего и вам желаю.

— Посоветуйте своему жениху, — ехидно ответила Шурочка.

Бабушка хотела влепить нахалке пощечину, но передумала. За нее штраф платить было некому. Она проглотила обиду. Только сказала:

— Володя — благородный человек. К сожалению, благородство его распространяется на что ни попадя.

Шурочка, цокая каблучками, двинулась вперед.

По дороге она решала, куда именно ехать. После недолгих раздумий отмела все малоимущие кандидатуры. Поразмыслив еще, вычеркнула людей, чьи услуги требовали благодарности определенного рода. Оставался единственный шанс. Сергей Михайлович Эйзенштейн.

Мастер, по случаю раннего утра, щеголял в пижаме и тапочках на босу ногу. Увидев Шурочку, смутился.

— Простите, — сказала девушка. — Я всего на минуту. Понимаете, Володю Савельева забрали в милицию.

Она сама испугалась эффекта произнесенных слов. Эйзенштейн побледнел. Несмотря на жару, прикрыл окно. Загнал упирающуюся Шурочку в ванную, где врубил на полную мощность водопровод.

— Что произошло?

Шурочка красочно описала подвиги деда, утаивая, из соображений ложной скромности, свое участие.

Мастер облегченно вздохнул:

— И все?

— Все… То есть не все…

— Как не все? — переполошился Эйзенштейн и начал долбить гаечным ключом по батарее.

Разговаривать в такой обстановке было неприятно. Шурочка потерянно замолкла. Эйзенштейн приблизил ухо вплотную.

— Деньги нужны, — проорала девушка. — Штраф… Чтобы выпустили…

Гений перестал шуметь. Выключил кран. Заметно повеселел. Расслабленной походкой двинулся к брюкам:

— Десяти рублей хватит?

Шурочка кивнула.

— Чаю выпьете? — спросил Эйзенштейн. — С малиновым вареньем.

Девушка вежливо отказалась.

Выпроводив ученицу, гений вернулся к чтению. Через тридцать минут в дверь позвонили. Бабушка робко переступила порог квартиры мастера.

— Чем обязан?

Перед ней стоял малорослый, начинающий лысеть человек, имеющий отдаленное сходство с бухгалтером завода “Красный Октябрь”, где бабушка работала упаковщицей. Она так и спросила:

— Простите, вы не родственник Семена Леонидовича Рубинштейна?

— К сожалению, нет, — ответил Сергей Михайлович.

— Я так и подумала, — нелогично заметила бабушка. — Простите за вторжение.

— Чаю хотите? — спросил Эйзенштейн. — С малиновым вареньем.

— Ага… Обожаю малиновое варенье и хлеб с маслом.

Эйзенштейн смущенно поскреб затылок:

— Хлеба, кажется, нет.

— Конечно, — вздохнула бабушка, — у гениев никогда не бывает хлеба.

— Откуда вы знаете, что я гений? — самолюбиво поинтересовался автор “Броненосца └Потемкин””.

— Мне жених про вас много рассказывал. Володя Савельев.

Эйзенштейн вздрогнул. Раскрыл дверь ванной.

— Все разговоры о Савельеве я веду там.

Бабушка удивилась, но выполнила наставление русской пословицы, гласящей: “Хозяин — барин”.

Под шум воды она поведала мастеру свои мытарства.

— Я уже внес лепту, — сказал Эйзенштейн. — Десять рублей.

— Кому?

— Шуре Голицыной.

Лицо молодой бабушки приняло хищное выражение.

— Этой уродине с алкогольными замашками?

— Ее личная жизнь меня не интересует, — аккуратно заметил Эйзенштейн.

Бабушка расплакалась. Она не была истеричкой. Просто устала. Растерянный хозяин дома проводил ее в комнату. Дал валерьянки.

— И всю жизнь, — жестко сказала бабушка, — Володя будет думать, что из канарейки его вытащила эта стерва.

— А вы бегите, — посоветовал Эйзенштейн, — может, успеете ее обогнать.

Он сунул бабушке в карман последнюю десятку.

— В этот момент, — рассказывала бабушка, — мне захотелось его обнять. Но я не решилась. Сама не знаю почему.

А я знаю. Потому, что искренние поступки выглядят глупыми и смешными. А все мы очень умные.

Получив деньги, Шурочка заглянула в общежитие — навести марафет. В милицию она приехала за пять минут до появления бабушки. Усталый сержант заполнял протокол. Шурочка положила ассигнацию на стойку.

— Это зачем? – спросил сержант.

— Штраф за Савельева.

Сержант напряг лоб в раздумье. Судя по всему, данное занятие не являлось для него привычным.

— А, задержан в пьяном виде.

Ворвавшаяся соперница оттеснила Шурочку.

— Вот! — крикнула она, махая деньгами.

— Это зачем? — спросил сержант.

— Штраф за Савельева.

Сержант задумался более глобально.

— А–а–а… Задержан в пьяном виде. Его уже оплатили.

— Догадываюсь, — желчно сказала бабушка. — Тот взнос недействителен.

Тут вклинилась Шурочка:

— Вы ее не слушайте, товарищ милиционер. Вы меня слушайте. Я первая заплатила.

Сержант смерил взглядом оппоненток. Он испытывал желание запереть обеих в камере, тем самым решив проблему.

Бабушка уже спросила разлучницу тоном урки: “А кто ты такая?” Шурочка как бы невзначай успела продемонстрировать любовно выращенные ноготки — грозное оружие бабушкиным косам. Сержант чувствовал дыхание бури. Он не боялся алкоголиков и тунеядцев. Смеялся над бандитскими пулями. Был прям с начальством. Но всегда помнил, как дрались на кухне его жена с тещей. И поспешно дезертировал за яблоком раздора.

Вид деда разочаровал сержанта. Он предполагал узреть широкоплечего Илью Муромца — русского богатыря, завоевывающего сердца красавиц.

— Идем, Савельев. Там за вас две женщины дерутся.

— Пускай дерутся, — отмахнулся беспечный дед. — Победитель получает все.

Явление деда прервало легкую возню девушек. Они замолкли. Милиционер принял соломоново решение. Он забрал все деньги и лично конвоировал деда во двор. После чего запер дверь, заложил уши ватой и включил на полную мощность громкоговоритель.

Справа от деда стояла Шурочка. Слева бабушка. Дед протянул руки обеим, будто собираясь взлететь. Девушки сделали инстинктивный шаг назад. Дед понял, что жизнь нередко предоставляет альтернативу, позволяя ошибаться только один раз. И отсутствие благодати порождается мыслью о том, что ты мог выбрать иной путь.

Через три месяца дед с бабушкой расписались.





5

Когда началась война, дед благополучно перебрался в Алма–Ату. Там, после нескольких лет разлуки, встретил мастера. Сергей Михайлович снимал “Ивана Грозного”. Он выглядел усталым, будто знал, что его ждет. Дед переживал очередной кризис. Больших ролей не было. Собратья по актерскому цеху внушали смехотворные чувства. Бабушка планировала развод.

Сергей Михайлович и дед сели на лавочку во дворе алма–атинской киностудии.

— Как дела? — спросил мастер. И добавил: — Вижу, что плохо. — И еще добавил: — Я ведь предупреждал на первом курсе: либо нормальная жизнь, либо творчество. А так, чтобы все вместе, увы, не бывает.

— Работы нет, — пожаловался дед.

Эйзенштейн согласно кивнул:

— Знаю. Кого ты играл? Ворона в “Снежной Королеве”.

— Фашистов пару раз, — напомнил дед.

— Да… Их убивали в первом акте.

Осенние листья шуршали, подлетая к ногам Эйзенштейна и его ученика.

— А вы видели счастливых людей? — неожиданно спросил мастер.

Дед промолчал.

— Я тоже нет, — сказал Эйзенштейн.

Дед понял, насколько изменился мастер. И, пожалуй, впервые почувствовал смерть молодости. Однако ему стало покойнее. Как человеку, который убедился в неизбежности горя. А также необходимости мириться сним.

— Ладно, — сказал мастер, тяжело поднимаясь. — Мне пора. А ты зайди как–нибудь. Мне статисты нужны. На опричников.

Претендовавший на гениальность дед не обиделся. Он понимал, что такое Эйзенштейн. И, глядя в спину уходящему мастера, грустил. Такой сгорбленной была его фигура. А еще капал мелкий дождь.





6

Режиссер Самсон Чиковани лелеял идею детского утренника.

— Здесь много эвакуированных, лишенных Родины детей, — внушал Чиковани актерам. — Надо порадовать их.

Актеры легкомысленно скалили зубы. Людям, которые бредили Хлестаковым и Треплевым, энтузиазм режиссера казался дуракавалянием. Дед тоже кисло улыбался, предчувствуя роль гриба подосиновика.

Но Чиковани продемонстрировал кульбит мысли:

— Мы расскажем детям о фашизме.

Дед мысленно примерил красный галстук Вали Котика и, проглотив оскомину, скривил губы.

Чиковани обратил на гримасы деда усиленное внимание:

— Вы… Да–да… Вы… Подойдите сюда…

Дед приблизился к режиссеру. Поймал его лукавый, цепкий взгляд.

— Скажите: “Хайль Гитлер!” — велел Чиковани.

— Что?!

— Хайль Гитлер! — отчеканил Самсон.

Дед неуверенно сымитировал его голос.

— Четче! — отбивая ногой ритм, заорал Чиковани. — Хай–ль Гит–лер! Хай–ль Гит–лер!

Труппа сидела не шевелясь. Осветитель дядя Вова упал со стула.

— Все вместе! — бросил клич режиссер. — Хай–ль Гит–лер! Хай–ль Гит–лер!

Одинокий голос его, раскатываясь, тревожил зал. Внезапно Чиковани осекся. Смущенно пригладил волосы.

— Извините, товарищи, — сказал он. — Увлекся.

И деду:

— Вы поняли? Вот так надо играть.

Как играть, дед не понял. Зато понял, что от Самсона надо держаться подальше.

Вечером тот навестил деда. Бабушка приняла гостя любезно. Чиковани рассказывал о своем детстве. Рассказы носили острый привкус экзотики. Изобиловали высокими горами, бурными реками, мудрыми стариками с палками в руках, что сидят днями на пороге лет, спокойно ожидая смерти, юношами, которые любят раз, и девушками, разбивающими молодые сердца беспечной жестокостью. В них звучал смех, неотделимый от печали, и печаль, готовая взорваться хохотом.

Дед не слушал Чиковани. Он мучительно думал о цели его визита. Малознакомый человек приходит к вам домой и без видимой связи начинает говорить душевные вещи. Чего–то ему надо. Эдакого ли, знаете… Специфического. То, что вы сделать можете, но по каким–то причинам не хотите. Из массы абсурдных вариантов дед выбрал один нормальный. Чиковани пришел занять денег.

— Простите, — прервал дед животрепещущую нить рассказа. — Нельзя ли у вас денег занять?

Самсон почему–то обрадовался.

— Вай, дорогой! — закричал он. — Сто рублей не мало будет?

Дед задумался. Сжимая в кармане сторублевую купюру, он вспомнил крик: “Хайль Гитлер!” Добродушный грузин таил черты матерого фашиста–вербовщика.

Дед пошел глотнуть водички. Прислонился виском к холодной раковине. Задумался о смысле жизни.

Таким его застала бабушка.

— У Самсона горе, — шепнула она. — Немцы жену изнасиловали. Молодая была, красивая. Перед смертью “Хайль Гитлер” заставили кричать.

Дед ощутил в груди жжение. Он нашел силы улыбнуться Чиковани. Идаже угостить его морковным чаем.

На следующий день они встретились как старые знакомые. Актеры завистливо наблюдали променад деда с режиссером по театральным коридорам. Самсон щедро делился планами:

— Ты у меня сыграешь Гитлера.

Дед вяло протестовал. У него сложилось идеализированное представление о своей внешности. А Гитлер был явно не красавец.

— Аудитория благодарная — дети! — говорил Самсон. — Они тебя ругать будут. С подмостков гнать. Тебе плохо будет, они радоваться будут, в ладоши хлопать! Вай, как хорошо!

— Чего же здесь хорошего? — обиделся дед.

— Реакция, — ответил Самсон. — Мы работаем для реакции. Зритель должен смеяться, плакать, гневаться. Он должен топать ногами, свистеть и кидаться тухлыми помидорами. Сейчас он надел пиджак, где надо смеяться — вежливо хихикает, в момент плача смущенно улыбается, он не будет кидать помидор, а вежливо ретируется в середине акта. Только дети ведут себя, как народ эпохи Шекспира.

Начались репетиции. Гитлер противостоял Деду Морозу и Снегурочке. Он крал большой мешок с подарками. На кой ляд понадобились ему халявные барбариски и орехи фундук, знал только Чиковани. Когда дед задался этим вопросом, режиссер его оборвал:

— Гитлер в представлении ребенка плохой дядя. Вор тоже плохой дядя. Сиречь Гитлер и вор одно лицо. Новогодняя же тематика диктует объект кражи.

Дед уважал Самсона. Это было преклонением дикаря перед непознанным явлением природы.

— Самсон умный, — признавался дед бабушке. — Но почему–то я понимаю все, что он говорит.

В финале Дед Мороз и Снегурочка отбирали у гитлеровских приспешников, Бабы Яги и Бармалея, подарки. Самого Гитлера, по замыслу Чиковани, должны были прогнать дети.

Ягу играла проклятие бабушкиной жизни Шурочка Голицына.





7

В нашем доме ее имя произносилось с невозможными для воспроизведения эпитетами. Казалось бы, все пролетело, ушло, высохло. Дед умер до моего рождения. Матери пятьдесят. Бабушка год не встает с постели. По утрам я кормлю ее с ложечки овсянкой. Но при упоминании Шурочки Голицыной давно погасшие зрачки наполняются живым огнем злобы, которая пугает меня.

После окончания института Шурочка устроилась в Драматический театр. Ей неслыханно повезло. Благодаря яркой внешности молодая актриса получила роль в “Даме с камелиями”. Она играла Маргариту. Партнером Шурочки был некий Серафим Глобусов.

После репетиции он поплелся провожать девушку. У дома выяснилось, что транспорт ходить перестал. В квартире выяснилось, что у Шурочки одна кровать. Потом выяснилось, что Глобусов не против тесноты, а, наоборот, всячески ее приветствует. Утром выяснилось, что Шурочка стала любовницей очередного потомка Казановы.

Шурочка выглядела счастливой. По дороге в театр она прижималась к Серафиму плечом и тайком кусала его небритую щеку. Поведение девушки несказанно удивляло ловеласа. Он не понимал, что имеет дело с человеком, для которого происходящее на сцене плавно перетекает в жизнь. Иными словами, Шурочка жестоко полюбила Серафима, перепутав его с Арманом Дювалем. И теперь ждала цветов, коленопреклонений, неба в алмазах и двуспальную кровать в рассрочку.

Когда влюбленные подходили к театру, Серафим деликатно освободил локоть и сказал:

— Будем вести себя осторожно.

— Зачем? — удивилась Шурочка.

— У меня очень ревнивая жена.

Шурочка остановилась посреди тротуара:

— Ты женат?

— Да, милый крысенок, — ответил Серафим. — Это моя трагедия.

— А почему ты изменил жене?

— Глупо обсуждать моральный облик на улице. Здесь много людей, которым это интересно.

Лицо девушки горело немым отчаянием. Серафим невольно залюбовался. Даже легонько тронул пальцами Шурочкин подбородок:

— Я буду к тебе приходить. Часто.

— Мне надо всегда!

Серафим отрицательно качнул головой:

— Я старше на десять лет. У меня жена и сын. Я их люблю. А вокруг много людей, которых можешь полюбить ты.

— Я больше никого не полюблю, — грустно сказала Шурочка. — И вообще умру скоро.

— И мир не узнает, какой замечательной актрисы лишился.

Шурочка призадумалась.

— Я умру, как только продемонстрирую свой талант.

— Так обычно и бывает, — ворчливо заметил Дон–Жуан. — Ничего красивого в этом нет. Банальность жизни.

Шурочка решила умереть как актриса. То есть публично. Она сжала нервы в кулак. Хорошо работала. Несколько раз Глобусов ночевал около ее подъезда. Транспорт не ходил, а дверью Шурочка хлопала перед носом ухажера. В свободное время Шурочка листала книги по медицине. На сцене она забывала все. Помня, что Маргарита должна умереть.

Настал день премьеры. Глобусов публично обнимал эффектную женщину средних лет. Рядом вертелся шебутной мальчик, не умеющий говорить тихо. Шурочка отвела глаза.

Перед финальной сценой Шурочка опрокинула в рот дюжину таблеток. Занавес поднялся. Маргарита полулежала на софе. Вбежал Арман Дюваль.

— Ты серьезно больна? — трагически вопросил он.

И услышал в ответ:

— Смертельно.

Арман вздрогнул. Режиссер за кулисами нервно ощипал герань. Суфлер начал перелистывать текст.

По сюжету Дюма, больная чахоткой Маргарита убеждает Армана в наличии у нее мигрени, а когда обнадеженный юноша покидает роскошные апартаменты, падает без сил. Таков смысл финала трагедии, что, благодаря самовольным действиям Шурочки, стремительно деградировала в фарс.

Арман Дюваль быстро овладел ситуацией.

— Ха–ха–ха! — неестественно засмеялся он. — Какая милая шутка!

— Это не шутка, — сказала Шурочка. — Ты больше не увидишь своего милого крысенка.

В зале стояла гнетущая тишина. Ее разорвал детский плач и стук каблучков по направлению к выходу. Недальновидный Глобусов одарил жену и любовницу одним ласковым прозвищем. И теперь жена уходила.

— Варька! — заорал потерявший бдительность донжуан. — Вернись! Мало ли что плетет бесстыжая дура!

Раздались смешки.

— Любимый, — укоризненно сказала Маргарита. — Не омрачай последних минут пошлыми криками.

Арман сжал кулаки, толкая спектакль к финальной сцене “Отелло”.

Из–за кулис долетел сдавленный крик режиссера:

— Занавес!

— Умереть спокойно не дадут, — грустно констатировала дама с камелиями.

Занавес не падал. Это существо капризное, любящее акцентировать скандал. То есть в нужный момент он не опустится, являя зрителям истинную сторону актерской жизни.

На помощь самоубийце бросились режиссер, исполнитель роли графа и электрик, по чьей вине занавес не падал. Глобусов был человеком нормальных физических данных. Борьба предстояла нешуточная.

Зрители веселились от души. Они воспринимали случившееся как революционный финал пыльной классики.

Электрик и граф взялись успокаивать Армана. Режиссер бегал вокруг и давал указания, нещадно критикуя подопечных за отсутствие решительности. В конце концов Армана успокоили, отоварив стулом по голове.

Нервные актеры вызвали милицию, “скорую помощь” и зачем–то пожарных. Три бригады вломились на сцену. Хохот зрителей достиг гомерических размеров. Хаос торжествовал. Режиссер энергично жал руки кому ни попадя, что–то пытаясь доказать. Милиционеры достали свистки. Врачи уложили на носилки протестующего электрика. Пожарные тупо оглядывались в поисках занятий. Глобусов и Шурочка лежали рядом, не двигаясь, будто Ромео и Джульетта после всех пертурбаций.

Занавес опустился.

Аплодисменты продолжались пятнадцать минут.

Режиссера и электрика после вышеописанных событий никто не видел. По непроверенным данным, они утонули в Клязьме.

Шурочка и Глобусов очутились в больнице. Шурочка с острой формой желудочного отравления покоилась на втором этаже. Глобусов с травмой черепа отдыхал на третьем.

Целыми днями Шурочка спала, а ночью глядела, как лунный свет окрашивает мир в мягкие тона. Как–то в окне мелькнул знакомый силуэт. Глобусов балансировал на карнизе, умоляя о встрече. Шурочка открыла форточку.

— Чего тебе? — спросила она.

— Поговорить.

— Ну, говори.

— Холодно здесь, — жалобно протянул Глобусов. — Вообще стоять неудобно.

— В палату не пущу, — отрезала Шурочка. — Нянечка контролирует.

— Хорошенькая?

— Ничего себе.

— Везет, — сказал Глобусов. — За мной какая–то мымра ухаживает. Лет эдак пятидесяти.

— Глобусов, мне дует. Закрою сейчас форточку.

— Нет–нет… Подожди…

Шурочка увидела, что его футбольные трусы заметно оттопыриваются.

— Кобель ты, Глобусов, — сказала она. — О чем с тобой беседовать?

— А от меня жена ушла, — похвастался Серафим. — Буду теперь алименты платить.

Озадаченная Шурочка просунула голову в форточку:

— Чего, прям так и ушла?

— Ага! К родне в Саратов.

Глобусов заметно не переживал. Чего–то там даже насвистывал.

— Серафим, у тебя голова как? — осторожно спросила Шурочка. — Зажила?

— На следующей неделе выписать обещали.

Глобусов чихнул, едва не упав с карниза. Шурочка встревоженно дернула головой.

— Не бойся, милый крысенок, — успокоил Глобусов. — Может, оно и к лучшему. Я только из–за сына ее терпел. Как–то прихожу домой, а вещи на ступеньках валяются. И такое бывало.

— Зачем женился?

Серафим принялся разглядывать тронутые шерстью ноги.

— Молодой был. Все что угодно за любовь принимал. А Варька чего? Красивая… Забеременела скоро…

— Ну и катись к ней в Саратов, — обиделась Шурочка.

Она попробовала исчезнуть, но голова застряла в форточке.

— Не психуй, — посоветовал Глобусов. — Думаешь, совсем я дурак, разницы не чую. Ты вон ради меня помереть готова. А Варька — стерва. Кончено с нею.

— Черт, — пожаловалась Шурочка. — Голова застряла.

— Ух ты! — обрадовался Серафим. — Как нельзя кстати.

Он принял акробатическую позу и поцеловал Шурочку.

— Нахал! Только попробуй еще раз!

— Если ты настаиваешь, — пробормотал Глобусов, протягивая губы.

Шурочка прокомпостировала зубами его длинный нос. От неожиданности Глобусов заорал благим матом и рухнул вниз.

В темноте послышалась возня.

— Серафим, — спросила Шурочка. — Ты как?

— На клумбу упал, — сообщил Глобусов.

— Головой?

— Задницей.

— Это ничего, — успокоилась девушка. — Мягкая посадка.

Потом Шурочка услыхала треск ломаемой акации и крик: “Держи вора!”

На следующую ночь, едва увидев Серафима, Шурочка гостеприимно раскрыла окно.

Вскоре они поженились.





8

Неразумный поступок Шурочки сломал ей карьеру. В Драматическом актрисе отвели место служанок с двумя–тремя репликами. Место Глобусова располагалось неподалеку. Он играл людей свиты и рабочих, толкающих речь на собрании.

И все–таки они были счастливы. Потому что, вспоминая жизнь с Глобусовым, Шурочка светилась. Впрочем, я знал человека, который светился, рассказывая о годах, проведенных в фашистском концлагере. В то время ему было двадцать лет, и все ужасы меркли перед надеждой обрести счастье.

Все хорошее кончается. Глобусова забрали на фронт, а Шурочка эвакуировалась в Алма–Ату, где впервые после окончания института встретила деда.

Встреча носила теплый характер. Посмеялись над былыми недоразумениями, вспомнили товарищей, мастера, разошлись довольные друг другом.

— Лечит время, Самсон, — философски сказал дед Чиковани. — Когда–то я любил эту женщину, а теперь ее внешний вид меня не беспокоит.

Бабушка, проведав о прибытии Шурочки, заволновалась:

— Чего ей надо?

— Играть, — ответил дед. — Она же актриса.

Бабушка презрительно фыркнула:

— Знаем… Видали…

Дед счел благоразумным промолчать.

Репетиции шли полным ходом. Чиковани требовал внутренних монологов и оправданных действий. В сердцах мог покрыть ужасным матом, после чего церемонно извиниться. Ему прощали. Ибо основного греха, с актерской точки зрения, Чиковани был лишен. Равнодушия.

Премьера новогоднего утренника состоялась 31 декабря 1942 года. Накануне Шурочка получила похоронку.

Чиковани узнал об этом первый. Все билеты продали за неделю до спектакля. Самсон решил напялить костюм Бабы Яги самолично, но Шурочка явилась вовремя и заперлась в гримуборной.

Чиковани отозвал деда в сторонку.

— Ступай к Шуре, — велел он. — Скажи, если что, я на сцену выйду.

Шурочка в костюме Бабы Яги открыла дверь. Ее лицо кричало ярким гримом. Дед сел на краешек стула. Голицына мерила шагами узенькую комнатку, без умолку тараторя:

— Хорошо я здесь устроилась, правда? Мило, уютно. Мне нравится. Вообще люблю гримироваться. Даже в Драматическом, там гример был, я сама, все сама. Как думаешь, краски не мало?

— Достаточно, — выдавил дед.

Шурочка приблизилась вплотную:

— Может, по уголкам рта гуще сделать? Я должна сегодня выглядеть, как настоящая Баба Яга.

У деда мелко дрожали руки. Он спрятал их под мышки.

Дали первый звонок.

— Ага! — воскликнула Шурочка. — Через пятнадцать минут начнем. Слушай, вдруг Сергей Михайлович придет?

Дед удивился:

— Эйзенштейн? На детский утренник?

Шурочка, оценив нелепость предположения, согнулась в две погибели от смеха.

— Ой, не могу! — всхлипывала она. — Представляешь, сидит мастер среди малышни и смотрит, как Лариса Огудалова играет Бабу Ягу.

Ее веселье передалось деду. Они хохотали как безумные.

Дали второй звонок.

Шурочка оправила перед зеркалом платье.

Дед с грохотом отодвинул стул.

— Шура… Не надо сегодня играть… Самсон подменит.

Голос Шурочки дрогнул.

— Как ты не понимаешь? — тихо спросила она. — Именно сегодня я должна играть. Да–да… Именно сегодня. Иначе я рехнусь.

Спектакль прошел с триумфальным успехом. Дети подбили Гитлеру глаз.

— До свадьбы заживет, — констатировал Чиковани.

Дед выпил сто грамм и говорит:

— Трагедия! Рано я женился! Придется теперь с фингалом ходить.

Шурочка принесла молоток.

Железный набалдашник приятно холодил больное место. Дед расслабленно потянулся к бутылке.

— Ты не забыл? — спросил Чиковани. — Завтра в десять утра спектакль?

— А ты не забыл? — парировал дед. — В полночь Новый год.

— Смотри не увлекайся, — предупредил Чиковани, ретируясь.

Дед решил, что остался один, и сделал щедрый глоток.

— Володя, — послышалось из угла. — Зачем ты так много пьешь и мало закусываешь?

Дед вздрогнул и увидел Шурочку. Она сидела нахохлившись, словно раненая птица.

— Закуску дома оставил.

— Жена готовит?

Чувство вины завладело сердцем деда. Вины человека, который в годину бед обладает внешним признаком счастья.

— Она разводиться думает, — словно оправдываясь, буркнул он.

— Жалеешь?

— Пускай… Детей все равно нет.

Актриса горько усмехнулась:

— И у меня нет.

— Дать тебе выпить? — хрипло спросил дед.

Шурочка отказалась.

Часы глухо пробили десять.

— Иди, — сказала вдова. — Пора тебе.

Лицо деда исказила конвульсивная дрожь.

— Я не виноват! — почти крикнул он. — Судьба такая, понимаешь?

Шурочка мягко коснулась его плеч.

— Странный ты человек, Володя. С такой обостренной чувствительностью нынче долго не живут.

— Хочешь, пойдем к нам?

— Твоя жена меня терпеть не может.

— А это ее проблемы, — неожиданно рубанул дед.

— Минутный порыв ломает крепости помощнее твоей семейной жизни. Не волнуйся. Я заберусь с ногами в кресло и буду сидеть долго–долго. А потом засну.

Вышли на улицу. Дед решительно сказал:

— Я провожу.

Промерзлый трамвай еле двигался. Шурочка отогрела дыханием кружочек. Дед притворялся спящим. В его ушах гремело Шурочкино: “Странный ты человек, Володя”. Гордость от сознания своей обособленности поднимала вопль. Дед подавил его.

Они молча брели в темноте к Шурочкиному дому. Дед испытывал соблазн громких фраз, одновременно понимая их неуместность. Ведь слова остаются только словами, чем бы мы ни стремились наполнить их. Поэтому любая надгробная речь выглядит дежурной.

— Спасибо, что проводил.

Дед очнулся. Разглядел очертания подъезда. И обнял Шурочку, стараясь передать часть теплоты.

— Иди… Иди, скоро двенадцать.

Дед побежал. Он бежал всю обратную дорогу. Несколько раз садился в сугроб, задыхаясь, жадно глотал снег. И мчался дальше, перебирая ватными ногами.

Бабушка сидела за столом. Увидев деда, испугалась:

— Что случилось? В каком ты виде?

В зеркале на деда глядел странный тип с подбитым глазом. Тронутые снегом волосы делали его похожим на мокрую курицу.

— С Новым годом! — крикнул дед. — С Новым, 1943 годом!





9

Скоро Самсон махал перед носом деда толстой пачкой бумаги.

— Новая пьеса орденоносца Дроздова. Здесь для тебя роль.

Дед оживился:

— Со словами?

— Еще какими, — подмигнул Чиковани. — Документально гитлеровскими.

Дед скрипнул зубами.

Репетиции шли туго. Дед искал образ человека, что был противен не только ему, всем. Чиковани требовал монстра, злодея в духе Шекспира. Часто возникали ссоры.

Бабушка вспоминала, как Чиковани прибегал к деду поздно ночью и темпераментно крыл его матом, как дед облил режиссера ушатом холодной воды, как оба плакали, клянясь друг другу в симпатии.

Орденоносец Дроздов клубился рядом. Это был юркий человечек маленького роста. Постоянно хихикающий. Очень любил сплетни. Совершенно не разбирался в искусстве.

— Эйзенштейн? — спросил он деда. — Еврей или немец?

Дед затруднялся ответить.

— И то и другое, — решил Дроздов. — Пропащий человек.

Защищая мастера, дед назвал вереницу его картин.

— “Броненосец └Потемкин””, — ехидно констатировал Дроздов. — Про любовника сторонницы крепостного права.

— Про революционный корабль! — возмутился дед.

Дроздов улыбнулся. Так мы улыбаемся, желая расписаться в понимании истинной сути вещей.

Пьеса Дроздова удручала бездарностью. Пятистраничный монолог бойца Красной Армии Чиковани нещадно сократил.

— Если актер, — пояснил он свои действия, — говорит неинтересные вещи, зритель обижается. Но если он говорит долго, зритель уходит.

На поправки Дроздов реагировал болезненно. Постоянно жаловался деду. В жалобах мелькали слова “мое прогрессивное творчество” и “блестки фантазии”. Дед туго разбирался в драматургии, но понимал, что Островский лучше Дроздова.

Он мучительно искал образ. Ночами пугал бабушку криками. Ему снился Гитлер в костюме Ричарда Третьего. Дед потерял аппетит. Стал нервным и раздражительным. Бабушка опасалась запоя с его стороны.

Однажды Дроздов пришел на репетицию веселым. Ущипнул пару актрис. Сделал реверанс Чиковани. Прервав репетицию, рассказал анекдот. Он весь пропах спиртом.

Режиссер сделал замечание.

Неожиданно Дроздов надменно улыбнулся:

— Вы знаете, кто я такой?

— Подозреваю, — осторожно ввернул Чиковани.

— Я — гений! — завизжал орденоносец. — Мне сам Алексей Максимович руку жал.

— А зачем? — удивился Самсон.

Тело гения пронзила мелкая дрожь.

— Эта пьяная личность мне надоела, — заявил Чиковани, меланхолично сжимая кулаки.

Орденоносца поспешили увести.

— Продолжим!

Дед не слышал. Он задумчиво мял рукой бархат занавеса.

— Ты чего? — толкнул актера Самсон. — Тоже гений?

Дед посмотрел на грузина.

— Я понял, как надо играть, — сказал он.

Гитлер в исполнении деда выглядел монстром, но монстром слабым, деградирующим. Он вызывал омерзение и горький смех. Но не страх. И не жалость. Образ сиял гротесковыми красками. Пришла слава.

За несколько лет дед воплотил Гитлера в семи пьесах, не выходя за пределы удачно найденного образа. Он боялся экспериментов, ибо годы научили подвергать сомнению гениальность. А также довольствоваться малым.





ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

2 февраля 1946 года в Доме кино было многолюдно. Чествовали сталинских лауреатов. Награжденный высшей премией Эйзенштейн источал нервное веселье. После ряда неудач первая серия “Ивана Грозного” понравилась вождю.

Оркестр заиграл вальс. Эйзенштейн подошел к Вере Марецкой:

— Разрешите?

Публика Дома кино затаив дыхание следила, как лысоватый человек маленького роста кружился в элегантном танце.

— Хотите роль? — шептал Сергей Михайлович. — Хорошую. Последняя любовь Грозного.

Вера Петровна откровенно смеялась:

— Мне сорок лет.

— А мне сорок восемь, — сказал Эйзенштейн. — Возраст мало что значит. Я, например, только теперь чувствую силы для Гамлета.

Марецкая прижалась к самому уху Эйзенштейна:

— Я видела вторую серию…

— Вам понравилось?

Лицо Веры Петровны почти сияло нежностью:

— Вы плохо разбираетесь в жизни, Сергей Михайлович. Очень плохо.

— А в режиссуре? — хитро прищурился мастер.

— Отлично. Но, право, лучше разбираться в жизни.

— Не думаю! Лучше разбираться в… танцах.

И Эйзенштейн ускорил зажигательный ритм.

Когда оркестр замолк, Эйзенштейн проводил Веру Петровну к Марку Донскому. Марецкая лихорадочно вытащила платок и принялась томно обмахиваться. Сергей Михайлович отвесил шутливый поклон:

— Благодарю за танец с вашей актрисой.

— Что ты наделал, Сергей? — с тихим упреком спросил Донской.

Его глаза выражали отчаяние.

А Эйзенштейн улыбался:

— В чем дело, Марк? Ты можешь мне объяснить?

Донской раскрыл было рот, но осекся. Проследив взгляд маститого режиссера, Сергей Михайлович увидел человека кавказской национальности. Звали его Михаил Эдишерович Чиаурели.

Эйзенштейн не заметил, как вокруг него образовалась пустота. Убежали Донской с Марецкой. Музыка едва долетала.

— Фильм повезли в Кремль, — сказал Чиаурели. — Наверное, просмотр уже начался.

Эйзенштейн медленно осел на пол.

Чиаурели немо говорил. Наверное, успокаивал. Словно в кривом зеркале проплыли лица советского кинобомонда. Боль ширилась.

Вызвали машину. Прямо с бала мастера доставили в Кремлевскую больницу. Врачи констатировали инфаркт.

Дед навестил Сергея Михайловича. Привез яблок. На улице хулиганил апрель.

Эйзенштейн лежал в постели. Бледное воплощение слабости. Только озорно блестевшие глаза убедили деда, что перед ним его мастер.

На столике высилась горка исписанной бумаги. Лежала толстая книга в сафьяновом переплете.

— Мне роль дали, — похвастался дед.

— С одного раза угадаю, какую, — сказал Эйзенштейн. — Опять Гитлера играешь?

Дед почему–то смутился:

— Ну, Гитлера… Вчера новую пьесу для читки принесли. Автора Павленко.

Сергей Михайлович оживился:

— Павленко? Как он?

— В театр не приходил.

— Загордился Петька, — грустно сказал Эйзенштейн. — А жаль. Талантливый был человек. Мы над “Невским” вместе работали.

Рука мастера коснулась запястья ученика:

— Считаю своим долгом предупредить: Павленко — это вам не Дроздов.

— Конечно! — воскликнул дед. — Павленко и ростом повыше будет, и пьет аккуратнее.

— Не те критерии для оценки. Творчество Дроздова по большому счету интересует только его жену. Да и ее с точки зрения гонорара. А Павленко внимательно читают. Я бы даже сказал — очень внимательно.

Дед все понял. И согласно кивнул головой.

Эйзенштейн надкусил яблоко. Запах ранней осени заполнил палату, и дед увидел парк, где любил гулять в детстве. Сидя на краешке больничной кровати, он разглядывал красные листья, узоры решеток и фигуру отца в драповом пальто до пят, с трубкой в уголке рта, слышал отдаленные трамвайные звонки, дышал чистым воздухом сентябрьского полдня и ловил в душе наивную уверенность в незыблемой вечности окружающего мира.

— Знаете, — сказал он, — отец так хотел, чтобы я стал фрезеровщиком.

— Вы могли стать кем угодно, — проворчал Эйзенштейн. — От пастуха до члена правительства. Но при виде сцены у вас бы текли слезы.

— Я и сейчас от этого не застрахован, — признался дед.

— Еще бы, — самодовольно усмехнулся мастер. — Ты же мой ученик! Калиненко помнишь? Он ушел с первого курса. Я вовремя объяснил ему некоторые вещи. В частности, сказал: “Молодость проходит, и человек сознает, что можно жить, так и не сыграв Гамлета”. Я сказал это ему, а не тебе, Володя, ибо чувствовал — ты меня все равно не поймешь.

По существу, Эйзенштейн обвинил деда в легкой форме идиотизма. Кратко она выражается словами: “Не от мира сего”. Диагноз ставится широко. Его заслуживает как метящий в Наполеоны, так и сосед по коммунальной квартире, привыкший делать утром зарядку.

— Недавно он меня навестил…

— Кто? — встрепенулся дед.

— Калиненко… Процветает человек. В Москву его перевели.

— Чем же он занимается? — ревниво поинтересовался бедолага Карандышев.

— По хозяйственной части.

Эйзенштейн догрыз яблоко. Рассеянно вертел огрызок.

— В следующий раз принесите мне бумаги, Володя. — Он кивнул на столик. — Впервые за сорок восемь лет у меня появилась возможность осмыслить происходящее. Понять, зачем и как я жил. Разобраться в собственных поступках. Знаете, что я понял? Что ничего не понимаю. Снял десяток фильмов, но по–прежнему глуп, как мальчик из города Риги.

И тут дед почувствовал, насколько сильна его привязанность к мастеру. И, с ужасом глядя на воспаленное болезнью лицо, подумал, что видит его последний раз. Голос дрогнул:

— Сергей Михайлович…

Эйзенштейн повел себя странно. Он закрыл глаза, проявляя нечеловеческую усталость.

— Идите, Володя, — сказал тихо. — Идите, пока петух не пропел.





2

Дед отдыхал перед открытием нового сезона. С утра до вечера сидел в кинематографе. По–детски восхищался Тарзаном. Пересказывал бабушке его приключения, изображая дикий крик. Та реагировала спокойно. Главное, муж не пил.

Ее семейная жизнь получила второе дыхание. Бабушка засыпала и просыпалась счастливая. Что по человеческим меркам является положением ненормальным.

Жарким августовским днем зазвонил телефон. Подозрительно женский голос потребовал деда.

— А кто его спрашивает? — нелюбезно поинтересовалась бабушка.

И, услышав: “Александра Голицына”, — фыркнула:

— А я думала, что–нибудь серьезное.

Дед вырвал трубку. Комплексуя, поздоровался с Шурочкой.

— Твоя жена стерва, — сказала она. — А ты, Володя, мудак!

— Почему? — вопросил дед, не согласный с подобной трактовкой своей личности.

Шурочка оставила вопрос без ответа, подразумевая, что для нее высказанная оценка является аксиомой.

— Голицына! — догадался дед. — Ты пьяна!

— Это не имеет значения, — фыркнула Шурочка. — Значение имеют другие вещи. Например, сегодняшняя газета, где ругают Сергея Михайловича.

— Какая именно газета?

Голицына хрипло рассмеялась:

— Бери любую, не ошибешься.

— Ты куда?! — закричала бабушка, видя, как дед метнулся к двери. — Куда, шут гороховый? Любовница живет на другом конце города, брюки надень.

Киоск на углу был закрыт. В карманах пижамы вместо денег валялся фантик от давно съеденной ириски. Слава богу, у трамвайной остановки стояли газетные щиты.

Дед прочитал постановление несколько раз. Причем даже по диагонали. И все равно написанное доходило с трудом.

Эйзенштейна не ругали. Его просто сводили на нет за вторую серию “Ивана Грозного”.

Вид человека в пижаме на улицах вечерней Москвы вызывал общественный резонанс. Прохожие оглядывались. А деду в первый раз было плевать на то, как он выглядит.

Дед угадал. Шурочка Голицына была пьяна.

Покачиваясь, бродила она по квартире, а бородатый мужик, в котором даже родная мама с трудом могла узнать черты двадцатилетнего матроса Калиненко, наливал в граненые стаканы еще.

Шурочка, однако, бдительности не теряла:

— Калиненко, тебе домой пора. Метро закроют, будешь на лавочке спать.

— Я здесь буду спать, — заявил бывший матрос и нынешний завмаг. — На раскладушке.

— Нет у меня раскладушки!

— Я куплю!

Калиненко достал горсть мелочи и позвенел.

— Это на буханку, — сказала Шурочка.

— Ну чего ты хочешь? — спросил Калиненко. — Крем–брюле в майонезе?

— У тебя извращенное представление о роскоши. Я в кино хочу. На “Ивана Грозного”.

— Я простой завмаг. Я не могу устроить показ запрещенной картины.

Шурочка натягивала туфельки.

— За раскладушкой собралась?

— В гости пойду. Жаль, напилась с тобой, вахлаком.

Шурочка сделала шаг и упала. Как все пьяные люди, обвинила в падении неровности земли.

— Блядская жизнь! Даже туфель нормальных нет.

— Я тебе сделаю туфли, — пообещал завмаг. — Закачаешься.

Шурочка словно впервые увидала матроса. Тот невозмутимо жевал колбасу. Женщина подползла к нему на коленях:

— Ну?

Калиненко начал тяжело дышать и протягивать загребущие руки.

— Я не в этом смысле, — одернула Шурочка. — Ну в смысле совести, Калиненко. Вдруг Эйзенштейн умрет?

— Не умрет, — убежденно сказал матрос. — Был я у него сегодня утром. Тоже планировал гроб по пути встретить. А он ничего, веселый. Чаи гоняет. С малиновым вареньем.

Шурочка потерлась щекой о коленку матроса.

— Хороший ты человек, Калиненко. Бесстрашный.

— А чего мне бояться? — желчно усмехнулся завмаг. — Ревизии только. Знаешь, откуда берется недоверие народа к интеллигенции?

— Это философский вопрос, — сморщила лоб Шурочка. — Не моего ума.

— От привычки интеллигенции подменять дело словом. И еще мучиться.

— Выпить осталось? — спросила Шурочка.

Калиненко поднялся:

— Жаль, раскладушки нет.

— Да ладно, — сказала Шурочка. — Оставайся.

Всю ночь деду снился темный коридор ВГИКа. Несколько раз он просыпался и пил холодную воду. Утром принял ванну, тщательно побрился, перерыл вещи.

— Чего ищешь? — спросила бабушка.

— Галстук.

— Последний раз, — напомнила жена, — ты надевал его в день бракосочетания.

Она приняла живейшее участие в поисках. Через пятнадцать минут обнаружила галстук в коробке с хламом. Он сиротливо лежал, придавленный лохматым ежиком для чистки посуды. Радостно схватив галстук, заслуженный артист долго возился с петлей у зеркала, по–цыплячьи вытягивая шею.

— Давай помогу, — сказала бабушка. — Надень еще шляпу–канотье.

Дед задумчиво почесал затылок:

— К галстуку не подходит.

— Зато тебя никто не узнает.

— Не будем усугублять дисгармонию, как говорит Самсон, когда Дроздов предлагает в пьесе стихотворный текст собственного производства. Галстук и так подгулял. Что это за пятно?

— Это не пятно, — ответила жена, затягивая узел. — Это так называемый горошек. Для блезиру.

Из часов вылезла кукушка. Бодро проверещала десять раз.

— Не рано? — спросила жена. — Гении спят до полудня. А потом ходят по комнате декольте.

— В кино загляну.

— Вообще ходить стоит? Ты не можешь ему помочь.

— Я и не собираюсь, — вздохнул дед. — Я просто буду рядом, и все. Потому что самое страшное быть одиноким. Имея при этом учеников.

На фасаде кинотеатра место повелителя джунглей оккупировал человек с трубкой в руках. “Клятва” — возвещали аршинные буквы.

У касс змеилась очередь. Билеты раскупались на два сеанса вперед. Между любителями сновали бойкие подростки–спекулянты. Дед поймал одного за ухо. Вежливо поздоровался.

— Почем берешь?

— На когда?

— На сейчас.

Незастенчивый подросток установил цену вдвое больше государственной.

— Фильм хороший?

— Наш, — шмыгнул носом пацан.

— Значит, хороший, — решил дед.

И обменял одну мятую бумажку на другую.

В фойе хлопнул стакан слезоточивой газировки. Проинспектировал фотографии удачливых коллег. Обратил внимание, что место недавно благополучно висевшего Черкасова занимает Эррол Флинн.

Мимо, демонстративно гремя ключами, прошествовала бабка в халате торгового работника. Люди потянулись за ней гуськом. В открытый зал хлынул поток, жаждущий сказок.

Согласно билету дед устроился в последнем ряду. С удовольствием развернул ириску. Рядом плюхнулся гражданин затрапезно–инженерного вида. Его сопровождал бойкий ребенок. По левую руку села экзальтированная дамочка с ярко накрашенными губами. Медленно погас свет. На экране заклубились революционные хлопья.

— Папа, что написано? — спросил ребенок.

Отец решил продемонстрировать незаурядные способности сына публике.

— Ты же умеешь читать, — якобы равнодушно сказал он. — Вот и разбирайся!

— Ав–тор сце–на–рия Пав–лен–ко. Ре–жи–ссер Чиа… Непонятное какое–то слово…

— Угомонитесь, — оборвала демонстрацию экзальтированная дамочка.— Тут общественное учреждение, а не изба–читальня.

— Папа, — сказал мальчик. — Тетя ругается.

— К сожалению, — ответил гражданин, — в нашем здоровом советском обществе попадаются нечуткие люди.

— Это я нечуткая?

— Нет, — сказал инженер в пространство темного зала. — Это так… Общие рассуждения… Заметки по поводу…

— В ро–ли Ста–ли–на Ми–ха–ил Ге–ло–ва–ни…

— Я буду жаловаться администратору!

— Дима, почитаем дома. Там тихо и спокойно. Нет скандальных личностей.

— Ну, знаете!

— Здесь мы с товарищем Сталиным белых били, — авторитетно сообщил положительный герой, обводя экскурсантским жестом бескрайнее поле.

— Чего делали? — спросил ребенок. — Пиво пили?

— Белых били, — прошипел отец.

— Правильно делали! Я, когда вырасту, буду Чапаевым!

— Бандитом ты будешь, — не выдержала экзальтированная дамочка.

— Я вас попрошу не критиковать моего ребенка.

— Товарищи, не ругайтесь громко, — попросил увлеченный экраном дед.

И дал мальчику ириску. Даме предложил леденец. Экзальтированная соседка оглядела его как последняя русская императрица крестьянина Тульской губернии.

Ребенок чмокал ириской. А потом к всеобщей радости заснул.

Кино тянулось драматургическим чередом. Сталин катался на тракторе. Машина тарахтела по брусчатке Красной площади. Дело происходило зимой. По бокам трактора шли представители национальных меньшинств и хвалили Иосифа Виссарионовича.

Дед понимал, что трактор зимой на главной площади страны выглядит смешно. Однако нельзя отрицать, мило. Человеческий облик генсека вызывает сочувствие и любовь зрителя. А для того чтобы зритель не забыл государственную функцию Иосифа Виссарионовича, ему напоминали о ней каждые двадцать четыре кадра сталевары, французский премьер–министр, мать троих детей, крестьяне, жизнерадостные строители Беломорского канала и члены правительства.

Дамочка впилась ноготками в подлокотник. Инженер притворялся спокойным. Дед спокойным был. Недолго.

Умер, так и не показавшись зрителям, Ленин. Сталин сидел на лавке в лесу и плакал. Это было естественно. Просто. Дед почувствовал комок в горле. А чтобы эта сцена показалась насквозь фальшивой и вызвала саркастический смех, надо было прожить еще пятьдесят лет.

Дед плакал не один. Кусала накрашенные губы экзальтированная дамочка. Всхлипывал инженер. Мальчик проснулся, спросил:

— Папа, тебя тетя обидела?

— Ленин умер, — сказал папа, опуская временные подробности.

И мальчик заревел во всю мощь легких.

Сталин давал клятву притихшему народу. Мудро не обещал легкой жизни. Вскользь упоминал каких–то врагов.

Враги были умные и глупые. Глупые находились за кордоном, где вели разгульный образ жизни, попутно клевеща на Советский Союз. Умные жили в пределах государства и болтовней не ограничивались.

Сидя в полутемном зале, наблюдая концентрированный путь страны от 1917-го до Великой Победы 1945-го, дед гордился своим народом. И, конечно, его вождем. Он вдруг понял, что Сталин всегда мудр. Ибо, в отличие от масс, к которым принадлежат дед и гениальный мастер, руководствуется не чувствами, а велением времени. Которое диктует необходимость убивать врагов и пожинать лавры победы. Которое жестоко и не прощает ошибок. Эйзенштейн пропустил его позывные мимо.

На вгиковской скамье дед слышал мимоходом понятие “диалектика истории”. Какие благородные вещи заключают эти слова, он забыл, как только поднялся. И теперь формулировал самостоятельно.

Можно быть хорошим человеком, иметь высокие цели и все–таки вредить по недомыслию. Лежать мертвым грузом на пути к счастью. Загораживать свет. Дед рассматривал трагедию мастера с иной точки зрения. Эйзенштейн оставался в его глазах гением. Но был не прав.

Титр “Конец” поставил точку хеппи–энда. Дед сентиментально поглядел на лица. У экзальтированной дамочки поплыла тушь. Инженер изучал пол, словно боялся упасть в открытый люк. Рассеянно тащил он за руку любимое дитё.

Улица была тихой. Только у бочки с квасом наблюдалось оживление.





3

Если накануне премьеры у Чиковани болела голова, значит, все было в порядке. На этот раз голова была ясной как никогда.

На генеральную репетицию приехал автор — Павленко. Суховато подтянутый очкарик средних лет посмотрел спектакль десять минут и вынес вердикт:

— Все очень хорошо.

Дед вышел на авансцену. Разыграл очередной эпилептический припадок.

— Очень жизненно, — сказал Павленко. — Молодец.

Шурочка, в образе Евы Браун, получила из уст Павленко звание народной, а некий Громов, играющий маршала Жукова, — гения.

Павленко нравился спектакль. Он отметил даже массовку. А в некоторых местах прослезился. Темпераментный Чиковани смотрел на преуспевающего драматурга с недоумением.

В финале Павленко вскарабкался на сцену и обнял всех кого ни попадя. А потом толкнул речь с теплыми словами благодарности, где обмолвился, назвав Чиковани Константином Сергеевичем.

Павленко уважал людей. Вернее, боялся их. Еще вернее, ненавидел. И постоянно ждал подвоха. Поэтому защищался улыбкой и комплиментами.

Премьера прошла блестяще. Пресса отметила спектакль. Особенно Шурочку Голицыну в роли Евы Браун. Присутствовавшая на премьере бабушка тоже отозвалась о ее игре:

— Соня Шапиро играла лучше.

— Какая Соня Шапиро? — спросил дед.

— Моя знакомая по рабфаку. У нас был драмкружок. Играли спектакль про несчастную любовь: он любит ее, она любит его, родители любят их. В общем, трагедия полная. Его играл председатель профкома. Ее… забыла фамилию…

— Соня Шапиро, — подсказал дед.

— Да нет, Соня Шапиро выходила буквально на минуту. Подметала пол.

Дед уловил критику. Счел нужным промолчать.

Спектакль имел успех. Целый год актеры воплощали страсти Павленко. Тот приехал в театр на юбилейное, сотое представление. Актерская бдительность давно притупилась. Игра шла по накатанным рельсам. Все заученно двигались и вяло проговаривали текст. Мандража как не бывало.

В пьесе действовал Сталин. Общих выходов с генсеком дед не имел. Учуяв приближение Гитлера, Иосиф Виссарионович, согласно воле драматурга, а также исторической правде, убегал.

Сталина играл Капелюшин — актер с внешностью убийцы маленьких детей. В загримированном виде он производил благоприятное впечатление. Но в третьем акте четвертой картины (заседание немецкого верховного командования) был явно лишним.

Тем не менее дед, читая монолог, застыл, увидев Капелюшина, набивающего трубку. Привольно расположившись на переднем плане, Сталин акцентировал внимание зрителей. Лица главарей вермахта напоминали нищего, проснувшегося в королевской спальне. Нищий также не знал, каким образом его каморка претерпела метаморфозу и, главное, что с этим великолепием делать.

Дальнейшие события развивались в стремительном темпе невероятности. Дед решил, что домой не вернется. Его увезут в Кащенко.

Капелюшин встал и, попыхивая трубкой, сказал:

— А все–таки, господин Гитлер, вы будете в глубокой жопе.

Приглядевшись, дед понял, что перед ним не Капелюшин.

— Не буду, — инерционно выдал он.

— Будете, — уверенно доказывал маньяк. — Обязательно будете. Честное сталинское.

Воздух наполнился амбре. Сталин покачнулся и рыгнул.

Дед рассмеялся. Смех его был столь же естественен, как вальс приговоренного к высшей мере.

— Вы плохо себя чувствуете, герр Браун, — сказал он. — Идите проспитесь. А вашу пародию на советского правителя посмотрим завтра. Хайль Гитлер!

Коллеги деда облегченно вскинули руки, горя желанием покинуть сцену.

— Подождите, — фамильярно остановил незнакомец. — Я прочту вам лекцию о темпах развития военной промышленности СССР.

Дед метнул огненный взгляд за кулисы. Увидел Чиковани. Кавказец может побледнеть в двух случаях: а) если он мертвый; б) если он нечистокровный. Так как Чиковани был чистокровным кавказцем и проявлял признаки жизни, следует предположить еще один метафизически необъяснимый случай выраженной бледности.

Сталин порол чушь. Выбалтывал государственные тайны. Приводил взятые с потолка цифры. Панибратски назвал мессию фашистов Адольфяном.

Занавес опускался.

— Объявляю собрание закрытым, — успел сообщить дед. — Хайль Гитлер!

За кулисами на самозванца бросились драматург, Чиковани и еще один тип кавказской национальности — режиссер Чиаурели.

— Что ты наделал? — вопрошал Чиаурели. — Теперь все, Миша, все!

— Я устал, — пожаловался Миша, опускаясь на пол.

Чиаурели взял Павленко за лацканы пиджака:

— Лауреат, придумай что–нибудь.

— Что я могу придумать? — взорвался Павленко. — Все действие в тупик завели! Актер, играющий Гитлера, плел текстовые несообразности!

— Не трогайте моих актеров, — влез Чиковани. — Следите лучше за своими. Где Капелюшин?

Драматург схватился руками за больную голову.

— Давайте! Давайте сюда Капелюшина! Устраивайте балаган! Я отказываюсь участвовать в этой антисоветчине!

— Компания у меня, — плюнул Чиаурели, — лучше не бывает. Один мудак, другой истерик.

— Заберите это, — кивнул Чиковани в сторону возмутителя спокойствия. — Идите смотреть спектакль.

Павленко поднял указательный палец:

— Помните! Помните, на вас смотрит прогрессивное человечество и, если вы не оправдаете его надежд…

— Не надо так высокопарно, — прервал режиссер. — Миша Геловани— любимый актер Сталина. Он его играет всегда и всюду. Сегодня выпил и нечаянно забрел на сцену. Дальнейшее известно. Миша за свои поступки ответит. Вы тоже.

Нормальный вопрос: “А при чем здесь?..” — не пришел в голову деду и Чиковани. При чем был даже суфлер, не говоря о бухгалтере.

После картины, где двадцать восемь панфиловцев ведут перед решающей схваткой патриотические диалоги, зритель увидел в неплановом порядке кабинет Гитлера. Драматург закрыл глаза. Потому что в кабинет зашел Сталин.

— Кто такой? — ревниво сощурился хмельной Миша.

Сталина играл Капелюшин.

— Герр Браун, — спросил дед, вынимая револьвер, — знаете, что это такое?

— Догадываюсь…

— Вы плохо играли, Браун. Тем более роль советского вождя… Короче, я недоволен.

— Вас оскорбили мои слова? — спросил Капелюшин. — Насчет глубокой…

Гитлер взвел курок.

— Заткнитесь!

— Но ведь правду не убьешь, — тихо сказал Браун. — Я вам предан, фюрер, но истина дороже. Так учил Гегель.

Тихий в жизни дед был мастером истерического вопля на сцене.

— Замолчите!

Пистолет дрожал в его деградирующих руках.

Капелюшин молча завладел оружием.

— Кто поверит, что какой–то Браун застрелил Гитлера в конце 1941года? — стонал драматург.

Капелюшин скрылся в темноте кабинета.

“Хайль Гитлер!” — донеслось оттуда. Потом раздался выстрел.

Чиаурели захлопал в ладоши.

— Неплохо, — согласился драматург, почесывая подбородок. — Можно оставить эту сцену в пьесе.

За кулисами дед присел на коровье седло из спектакля про бедную жизнь американских фермеров. Мимо процокала каблучками Шурочка.

Шурочка была кротка и печальна. Ее личная жизнь выпала из поля зрения деда с тех пор, как за ней ухаживал красивый полковник. Бедняга сидел почти на всех спектаклях, утирая волнующий пот кончиком галстука. Нервы Шурочки сдали, когда вместо просмотра спектакля ухажер долго гулял в буфете, где выпил пива на рупь тридцать копеек и побил зеркал на десяток червонцев, громко рассуждая при этом об искусстве вообще и актерах театра в частности. Последнее время Шурочка появлялась в обществе Калиненко.

— Чего грустная? — спросил дед. — Много будешь думать, скоро состаришься.

— А я уже, — сказала Шурочка. — Тридцатник разменяла.

— Глаза на мокром месте. Вытри.

Кончиком платка Шурочка обмахнула ресницы.

— Если вечером не занят, пойдем ко мне, — предложила она. — Калиненко придет. С водкой и цветами.

— Пойдем, — согласился дед. — Пропустим рюмашку.

Явление Чиаурели оборвало ухаживание. Он заключил деда в объятия.

— Умница! Настоящий абрек!

— Абрек, — перевела Шурочка, — кавказский конокрад.

— Спасибочки, — ответил дед. — За комплимент.

Чиаурели всучил ему папку.

— Я всех Гитлеров осматриваю, — сказал он. — В двухсерийный фильм “Падение Берлина”. Ты мне понравился. Прочти сценарий.

Чиаурели привык, что любому его предложению адекватно бурное согласие. Даже если это предложение сыграть солдата в десятом ряду без гарантии сохранения эпизода при монтаже. Амбициозные актрисы при виде самого мелкого режиссера впадают в транс, который глупый режиссер относит на счет своих внешних данных, а мудрый знает цену восторгам и ресторанным обедам. Чиаурели цену знал. И все равно реакция деда потрясла его воображение. Дед скорчил гримасу алкоголика, выпившего по досадной оплошности керосина.

— Гитлер–гитлер… Надоело. Другой роли нет?

— Гитлер — одна из главных.

Дед взял сценарий.

— Ладно, — снисходительно решил он, — почитаем.





4

Поэт Бальмонт утверждал, что любить можно только раз. Шурочка Голицына не доверяла поэту Бальмонту.

Мирно посапывала она в плечо Калиненко, мешая тому заснуть. Глаза матроса привыкли к темноте чужой квартиры. Он даже радовался бодрствованию. Ведь сон рядом с женщиной беспокоен.

Калиненко размышлял о высоких материях. Например, откуда берется любовь? Где таилась хитрая бестия пятнадцать лет назад, когда Паратов, совершенствуя русский язык, скользил мимо Ларисы Огудаловой?

В море Калиненко научился рубить канаты. И всю жизнь ему приходилось заниматься эти делом.

Похоронив мечту о Гамлете, Калиненко ринулся в грубо материальные сферы. Закончил торговый техникум. Работал младшим продавцом, обыкновенным продавцом, старшим продавцом. Приобрел богатый жизненный опыт. На его глазах сменилось пять директоров.

Все магазины Гомеля боялись ревизора Якова Бурлакова. Этот въедливый старорежимный человек воспринимал директоров как потенциальных бандитов. Он не приходил в магазин, а делал набег.

Сперва Бурлаков посылал на вражескую территорию соглядатая. Тот затевал конфликт с администрацией. В декларативной форме заявлял, что собственноручно разбитые куриные яйца оплачивать не желает. В момент ярко текущего скандала вплывал ревизор.

— Что здесь происходит? — спрашивал он.

— Яйца битые продают, — с деланной горечью сообщала подсадка.

— Ай, — качал головой Бурлаков, — уже непорядок.

И что–то писал в блокнот корявыми буквами.

Потом спрашивал директора. Шел в кабинет с лицом загадочным и печальным.

— Это безобразие! — кричал с порога. — Форменное безобразие! Сейчас зима (варианты: лето, весна, осень), а у вас окна не заклеены (вариант: паровое отпление работает). Бардак!

Директор обещал исправиться.

— Ладно, — успокаивался ревизор. — Давайте накладные.

Близоруко пролистав бумаги, он возвращал их:

— Порядок.

И снова повышал голос:

— Но паровое отопление (вариант: окна)!

Бурлаков уходил, а директор весь день занимался ерундой.

На следующее утро Бурлаков являлся к открытию. Счастливый директор ласкал руками радиаторы парового отопления.

— Вы чего, батенька? — изумлялся Бурлаков. — Покажите–ка накладные.

Директор падал в обморок. Будили его, как правило, милиционеры.

Теоретически Яков допускал возможность прокола в виде непорочного директора. Но двадцать лет практики убедили его, что подобных особей не существует.

Калиненко был шестым директором магазина номер двадцать восемь. Магазин считался центральным, и Бурлаков очень любил туда приходить.

Матрос давно порвал с идеализмом. Он даже не пробовал примерить маску непорочного директора. Он понимал, что разницу между честным и ворующим составляет такая эфирная вещь, как совесть. Иными словами, честный директор, получая срок, убежден в несправедливости приговора.

Каждый человек наделен ахиллесовой пятой. “Ахиллесова пята” Бурлакова имела восемнадцать лет и романтический характер. Училась в Киеве на животновода.

Первый месяц начальства Калиненко ознаменовался диким поступком. Директор оставил заместителем практиканта Могилева, а сам уехал. Долго ломали голову — куда. Практикант молчал, встречая абсурдные предположения хмыканьем посвященного человека.

Калиненко появился через две недели устало сияющий.

— Я женюсь, — сказал он.

— На какой дуре? — спросила мать.

— Красивой.

Калиненко распахнул чемодан и вывалил батон черного хлеба, банку кабачковой икры, несколько картофелин и бутылку ситро.

— Скоро невеста придет. Свари, мама, картошки и ступай к соседям. Проведи вечер культурно.

Ошарашенная мама смотрины представляла несколько иначе.

— Это москвичи тебя научили? — спросила она. — Невесту дрянью кормить да от матери прятать? Надо курицу зажарить, пирогов напечь, борща сварить. Водочки опять же.

Из стола матрос выволок лист бумаги. Не глядя опрокинул чернила. Прилепил изображение кляксы на обои.

Мама устала возражать. Сынок продолжал хулиганить. Залез под кровать. Чертыхаясь, достал стопу книг. Живописно раскидал их по комнате. После чего вытер натруженный пот.

— Устал, поди, — посочувствовала мать.

Калиненко присел рядом. Пристроил дурную башку на родных коленях.

Калиненко разбирался в людях. Для того чтобы стать психологом, ему не хватало малости. А именно желания.

Он завоевал Люсьен Бурлакову без интенсивного труда. Без гитар, пожатия руки в темном кинотеатре, коротких встреч и долгих проводов.

Калиненко понимал, что Люсьен росла в достатке и пломбир не удивит ее даже с вафельными нашлепками. Вообще богатые девушки с нервным характером презирают материальные блага. Ибо не знают, как жить, думая о макаронах. Кроме того, Люсьен была избалована вниманием студентов–животноводов. Людей, которые прогресс цивилизации мерят трактором.

Учитывая подобные факторы, Калиненко, вспомнив уроки актерского ремесла, предстал перед дочерью Бурлакова.

Через десять дней животноводческий факультет Киевского института потерял студента.

Калиненко гостеприимно распахнул дверь.

— Входите, Люся, — церемонно предложил он. — Будем есть картошку и мечтать.

На пороге девушка застыла, пораженная в чувствительное сердце.

— Это что? — спросила она, указывая в сторону кляксы на промокашке.

— Это мой автопортрет, — сказал Калиненко. — Абстрактно выраженная сущность. Вещь, недооцененная реалистами, но вы — душа тонкая, поймете.

Матрос постоял у картины в позе Рафаэля. Произвел неизгладимое впечатление.

— Да, — говорил он, — это моя черная душа, а вокруг чистый мир. Понимаете, Люсьен?

Девушка понимала даже то, чего нельзя объяснить. А если не понимала, то придумывала.

— Я написал это, когда был одинок, как Сережа Есенин. Клен ты мой опавший… Но теперь у меня есть вы, Люсьен, берите картошку. Я бы с удовольствием предложил вам рябчиков, но…

— Нет–нет…

Бурлакова поспешно схватила картофелину и начала грызть холодную мякоть, хваля ее вкусовые качества.

— Сколько у вас книг, — заметила она.

— Много, — согласился донжуан ученого пошиба. — Снедает жажда знаний. Например…

Калиненко энергично выдернул первый попавшийся том.

— “Соблазненная добродетель…” — не то… Вот… Шолохов Михаил… Мой друг, между прочим. А вот Достоевский Федор. На днях читал. Читал–читал — и заплакал.

— Почему? — дрогнул голосок Люсьен.

— Кому есть дело до поэта, — прогнусавил завмаг, — его душа огнем согрета, и даже музыка кларнета не выразит печаль поэта. Его тоска невыразима, а муки слова исполина и одиночество его — могилы хладной торжество.

— Не говорите так! — закричала Люсьен. — Вы много для меня значите! Я бросила учебу!

По законам Станиславского наступила пауза. Калиненко отвернулся к стене и с демонстративной украдкой прочистил глаза толстым пальцем.

— Спасибо, — прохрипел он, — спасибо…

Девушка вскочила. Порывисто обняла матроса. Какое–то время они стояли прижавшись друг к другу. Калиненко почувствовал стыд.

— Ну зачем ты? — тихо спросил он. — Я обыкновенная сволочь.

Люсьен прикрыла ему рот ладошкой.

Ревизор Яков Бурлаков пришел в магазин номер двадцать восемь, насвистывая “Марш физкультурников”. Но его ждала серия профессиональных ударов.

Во–первых, Калиненко растворил окна, впуская свежий весенний ветер. Во–вторых, ловко обезоружил агента, послав на разборку Могилева. Практикант имел нордический характер. Спровоцировать его крик можно было только физическими пытками. Любое психологическое давление Могилев выдерживал с меланхоличной усмешкой бывалого человека.

Ревизор привык, что его приход сопровождается воплями. Покой магазина Калиненко вывел его из творческого равновесия.

— Что здесь происходит? — вяло спросил ревизор.

— Ничего интересного, — ответил Могилев. — Товарищ скандалит.

— Я в своем праве!

— А вот голос повышать рекомендуется только в момент конкретной опасности.

Подстава угрюмо сопела.

— Действительно, — проворчал Яков, убирая лишний блокнот. — Действительно стыдно, гражданин.

В качестве последнего козыря Бурлаков предъявил документы, ожидая от Могилева реакцию грешника на прибытие архангела.

— А–а–а… — знакомо протянул Могилев. — Вам товарища Калиненко. Он у себя.

И повернулся к ревизору спиной.

У Калиненко потрошителя накладных ждал последний, самый мощный удар. Увидев Бурлакова, завмаг вскочил и полез целоваться.

— Я вас так ждал! — говорил он, слюнявя щетину Якова. — Так ждал, папа!

— Вы не ошиблись? — спросил Бурлаков, отбегая на безопасное расстояние.

— Нет! Нет! Ведь это вы? Яков Бурлаков?

— Да…

— И Люсьен ваша дочь? Именно ваша!

Бурлаков напрягся, вспомнив о неожиданном решении дочери бросить учебу.

— Покажите–ка накладные, — велел он.

Его тон гарантировал конфискацию имущества.

— Какой ерундой вы интересуетесь, папа! Лучше обсудим детали.

Тут Бурлаков заметил раму окна, испохабленную полоской жеваной бумаги.

— Безобразие!

— На улице весна… — продолжил Калиненко. — Знаю я все это, папа. Обещаю исправиться.

— Прекратите называть меня папой! — одернул пиджак Бурлаков. — Развели бардак!

Калиненко виновато потупился:

— Извините, так получилось…

Бурлаков успокоился. За покаянием обычно следовало предложение мелких услуг.

— Ну–с, батенька, — начал он. — Сколь много нанесли ущерба?

— Сознаю ошибки. Готов исправить.

— Отрадно видеть подобное стремление. Годок на лесоповале — и все будет хорошо, — иронизировал тесть. — Чистый воздух опять же…

— Бросьте, папа, ерунду молоть, — обиделся Калиненко. — Я вашу дочку люблю и желаю ей коммунистического счастья.

— Очень приятно. А вы мою дочь хорошо знаете?

— В некотором смысле, — заверил Калиненко, — лучше вас.

Бурлаков любил романы. С замиранием сердца читал он про красивых героев, попадающих в ловушки злодеев. Добродушный Калиненко на злодея походил слабо. Но бедный ревизор чувствовал себя как герой.

— Чего вы хотите? — пролепетал он.

— Спросите дочку, — посоветовал директор. — У нее далеко идущие планы на мой счет.

Трясущимися руками папа достал валидол.

— У вас вид как из гроба, — посочувствовал жених. — Успокойтесь. Я материально обеспечен и морально устойчив.

— Да? — хмыкнул Яков. — Покажите–ка накладные.

— Пардон. Маленькое замечание. Я материально обеспечен и морально устойчив при гарантии вашей помощи.

Яков рванул пиджак. Пуговицы посыпались будто желуди.

— Подлец!

— Я не подлец, — сказал Калиненко. — Я правда люблю вашу дочь.

Беспечный матрос не лгал. Наивность Люсьен произвела отрадное впечатление на его душу.

Свадьбу сыграли тихо. Ревизор не хотел привлекать внимания к мезальянсу. По мнению тестя, иначе назвать брак директора магазина с дочерью представителя контроля было нельзя.

Жили молодые у матери Калиненко. Вернее, ютились трое в одной комнате, не желая стеснять Якова.

Калиненко расцвел. Он хорошо работал и доходы получал соответственные. У него хватало трезвости нарушать закон в меру возможной слепоты тестя.

Люсьен занималась домашним хозяйством. Варила, стирала, ухаживала за тещей. День пролетал незаметно. И был пуст.

Расписываясь, она знала истинную подноготную Калиненко, весьма далекую от поэтических совершенств. Быстро смирилась. Грубо–реальные поцелуи матроса убеждали сильнее рифмованных четверостиший.

Через полгода ее нагнала тоска. Люсьен декламировала Есенина и задумчиво глядела во двор, где жили орущие дети и пьяные взрослые.

Калиненко избегал культурных мероприятий. Если он заглядывал в книгу, можно было гарантировать, что это журнал бухгалтерского учета. Когда жена читала стихи, матрос нагло подвывал, имитируя голос любимой. Порвав с миром возвышенных идей, Калиненко не подпускал его близко.

По воскресеньям ходили в парк. Калиненко, вспоминая морские подвиги, брал напрокат лодку, пыхтя, катал Люсьен по грязному пруду. Жена глядела на скучные окрестности и зевала. Ее голубой мечтой были спектакли в драматическом театре имени Орджоникидзе. Этого места храбрый Калиненко панически боялся. Но в день именин законной половины решился на глупый поступок джентльмена.

Давали “Коварство и любовь” немецкого драматурга Фридриха Шиллера. По фойе разгуливали две массы. Масса элитная разглядывала фотографии театральных деятелей. Масса рабочая наслаждалась пивом в буфете. Калиненко устремился к звону кружек и терпкой речи. Люсьен схватила его под локоть и потащила к фотографиям.

— Обрати внимание, — сказала она, — какая прекрасная светотень.

Сия похвала могла составить честь фотографу, но никак не Шурочке Голицыной, которая лежала на сцене.

Калиненко замер. “Актриса Драматического театра А. Голицына в спектакле └Дама с камелиями””, — вещала надпись.

Лицо Шурочки было светло и восторженно. Калиненко верил, что это восторг смерти.

— Гениальная актриса, — проболтался он. — Я ее знаю.

— Откуда?

Калиненко спохватился:

— У них гастроли были зимой. И эта у нас два килограмма говяжьей печени брала. Для голоса необходимо.

Протренькал звонок.

Жена потянула Калиненко за рукав.

— Подожди! Дай посмотреть!

— Антракт еще будет, — сказала Люсьен. — А вообще я рада, что тебе интересно.

Во время спектакля Калиненко выходил четыре раза.

— Вроде пива не пил, — укоризненно шептала Бурлакова. — Можно потерпеть.

Он молчал. На сцене безумствовали мещане восемнадцатого века.

В антракте Калиненко освободил руку от цепкого локтя. Игнорируя красноречивые взгляды жены, осушил литр.

И второе действие сидел тихо.

Чувства Калиненко можно сравнить с ощущениями человека, который просыпается в чужой квартире, рядом с незнакомой женщиной, а выбравшись на улицу, понимает, что и город неродной, кругом тарабарская речь.

Он работал аккуратно, но без прежнего рвения. Заглядывал в павильон, торгующий спиртным. У директора центрального магазина появились знакомые, достойные водопроводчика.

Яков Бурлаков с тревогой наблюдал аморальные похождения сообщника. Любовь к дочери заставляла его относиться к директору с предельным вниманием.

Воскресным утром он пошел в гости, звякая боковым карманом. Калиненко еще спал, когда Бурлаков водрузил бутылку на стол и наполнил две рюмки. Мама зятя, подслеповато щурясь, тыкала вилкой в соленые огурцы. Отец вел задушевную беседу с дочерью.

Калиненко вышел на кухню дезабилье, мучась тяжелым похмельем. Пьяный Бурлаков отечески облобызал его, повертев перед носом указательным пальцем:

— Не смей пить! Слышишь?

— Чья бы корова мычала, — резонно парировал зять.

— Давай по рюмашке, — сказал непоследовательный Бурлаков.

— Ты мне спаиваешь мужа! — возмутилась дочь.

— Моя помощь, — сказал Бурлаков, — ему никогда не мешала.

Калиненко испуганно приложил палец к губам.

С улицы в семейную идиллию долетели крики.

Тесть, рискуя свалиться, высунулся в окошко.

Посреди солнечного утра торчал дворник.

— Эй, — позвал его благостный ревизор, щелкая по горлу, — иди кнам.

Дворник что–то крикнул. Бурлаков захохотал:

— До чертиков упился!

— Никогда не подозревал у вас способности к самокритике, — удивился Калиненко.

— Да не я. Дворник говорит: “Война началась”.

— Наверное, портвейн в магазине кончился, — предположила мама. — Вот и волнуется человек.

Калиненко разлил остатки.

— Дай бог, — сказал тесть, внушительно поглядывая в его сторону, — чтоб последняя.

Яков предлагал бронь. Матрос отказался. Обрубил еще один канат и ступил на палубу корабля. Провожая мужа, Люсьен Бурлакова разрыдалась. Сборы любимого напоминали бегство. Когда не знаешь — зачем туда, но понимаешь, что нельзя здесь.

Перед отъездом Калиненко пришел в Драматический театр имени Орджоникидзе. Целый час уламывал завматчастью продать фотографию со стенки. Тот клялся, что не имеет права, но деньги убедили его в обратном.

Матрос писал часто и душевно. Пробовал неуклюжими стихами. Люсьен читала его письма маме. В 1943-м старая женщина умерла, и Люсьен научилась читать про себя.

В Белоруссии хозяйничали фашисты. Эвакуироваться Бурлаковы не успели. Яков скрывался в лесах. Люсьен — у дальней родственницы. Жить приходилось в подполе. На улицу она выходила темными ночами. Глотала свежий ветер и лезла обратно. Молодым и красивым женщинам есть чего опасаться во время мужского террора.

Калиненко мобилизовался в 1946-м. Магазин номер двадцать восемь был разрушен.

— Твой опыт, — сказал Бурлаков, — понадобится столице.

И не ошибся. Через неделю фронтовика пригласили в главк. Он достойно выслушал похвалы.

Люсьен щебетала от счастья. Большой город манил культурными соблазнами. Муж охладил ее радость.

— Сперва я один поеду, — сказал он. — Устроиться надо. Оглядеться.

В ночь перед отъездом Люсьен вырвалась из страстных объятий мужа.

— Я знаю, — сказала она. — Ты хочешь меня бросить.

— Слова, слова, слова… — пропел бывший актер.

— Издеваешься? — всхлипнула женщина.

— Цитирую, — сказал матрос. И обнял ее крепче.

Возможно, Калиненко верил в семейное счастье. Но вера должна подкрепляться делами. А дела его обстояли лучше некуда.





5

Кроме массы достоинств любовь к женщине имеет весьма серьезный недостаток. Она требует определенных решений.

— Когда мы поженимся? — задавалась вопросом Голицына.

Калиненко чесал затылок и говорил:

— Скоро.

Какое–то время туманные сроки удовлетворяли Шурочку. Потом вопрос приобрел масштаб допроса:

— Когда скоро?

— Да когда захочешь.

— Завтра.

— Завтра мы в кино идем. Я билеты уже взял.

— А мы перед сеансом в загс сходим.

— Подобное легкомыслие, — весомо ронял матрос, — не в моих привычках.

Шурочка прибегала к типичным женским выкрутасам. Начинала всхлипывать. Калиненко переламывал депрессивное настроение мужской хитростью. Он касался губами Шурочкиных ушек и многообещающе шептал:

— Потерпи до следующей недели. Я подарок на свадьбу готовлю.

Подготовка заняла год. Шурочка всерьез рассчитывала на брильянт из личной коллекции Эйзенхауэра.

Из Гомеля матрос получал письма. Люсьен сидела на чемоданах, готовая сорваться в любую минуту. Яков Бурлаков ушел на пенсию и мечтал продефилировать шаркающей походкой по бульварам столицы.

Завмаг остро чувствовал необходимость решения. Он писал Люсьен, что нашел другую и счастлив. По пути к почтовому ящику рвал конверт и лаконично отбивал телеграмму, все варианты которой сводились к одному: “Скоро”.

Рассматривал он и другие возможности.

— Шура, — интересовался, глядя в потолок, — а вот если бы ты узнала, что я женат, как бы себя вела?

— Плохо, — ответила Шурочка.

— А конкретнее?

— Ну не знаю… Удивилась бы… С женой твоей подралась…

Представив визжащую Люсьен, Калиненко долго кашлял.

Последствия любви непредсказуемы. Я знал оптимиста, который, воспылав страстью, брякнулся с третьего этажа, нацарапав стихотворение с типичной атрибутикой депрессанта. И одного пессимиста, рассуждавшего о радости жизни в период гармоничных половых отношений. Скромную девушку, которая, разочаровавшись в первом ухажере, двинулась прямиком на панель, где выяснилось, в чем заключается ее настоящее призвание. И проститутку, что вышла за студента с приличной стипендией и ни разу, насколько мне известно, не пожалела об этом.

Решительного Калиненко любовь привела в состояние робкого мальчика. Дело в том, что рубка канатов базируется на потерях. Одно дело, когда ты жаждешь избавиться от груза, и совсем другое, когда пытаешься что–то сохранить. Атеист Калиненко предоставил развитие событий на Божью волю. Попросту говоря — на авось.

С дедом у Калиненко сложились теплые, доверительные отношения. Бабушке эта дружба была подозрительна. Рядом с матросом маячил призрак Голицыной в обнимку с призраком алкоголизма. Водка и Шурочка являлись в представлении чопорной женщины символом двойного разврата.

Чаще всего друзья встречались в квартире Голицыной. Деда удивляли отношения матроса и Шурочки. Любовь омрачалась недоговоренностью.

— Когда свадьба? — спросил дед как–то ради шутки.

— Больной вопрос, — нахмурился Калиненко.

— Который меня очень интересует, — прибавила Шурочка. — Действительно, когда?

В отличие от Голицыной дед обладал мужским складом ума. И знал парочку секретов сильного пола. В частности, если нет желания вступать в брак, всегда найдется причина не делать этого. Солидарность не позволила раскрыть ему это правило Шурочке, но с Калиненко дед поговорил.

Они сидели в пивной. Матрос нещадно дул пиво, кидая в рот соленые сухарики. Дед ограничился одной кружкой, ему предстояла репетиция. Основной контингент шумного заведения еще не успел собраться. За стойкой скучала грудастая бабища. Матрос, облизывая пенные губы, изучал ее роскошный бюст.

— Надо познакомиться, — решил он. — Сгодится даром пиво отпускать.

— Больной ты человек, Калиненко, — сказал дед. — Сексуально несдержанный.

— Я сдержанный. Свободный просто.

— Женись, — посоветовал дед. — Голицына заболела, на тебя глядючи. Хорошая баба.

— Актриса, — поморщился Калиненко. — Разве это баба? Баба — вон.

Матрос подмигнул буфетчице.

— Я бы на твоем месте все–таки о Шурке подумал.

— Я бы, — ответил одурманенный пивными парами завмаг, — на своем месте обязательно. Что делать, если две жены надо?

— К туркам ехать, — сказал дед. — Или документы менять. Лучше к туркам. У них четыре штуки иметь дозволяется.

Давно замечено, что легкие алкогольные напитки способствуют сентиментальным настроениям, тогда как высокоградусные — репликам невнятного содержания.

— Я Шурку люблю, — сказал матрос. — Да ведь она человек серьезный, а мне ерунды подавай, не штамп в паспорте.

— Будем мыслить логически, — призвал дед. — Чтобы иметь две жены, надо сперва один раз жениться, а потом второй.

— Один раз я уже, — сказал матрос. — А второй законом не предусматривается.

Дед пересчитал кружки. Калиненко выпил шесть.

— Шурке не говори. Разведусь втихаря, и тогда свадьбу сыграем.

Дед встал.

— Пора, вы начали бредить.

Калиненко бросил на залитый пивом стол паспорт.

Дед взял его двумя пальцами. Нехотя пролистал. Штамп о браке с Люсьен Бурлаковой наличествовал.

— Помнишь, в институте монолог учили? — спросил Калиненко. — “Быть или не быть?” Вопрос вопросов. В моем положении он звучит: “Жениться или не жениться?”

— Если верить паспорту, он звучит: “Разводиться или не разводиться?”

— Хоть в Турцию ехай, — пожаловался матрос.

— Разведись или не разведись.

Работа мысли испортила жизнерадостное чело Калиненко морщинами.

— Шурка гордая. Узнает про Люсьен, меня бросит. И развод не поможет.

— Раньше надо было сказать. Так, мол, и так, есть жена — человек хороший и надоедливый.

— Ага, — кивнул матрос. — Ты, Савельев, с бабами дело только на сцене имел. Эти вещи нормальные люди скрывают. Какой интерес женатого целовать?

Возникла неловкая тишина.

Матрос накрыл руку деда ладонью.

— Ты чего про документы плел?

— Уголовка, — ответил дед. — Будут тебе две жены передачи носить.

— Говорят, новичкам везет.

Дед представил Шурочку, выпивающую в сцене отравления Евы Браун цианистый калий натурального производства. И положил паспорт Калиненко в карман.

— Если что, — сказал Калиненко, — я один сяду.

Грубый сосед по коммуналке внушал жильцам страх. Хотя мало разговаривал, питался всухомятку, мылся в бане и не оккупировал сортир. Был, что называется, коммуникабельным. Грубым его называли за катастрофическое неумение выражать свои мысли эстетически. Он относился к детской породе людей, которая при виде дурака не сдерживает наивного восклицания.

Сосед исповедовал принцип библейской птахи. То есть не спешил утром на завод или в контору. Работал натурщиком в Академии художеств. Занят был три дня в неделю по два часа. Доходы получал соответственные. По идее, с такими доходами нужно есть нерегулярно и подвязывать спадающие брюки тесемкой. Грубый же сосед имел наглость интересоваться мебелью.

К нему забредали гости с тюками. Уходили радостно опустошенные. Контингент носильщиков был широк. Их объединяло только то, что добропорядочные граждане относились к ним с опаской.

О таинственном соседе говорили шепотом, когда его не было рядом. Даже самые терпимые под напором фактов соглашались, что по нем плачет тюрьма.

К деду сосед относился равнодушно. Как–то подобрал его на улице пьяным и принес домой. Благодарный дед вручил спасителю контрамарку. В его глазах контрамарка была твердой валютой, грубиян же оценил ее в минус. Посещение театра игнорировал. Увлечение деда запомнил. Предложил купить автограф Немировича–Данченко.

Дед смутно представлял род его занятий, но обратился за помощью.

Трезвый дед всегда внушал доверие уголовному элементу и стражам порядка. Я думаю, его щуплое сложение и подростковая застенчивость рождали в самоуверенных людях чувство покровительства. Сам дед объяснял успехи актерским обаянием.

Грубый сосед изучил паспорт и растопырил два пальца, будто хотел выколоть деду глаза или поздравить с победой.

Дед знаковой системы не просек.

— И еще три нуля, — объяснил грубиян.

— Зачем? — спросил дед.

Сосед простонал, как Миклухо–Маклай при разговоре с аборигеном Новой Гвинеи.

— Я тебя уважаю. И закон тоже. Но закон материально не обеспечивает. И я согласен его похерить, если кто–то согласится.

Из витиеватой фразы нарушителя дед уловил склонность последнего к туманной философии.

— Не говори красиво, — призвал он. — Сколько?

— Двести рублей.

Рынок фальшивых паспортов был деду не знаком. Зато правила торговли он изучил обстоятельно. “Если тебе что–то хотят продать, помни: стоит это в два раза дешевле”.

— Сто…

— Здесь вам не театр, — надменно бросил продавец, — и цены не на спектакль про Красную Шапочку.

Еще одно правило гласило: “Если тратишь чужие деньги, сделай продавцу подарок — дай, сколько он просит”.

— Хорошо, — согласился дед. — Деньги завтра. А паспорт?

— Через неделю, — обещал сосед. — Если загребут, меня не выдавай. Неприятно, когда за добро расплачиваются лет десять.

Скоро дед красовался в черном костюме на свадьбе. Шурочка пригласила весь театр. Калиненко — весь двор. Подвыпившие актеры якшались с массами. Капелюшин закадрил франтоватую девку обещанием жениться. Инженю Ермакова выпила на спор пол–литра браги. Молодой актер Ваня Болтунов доставал окружающих назойливой декламацией Исаковского. У Голицыной болели губы от ежеминутных поцелуев. Вертевшийся рядом Дроздов кричал: “Горько!” — и приставал с полной рюмкой к Чиковани.

— Я написал новую пьесу! — убеждал он. — Последнее слово драматургии.

Сравнительно трезвый Чиковани меланхолично заметил:

— Мне кажется, ваше последнее слово еще далеко не сказано.

— Да, — приосанился Дроздов. — Вы так считаете?

— И это вселяет глубокое уныние.

Словно фокусник из рукава, драмодел вытащил пачку истрепанной бумаги. Чиковани вздрогнул.

— Прочтите, — разрешил Дроздов.

— Милый, — ответил режиссер, — здесь свадьба. Вот Мольер уважал обычаи. Он стеснялся подойти к королю во время карнавала. Хотя пьеса называлась “Тартюф”.

Разговор о творчестве Дроздов всегда сводил к произведениям горячо любимого автора.

— А моя называется “Юность коневая”. Оригинально, правда?

— Про Буденного? — без интереса спросил Чиковани.

— Да. Участвует эскадрон лошадей.

— И все? — удивился режиссер. — Обратитесь в цирк.

Расстроенный Дроздов прибег к аргументации авторов, чей маленький талант компенсируется болезненным тщеславием.

— Вы не разбираетесь в искусстве. В пьесе много насыщенных драматургией ролей.

— Лошадь на сцене Драматического театра — все равно что конь в римском сенате, — сказал Чиковани. — Эскадрон выкинуть.

— Необходимо, — настаивал Дроздов, — для оживления действия.

— Замечательная пьеса, действие которой оживляется табуном.

Чиковани нехотя взял рукопись.

— Мы хотим ставить о декабристах, — предупредил он.

— Кто автор? — ревниво спросил Дроздов. — Член союза?

— Я, — скромно признался Чиковани. — Я автор.

— Тогда все понятно, — ехидно осклабился Дроздов. — Сам пишу, сам ставлю, сам деньги получаю.

— Горько! — закричал Чиковани, опасаясь рукоприкладства. — Горько!

Шурочка сидела одна.

— Молодой убежал, — сказала. — Водку пить на кухню.

Чиковани опешил.

— С Савельевым вдвоем, — успокоила невеста. — Тост за дружбу.

Калиненко вышел с телефоном в пьяных руках.

— Подарок супруге моей Голицыной Александре.

— Весьма ценное приспособление, — заметил дед. — Позволяет контролировать мужа, не выходя из квартиры.

— Сегодня нам провели кабель!

— Это событие задержало свадьбу на год, — снизила радостный эффект Шурочка.

Калиненко начал суетливо втыкать штепсель в розетку. Ему бесполезно помогал Капелюшин, держа аппарат на весу.

Дед снял трубку. Гости замерли в ожидании чуда. Инженю Ермакова упала в обморок.

— Слышно? — приставал Калиненко.

— Да! Гудки!

Общество зааплодировало. Ваня Болтунов выразил желание позвонить любовнице, но вспомнил, что у нее телефона нет. Амплуа трагической актрисы обеспокоило мужа.

— Але! Пуся? — кричала она, подмигивая толпе. — Чем занимаешься? Я тоже ничем. Скоро домой еду.

Самсон нажал рычаг:

— Если бы Эдисон предвидел такие разговоры, не видать бы миру телефона. Звонок диктуется необходимостью. Шура, звони близким людям.

— Да, — сказал Калиненко, — очень интересно. Я буду рядом стоять и подслушивать, какие у тебя любовники.

Шурочка расхохоталась:

— У меня одно горе луковое.

Подарок Калиненко выглядел никчемным, как собрание сочинений русского классика Федора Михайловича Достоевского, презентованное не расстающемуся с погремушкой карапузу.

— Позвони Сергею Михайловичу, — догадался матрос.

Шурочка просияла:

— Точно!

Она вызвала телефонистку и бодро назвала ряд цифр. Деда поразило, что Голицына помнит номер.

— Але? Сергей Михайлович? Это ваша ученица Александра Голицына. У меня праздник… Сочетаюсь законным браком. Муж — парень ничего… Калиненко… Калиненко, говорю… Гостей море. Вас хотела пригласить… Сейчас, конечно, поздно, вы простите… Из наших? Володя Савельев тут…

Дед подал уничтожающие знаки, пытаясь доказать, что его нет.

— Сейчас позову… Володь…

— Але? — На том конце провода сквозь треск пробивалось шелестение голоса мастера.

— Але! — надрывался ученик. — Сергей Михайлович? Вас плохо слышно.

Треск перебили гудки.

Дед беспомощно огляделся:

— Линия неисправна.

— Ничего, — успокоила Шурочка. — Сейчас перезвоним.

— Не надо, — сказал Чиковани. — Поздно уже.

Дед согласился:

— Поздно…





6

Три дня матрос миндальничал с женой. Потом настал черед будней.

Коллектив магазина подарил ему самовар. Польщенный Калиненко долго вертел подарок в поисках крантика.

— Это сувенир, — объяснили ему. — Копия тульского самовара конца прошлого века, в натуральную величину.

— Понятно, — сказал Калиненко. — Всю жизнь о таком мечтал.

В кабинете он включил вентилятор и, высунув кончик языка, начал бросать в лопасти маленькие ошметки бумаги. Деликатный стук в дверь прервал напряженную работу мысли. Лишенная растительности голова заместителя пролезла в щель.

— Разрешите?

Заместитель долго говорил о неинтересных для влюбленного человека вещах. Нахваливал соленые огурцы.

— Вас тут какой–то дед искал. Я объясняю — свадьба у человека. А он глазищи вылупил, словно всю жизнь холостой. Сегодня грозился прийти.

— Нет меня, — велел матрос. — Отбыл в командировку. В Турцию. На десять лет.

Скрипнула дверная ручка. Калиненко нырнул под стол. Яков Бурлаков по–хозяйски вошел в кабинет, насвистывая “Марш физкультурников”.

— Здравия желаю, — сказал он. — Директора видеть можно?

— А его нет, — притворяясь спокойным, сказал заместитель. — В Турцию уехал. На десять лет.

Тесть ожидал со стороны зятя любых сюрпризов. Разворачивая утром газету, первым делом просматривал уголовную хронику. Не брезговал даже новостями с фронта мелкого хулиганства. Но Турция была так далеко, что Яков Бурлаков сомневался в ее существовании.

— Куда смотрит ваша районная поликлиника? — доверительно поинтересовался он. — Вчера вы говорили, что мой зять женится. Сегодня в Турцию его послали. Такая фантазия должна ограничиваться смирительной рубашкой.

В момент кризиса Калиненко жалел чистые брюки. Избирательная щетка уборщицы не заглядывала под стол со дня открытия магазина.

Яков Бурлаков прищемил его руку носком лакированного ботинка.

— Папа! — закричал матрос.

Тесть нагнулся и увидел зятя.

— Дожил, — сказал он. — В родном предприятии лучше места найти немог.

Бурлаков застыл, потрясенный нестандартной идеей:

— Уж не от меня ли ты прятался?

Калиненко разыграл оскорбленное достоинство:

— Что вы, папа! Здесь ветер, понимаете, бумаги разметал. Я собирал документацию.

— А почему, — строго спросил Бурлаков, — у тебя окна не заклеены? Зима, между прочим.

Калиненко рассмеялся:

— Заклеены! Заклеены окна, папа! Вентилятор работает.

— Ну ладно, — сказал Бурлаков, утирая губы. — Иди поцелуемся.

Заместитель, выпучив глаза, наблюдал семейную идиллию.

— Соленые огурцы, — намекнул матрос, — прокиснут.

Заместитель с вылупленными глазами вышел.

— Люсьен приехала? — затревожился Калиненко. И для конспирации добавил: — Соскучился.

— Люся пока дома осталась, — успокоил Бурлаков. — Чего с вызовом медлишь?

— Неустроенность, папа. Живу в общежитии. Сосед справа алкоголик, слева бабник. Контингент для семейной жизни гибельный.

— Да… — протянул тесть. — А в главке сказали: “Калиненко отдельную комнату получил”.

Возникла пауза, вся неловкость которой понятна баронам Мюнхгаузенам.

Калиненко понял, что пришла пора рубить еще один канат.

— Я, папа, сильно полюбил другую и с Люсей жить более не могу.

Бурлаков помолчал. Шмыгнул носом.

— Я так и думал. Девку жалко.

Он подобрался к зятю вплотную.

— Осторожней, папа, — предупредил Калиненко. — Была такая богиня — Фемида. Если на одной чаше ее весов лежала сломанная челюсть, а на другой — попытка самообороны, то весы склонялись в пользу попытки.

— Ученые слова, — сказал Яков, — ни одного подлеца человеком не сделали. Вот так же ты Люсю поймал.

— Я виноват, — поник матрос. — Каюсь. Развод оформим. Имущество отдаю. И деньги присылать буду. Аккуратно, каждый месяц.

— Не нужны мне твои вшивые деньги! — по–бабьи завизжал Бурлаков.— На шмар трать.

Калиненко закрыл уши ладонями. Он видел багровое лицо тестя, разевающего в припадке рот.

— Я в обком пойду! В горком! Подключу комсомольские организации!

— Их–то зачем? — спросил Калиненко. — Мне тридцать пять лет, какой комсомол?

Логичный вопрос отрезвил Бурлакова. Он достал носовой платок. Утер возбужденные бисеринки пота. И сказал совершенно спокойно:

— Я тебя упеку.

— Куда? — не понял зять.

— К черту на рога, — крикнул Яков, бешено хлопая дверью.

Матрос включил вентилятор. Возник соблазн прижаться виском к лопасти.





ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Счастье актерской профессии заключается в отсутствии рабочих и выходных дней. Театр — это второй дом. Конечно, если ты настоящий актер, а не наивный человек, решивший сделать сцену источником заработка.

По воскресеньям Шурочка убегала, целуя спящего мужа. Калиненко чмокал губами, то ли отвечая на ласку, то ли видя гаремное сновидение.

В одно из воскресений его потревожил дверной звонок. Хмурясь, Калиненко открыл. На пороге светился молодой человек незнакомого вида. Всех незнакомых директор мгновенно зачислял в разряд поклонников актерского таланта жены.

— Голицына в театре, — сказал он. — Все вопросы решать в гримуборной.

— Мне Голицына пока ни к чему, — ответил незнакомец. — С Калиненко хочу беседовать.

Двоеженец невольно посторонился, приглашая гостя в комнату с поэтически незастеленным альковом.

— Младший лейтенант Юрий Никитин, — продемонстрировал корочку незнакомец.

— Очень приятно, — сказал Калиненко, испытывая чувства прямо противоположные радостным.

— Кем вам приходится Голицына Александра Валерьевна?

— Законной женой.

Лейтенант смущенно потупился.

Калиненко отдернул кончик покрывала:

— Присаживайтесь.

— Спасибо, я так… Вы брюки наденьте.

Калиненко увидел футбольные трусы. Запрыгал по комнате, стараясь попасть ногой в штанину.

— Голицына законная? — уточнил лейтенант.

Раньше понятие возмездия ассоциировалось у матроса с палубой корабля, разбитого бурей. Теперь с Юрой Никитиным.

— Да.

— А Бурлакова, уроженка Гомеля?

Хрупкая надежда, что лейтенант зашел попить чаю, разбилась.

— И Бурлакова законная.

— А две жены, — констатировал Юра, — есть признак анархии половых связей. Собирайтесь, внизу машина ждет.

— Записку можно оставить?

— Жене, что ли?

Калиненко согласно кивнул.

— Какой именно? — поинтересовался лейтенант, будто это имело значение.

— Голицыной.

— Интимностей не пишите, — сказал Юра. И объяснил: — Я прочесть обязан.

“Шурочка, — накорябал завмаг, — я уехал в срочную командировку. Обед приготовь сама. Твой муш — объелся груш”.

— Муж через “ж” пишется, — поправил Юра. — Грамотей.





2

Отец Юры крутился в партийных сферах, не понимая, что время на дворе благоволит людям незаметным. Как выходец из низов, Никитин–пэр не умел пользоваться государственными благами достойно. Прилюдно гонял машину с личным шофером в булочную. В светлый день Первомая курил на балконе с расстегнутой ширинкой. Его друг, полковник Василий Рублев, выпив, начинал вертеть пальцем возле носа главы семьи. Этот жест, по мнению Рублева, значил много. Что именно, полковник ввиду заплетающегося языка объяснить не мог, а протрезвев, терял к расшифровке всякую охоту.

Василий Рублев питал страсть к новым вещам. Из гомонливой семьи Никитиных выделял Юру. Пэра он знал со времен блаженной молодости, и тот успел ему надоесть предсказуемыми репликами. Хозяйка дома могла поддержать разговор о варке яиц в мешочек.

А Юра был человек новой формации. Уважал дельтапланы. Носил галстук алого цвета. Собирал гербарий. Засорял голову стихами Жарова.

Наведываясь в гости, Рублев делал ему подарки. Интересовался школьными отметками. Иногда, почесывая багровый затылок, решал геометрические задачи.

В 1937-м Никитин–старший очнулся на скамье подсудимых. Впрочем, это выражение крайне туманное. Подразумевающее наличие законных процессов.

А теперь возникает вопрос. Я могу объяснить уничтожение Бабеля: много писал человек. Расстрел Тухачевского: симпатия военных с табельным оружием — плохая рекомендация человеку, который стремится выглядеть законопослушным. Убийство Троцкого. Самоубийство Орджоникидзе. Наводящую на подозрительные выводы гибель Фрунзе. Но чем объяснить арест Никитина? Принадлежностью к партийной сфере? Сталин мечтал о ликвидации ВКП(б)?

Во–первых, Никитин верил Советской власти. Во–вторых, был лишен аналитических способностей. То есть вера принимала слепой характер. Умом не блистал. Авторитетом пользовался разве что в местах, где его плохо знали. Во дворе, например, Никитина уважал дворник, поливающий улицу из резинового шланга. Выше я обмолвился о недостатках. Но это недостатки бытовые. Выпил человек, расслабился. Послал шофера за водкой. Покричал на балконе. Милые шалости. А так Никитин — находка, идеал, дурак, не понимающий, что происходит.

Пусть, однако, читатель не думает, что я взваливаю на его ленивые плечи вопросы без ответа. Авторы, убежденные, что выкрики “Кто виноват?”, “Что делать?”, “Жизнь есть сон?” сами по себе признак великого ума, ошибаются. С этой точки зрения двухлетний карапуз, вопросительно тыкающий в предметы пальцем, служит примером гениальности.

Так вот о Никитине. Чтобы выжить во времена террора, мало быть дураком. Выживают скорее умные подлецы, притворяющиеся дураками. А добродушный партиец… Черт его знает… Пьет, курит, сын у него на пятерки учится…

Несчастье, как правило, благотворно. Оно снимает розовые очки. Показывает настоящие лица друзей. Выясняется, что в основном за лица мы принимали морды. Позитивная же сторона событий заключается в том, что немногие лица делаются еще дороже.

В черные дни квартира Никитиных пустовала. Только Василий Рублев передавал приветы.

Самолично полковник явился через месяц. Вежливо сказал вдове:

— Я обязан что–нибудь сделать для его ребенка.

— Юра стал плохо учиться, — всхлипнула вдова. — Стреляет из рогатки по живым голубям.

— Определим парня в Суворовское, — предложил Василий.

Мать засомневалась:

— Не возьмут. С такой анкетой…

— Возьмут, — твердо сказал Рублев. — Если хотите.

Полковник сдержал обещание. Устроил сына врага народа в привилегированное заведение. В анкете Юра написал, что отец погиб в песках Туркестана. Что могло быть и правдой.

Юра принадлежал к поколению, которое чуть опоздало умереть. На фронт попал в 1945-м. Не намахавшись кулаками, вернулся домой. Перспективы маячили туманные.

Юра окунулся в мирную жизнь. Вечерами шлялся по улицам. Ходил в театр. В Драматическом видел Голицыну. Шурочка играла жену городничего в “Ревизоре”. Юра смеялся до колик.

Все было хорошо, но требовалось устройство.

И опять помог дядя Вася.

— Пойдешь в УВД, — сказал он. — Годок–другой побатрачишь, перетащу к себе.

— В НКВД? — затаил дыхание Никитин.

Василий потрепал его по шее, словно борзого щенка.

Романтичный лейтенант представлял погони за шпионами. С обоюдными перестрелками и односторонним попаданием. В первый же рабочий день он получил кипу административных дел. На фоне алиментщиков и поющих хулиганов выделялось злодеяние бандита, укравшего из книжного магазина издание русской народной сказки “Теремок” с иллюстрациями Бибикова. Лейтенант затосковал. Полковник Рублев что–то упустил в его воспитании. Юноша ориентировался на подвиг. Рутина выбивала его из ритма жизни.

Вечерами Юра бродил по Москве. Стояла ранняя весна. Воздух наполнялся веянием счастья. И грусть лейтенанта приобретала остроту чувств непризнанного поэта.





3

С Калиненко у Юры разговор получился короткий. Матрос легко признал подделку документов. Приписывал данный подвиг себе.

— За двоеженство ерунда полагается, — внушал лейтенант. — А подделка документов — это серьезно. Назовешь изготовителя — скостят.

— Я.

— Что — ты?

— Я изготовитель.

— Мудила ты, — сказал Никитин. — Охота сидеть? Зачем тогда женился?

— Обстоятельства сложились…

— Амур–лямур… — поморщился Юра. — Впрочем, я тебя понимаю. Голицына — женщина замечательная. Я ее в театре видал. Чуть со смеху не помер.

— Вы ей не говорите ничего, — попросил Калиненко. — Про грустный факт двоеженства.

— В качестве свидетеля допросить обязан.

Матрос тяжело вздохнул.

— А что бы ты ей сказал? Тюрьма не курорт, профком путевки не выделит.

— Ну, я не знаю… Арестован за вредительство.

Лейтенант ершисто вскинулся:

— Вам не дает покоя слава врагов народа?

— С бабской точки зрения, враг народа лучше врага семьи.

— Точно — мудак!

— Рано ты рассуждаешь, лейтенант, — заметил Калиненко. — Влюбись сперва.

— Что я по–твоему, кастрат? — недовольно проворчал Юра.

— Не понял…

— Ну… То есть… Я хочу сказать… — смущался Никитин. — Любил уже. Два раза.

— Это тебе кажется. Я в молодости слюнявый поцелуй за поэму считал. И раз пятнадцать жениться хотел. А потом поцелуев меньше стало. И тогда любовь пришла.

— У вас так, а у меня по–другому, — обиделся Никитин. — И на двоих сразу жениться не собираюсь. Одна — навек. Юлей зовут.

— Имя хорошее. Красивая?

— Как Марика Рёкк.

— Это кто? — всполошился Калиненко.

— Девушка моей мечты. Кино смотрел?

— А… С длинными ногами и нескромным платьем?

— Ноги я еще не видел, — покраснел лейтенант. — Мы на танцах два раза были. А потом я ее домой провожал.

Калиненко от души посмеялся:

— Какая же это любовь, если ноги не видел? Ноги, брат, первое дело. Вдруг кривые?

Губы следователя предательски задрожали.

— Да ну тебя! — запальчиво крикнул он.

— Извини, браток, — попросил Калиненко. — Не хотел расстроить.

Юра придвинул двоеженцу бумагу. Калиненко размашисто расписался.

— Тебе все равно не много дадут, — неожиданно тихо сказал Юра. — Вернешься, будешь счастлив. А она ждать будет. Уже повезло.





4

В начале нового сезона в Драматический театр хлынул молодняк. Чиковани принял выпускной курс ГИТИСа. Новички готовились к ролям декабристов.

На жалобное хныканье аксакалов режиссер развел руками:

— Не могу же я доверить роли пылких юношей актерам, чей возраст опасно мудр.

Могикане считали Чиковани сумасшедшим. Молодняк — гением. Дед придерживался середины. Он любил Чиковани, но, как не получивший заметной роли, мог сомневаться в его умственных способностях.

Дед играл Александра Первого. Площадка для сценического взлета была мала. Пьеса начиналась смертью царя.

Чиковани подлил масла в огонь, заявив:

— Это твоя лучшая роль!

Дед обиделся. Что можно сказать об актере, лучшая роль которого — труп?

Капелюшину и Голицыной повезло больше. Несмотря на тридцатилетний рубеж, Шурочка сохраняла юные прелести. Чиковани подарил ей роль жены Рылеева. Финальный монолог декабристки делал честь любой актрисе. Шурочка входила в образ. Носила длинные платья. Выучила два предложения по–французски. Назвала трамвайного кондуктора, собирающего копеечную жатву, сатрапом.

Капелюшин играл Николая Первого. Его монстр был противоположен гротесковому Адольфу деда. Холодный эгоист на троне.

“Юность коневую” Чиковани вернул Дроздову с рядом ехидных замечаний. Драмодел не поленился пробежать глазами конкурирующий материал. Прочитав две реплики, поставил диагноз:

— Это не жизненно!

— А что жизненно? — спросил Чиковани. — Удои донецких шахтеров?

— Хотя бы. Приличная тема.

— Дарю! — сказал щедрый Самсон. — Шахта и сельхозклуб в одном забое. Поднимете сразу несколько актуальных вопросов.

На генеральный прогон приехала высокая комиссия. Ее члены отбирались по двум критериям: унылое выражение лица и полное безразличие к происходящим на сцене событиям. Данные качества помогали избежать субъективной оценки. Серые ряды комиссионщиков портил одноглазый живчик с пиратской повязкой на лице. Председатель познакомил его с режиссером:

— Генрих Брауде, наш немецкий товарищ.

Живчик радостно схватил руку Самсона:

— О! Театр — чудо! Я играл Вильгельм Телль.

— Неудачно стреляли? — посочувствовал режиссер, кивая на повязку.

Броуди расхохотался:

— Нет! Вы не поняли. Я — Вильгельм Телль. Я целил. А глаз потерял давно. Теперь хорошо вижу правым.

— Генрих заведует Берлинским Национальным театром, — сказал председатель.

Чиковани невольно подобрал живот.

— Это ерунда, — поморщился Брауде. — А вот Вильгельм Телль…

Председатель сделал приглашающий жест в зрительный зал, будто принимал немецкого товарища у себя на даче.

Спектакль начался. Молодняк мандражировал. Тайное заседание Северного общества напоминало похмельное сборище. У Каховского дрожали руки, Рылеев имел неестественный цвет лица, Якубович судорожно вытирал пот. Ко второму действию новички освоились. Молодая свежесть придавала действию особый задор. Дед понял замысел Чиковани.

Шурочка Голицына, отыграв сцену, нырнула за кулисы. Попала в объятия деда.

— Страшно, — призналась она. — В зале тихо.

Комиссионщики, напялив роговые очки, глядели вперед. Только единственный глаз Брауде светился неподдельной радостью.

Деду иногда приходилось успокаивать Шурочку. Делал он это специфически. Переключал внимание на другие, не менее драматичные вещи.

— Муж не появился?

Дед объяснял исчезновение Калиненко путешествием в Гомель. Голицына — проверкой достоинств недавно приобретенной жены. Она подозревала матроса в ревности и ждала его прихода ночью. В доказательство верности мечтала огреть сковородкой.

Якубович, Трубецкой и Рылеев обсуждали вопрос цареубийства.

— Народ забит, унижен! — кричал Рылеев. — Всем заправляет кучка негодяев!

Генрих восхищенно цокнул языком:

— Как верно, а главное, современно!

Председатель одобрительно кивнул. По его мнению, это было современно по отношению к родине немецкого товарища.

Каре декабристов вышло на площадь. Обидело Милорадовича. Смерть поклонника самодержавия трактовалась патетично. Капелюшин в образе Александра прикрыл буркалы и отвернулся. Ему явно не давало покоя гениальное предчувствие событий семнадцатого года.

Смотря на игру Капелюшина, дед испытывал неловкость. Коллега зарекомендовал себя генсеком. И теперь напрашивались глупые исторические параллели.

Вешали декабристов. Рылеев запланированно сорвался с виселицы. Стукнувшись головой о помост, забыл исторический текст.

— Браво! — зааплодировал Генрих. — И повесить как следует не умеют!

Председатель покрылся серо–буро–малиновым цветом. Наклонился к шестерке.

— Уволить заведующего материальной частью, — велел он.

Жена Рылеева погрозила Николаю кулаком.

— Ты падешь, сатрап! — сказала она.

Монолог Шурочки длился пять минут и носил жизнеутверждающий характер. Жену Рылеева грела заря коммунизма. С высоты 1948 года ее прогнозы поражали точностью.

Спектакль кончился. Брауде разразился овацией. Комиссионщики вздрагивали. Хлопки казались беднягам револьверными выстрелами.

— Спасибо, — сказал Чиковани директору берлинского театра. — Вы очень хороший зритель. Особенно на фоне остальных.

— Вы рассчитывали на то, что спектакль будут принимать одноглазые люди, не разбирающиеся в политической ситуации? — тихо спросил режиссера председатель комиссии.

— Вам не понравилось? — удивился Чиковани.

— А мне понравилось! — сказал Брауде. — Предлагаю вам гастроль и рюмку шнапса!

— У нас сегодня в планах Большой театр, — засуетился председатель.— Танцующие лебеди. Очень интересная постановка.

— “Лебединое озеро” я видел пять раз. А такого человека встретил первый.

— Надеюсь, вы откажетесь? — спросил председатель.

— Невежливо, — сказал Чиковани. — Все–таки гость.





5

С вызовом Шурочки Юра медлил. Дело Калиненко изобиловало материалом: заявление Бурлакова о двоеженстве зятя, показания обвиняемого, протоколы допроса Люсьен и Якова, присланные гомельскими пинкертонами. Оставался непонятным фокус с двумя паспортами. По наивному мнению Юры, Голицына могла его прояснить.

Допросить Шурочку лейтенант не успел. К нему явился полковник Рублев. Был сух и неприветлив.

— Ты чего, — поинтересовался с порога, — бодягу развел?

Юра недоуменно посмотрел на покровителя.

— Дверь закрой, — велел тот.

Склонившись над Юрой, полковник укоризненно повертел пальцем перед его носом:

— Калиненко у тебя месяц валяется.

Юра удивился осведомленности дяди Васи. Хороший человек Калиненко был мелким хулиганом по сравнению с клиентами Рублева.

— Ты понимаешь, какое сейчас время? — спросил дядя Вася.

— Да, — отрапортовал Юра. — Созидательного труда.

Дядя Вася нервно забегал по кабинету, словно резкие движения могли упорядочить его мысли. Пробежка результатов не принесла. Полковник издавал непонятное мычание.

— Где работает Голицына? — наконец услышал Юра.

— В театре.

— В каком театре?

— В Драматическом.

Полковник выжидательно уставился на Юру:

— Ну?

Никитин пытался связать факт двоеженства с конкретизацией Шурочкиной работы. Решил, что в труппе объявились новые претендентки на роль жены Калиненко.

Рублев скорбно покачал башкой:

— Прости, Юра. Это работа не для тебя. Во–первых, ты не читаешь газет. Во–вторых, мыслишь в индивидуальном масштабе.

— Дядя Вася, ты загадками говоришь, — пожаловался Юра. — Я совсем запутался.

— А все просто. В Драматическом обнаружена банда диверсантов во главе с режиссером Чиковани. Он вступил в преступный сговор с немецким шпионом Генрихом Броуди. Думал выбить с его помощью заграничные гастроли и больше не вернуться. Для этого поставил антисоветский спектакль “Декабристы”. Авторитетная комиссия быстро разоблачила его преступные намерения. Броуди из страны выслали. Чиковани арестован. Еще пару деятелей подхватили.

— А Калиненко? Он при чем?

— Голицына занята в спектакле, — сказал полковник. — Видную роль играла. Явно за границу намыливалась.

— А Калиненко? — вопрошал Юра. — Калиненко при чем?

Рублев посмотрел на лейтенанта в упор. Взгляд его выражал сожаление здорового человека при встрече с юродивым и опаску, что юродивый не так глуп, как кажется.

— Согласно преступному замыслу, Голицына собиралась вывезти его как мужа.

— Ерунда, — заявил Юра. — Он ее любит. Безвреден, как мотылек.

Это сообщение повергло дядю Васю в шок. Он забылся до того, что воззвал к Богу:

— Господи, какой ты доверчивый!

— А зачем они вообще? Ну, за границу скопом?

— Враги всегда скопом, — проворчал дядя Вася. — Устал я от них.

— А мой отец?

Рублев встал.

— Твой отец, Юра, был настоящим коммунистом. Честным и принципиальным. А вот те, кто вели его дело, являлись врагами. Они получили по заслугам.

— Значит, ошибка возможна, — сказал Никитин. — Хотя бы теоретически.

— Нет, — ответил Рублев. — Калиненко передашь мне.

Несколько секунд царила тишина.

— Прямо сейчас?

— Машину завтра дадут, — сказал полковник. — С утра.

Стояла глубокая ночь. В кабинете Юры горела настольная лампа. Калиненко горбился за столом.

— Доигрался? — зло спросил Юра. — Раньше надо было думать.

— Вышка? — пробормотал матрос.

— Наверняка.

— Блин, — вздохнул Калиненко. — Что за время? Женишься два раза, бац, и все.

— Маховик… — пожал плечами Никитин. — На сотню виноватых один невинный всегда попадется.

Юра снял китель. Молча кинул арестанту.

— Пройдешь контроль, — сказал. — Тихо пройдешь. И беги.

Калиненко потрясенно замолк.

— Быстрее.

— А ты?

— Устроишь сотрясение мозга. Только небольшое.

— Как получится, — пошутил завмаг, натягивая форму лейтенанта.

Вдруг он застыл:

— Конвой?

— Чаи гоняют, — пояснил Юра. — Пока не вызову, фиг два прибегут.

Калиненко пожал лейтенанту руку:

— Как благодарить, не знаю.

— И хорошо. Сотрясение эффективнее будет.

Через минуту Юра Никитин лежал на полу в философской задумчивости. Калиненко в форме лейтенанта благополучно вышел во двор.

И только на морозном воздухе понял, что идти, собственно говоря, некуда.





6

В Драматическом наступили душные времена. Чиковани арестован. Капелюшин и основной состав молодняка тоже. Режиссером назначен человек, щеголяющий, ввиду отсутствия других полезных качеств, скромностью. Дроздов быстро взял его в оборот. Наградил экземпляром “Юности коневой” даже буфетчицу.

Шурочка Голицына смущала деда вопросами. Что, мол, делать с Калиненко? Заявлять в милицию?

Несколько раз дед помогал ей носить передачи Самсону. Он заматывал лицо пуховым платком, оставляя щели для глаз. Перед Шурочкой оправдывался холодом. Та смеялась, гордо рассекая хмурую очередь, — красивая, победительная. Она могла бы расценить поведение деда как трусость, но знала, что бабушка беременна. И теперь за героические поступки дед отвечает судьбой будущего ребенка.

— Я одна пойду, — говорила она деду. — Твое общество, Савельев, утомительно. Все нормальные мужчины нас избегают.

Дед таких шуток не понимал.

— А Калиненко?

— Где он, Калиненко? — разводила руками Голицына.

В очередях они проводили по нескольку часов. Деда поражала контактность Шурочки. Она заводила разговор с кем ни попадя, легко меняя темы.

— Володя, ты слышишь? — толкала она его в бок. — Оказывается, можно передавать грецкие орехи. Сбегай на рынок. Самсончик так любит грызть.

— С чего ты взяла? — удивлялся дед, помня о вставной челюсти режиссера.

— Иди, иди, — гнала Шурочка.

Шурочку обязательно спрашивали, кто у нее сидит, муж?

— Ах, что вы? — кокетливо отмахивалась Шурочка. — Муж сидит дома на диване.

Из этих слов сильно желающие могли сделать вывод, что Шурочка носит передачи любовнику.

Дед искоса наблюдал за Голицыной, внутренне содрогаясь. Шурочка вела себя словно водевильная героиня, проникающая в опереточную тюрьму для свидания с легкомысленным кутилой графского происхождения. Антураж не соответствовал месту действия. Хмурые люди стояли теребя свертки. Переговаривались шепотом, низко опустив голову.

Наконец подходила очередь Шурочки. Она подмигивала сержанту и заявляла:

— Красавчик, передай Чиковани.

Сержант механически потрошил сверток. Надламывал чурчхелу. Рылся пальцами в табаке. Дед боялся, что Шурочка сделает ему замечание. Но Голицына была не настолько легкомысленна.

На улице она давала волю чувству. Кусала губы и шептала зло:

— Хамье! Господи, какое хамье!

Ее сгорбленная фигурка напоминала деду лето, теплый асфальт, пиво в трехлитровой банке. Он разматывал платок и жадно вдыхал морозный воздух. Думая о том, что жизнь складывается как у всех. Не по меркам юности. То есть неудачно.





7

В квартиру мастера Калиненко явился в третьем часу ночи. Эйзенштейн сонно щурился. Положение дел научило матроса пролетарскому стилю поведения.

— Можно, я у вас переночую?

— С чего вдруг? — спросил Эйзенштейн.

Калиненко состроил обманутое в своих лучших надеждах лицо и развернулся на девяносто градусов.

Мастер задержал его:

— Хозяин имеет право на удивление. Особенно когда к нему приходят люди, чьи визиты не каждодневны.

Матрос не долго колебался между тюрьмой и Парижем. Через несколько минут пил на кухне крепко заваренный чай. Конечно, с малиновым вареньем.

— Оставайся, — разрешил Сергей Михайлович. — Жена в пансионат уехала. Так что у меня холостая неделя.

— Да? — откликнулся Калиненко. — Так я поживу несколько дней?

На лице Эйзенштейна отразилось мимолетное колебание. В голос матроса прокрались нотки ребенка, клянчущего мороженое.

— Сергей Михайлович…

— А что произошло? — спросил Эйзенштейн. — Почему выбрана моя квартира?

— Шурку наказать хочу…

— А военная форма?

— Да я прямо из театра. Там в массовке лейтенанта играю.

— Ого! — воскликнул Сергей Михайлович. — Бросил хозяйственную стезю.

— Нет, — заботясь о правдоподобии, ответил директор. — В свободное время играю. По вечерам.

Эйзенштейн прихлебывал чай. Стукнул пальцем по горлу:

— У вас, наверное, проблемы с этим делом. Жена не одобряет.

— Я пью только в особо торжественных случаях.

— Когда есть выпить?

— Сергей Михайлович, — обиделся Калиненко. — Думаете, Голицына ангел?

Матрос начал фантазировать. Распространялся о сложных перипетиях быта. Цитировал Маяковского. Приписывал Шурочке редкую стервозность, а себе утонченное мировосприятие.

Он замолчал, столкнувшись глазами с мастером. Глазами, где ирония перемешивалась с нешуточной тревогой.

— Марш баиньки, — велел Сергей Михайлович. — Идем, покажу где.

Утром Эйзенштейн уехал на занятия во ВГИК. Возвратился поздно. Калиненко, подвязанный женским фартуком, сервировал стол.

Ужинали вдвоем.

— Ты прекрасно готовишь, — сказал Эйзенштейн. — Явно не у меня научился.

— На флоте. Был у нас кок–азербайджанец. Коронное блюдо — сибирские пельмени и манная каша с килькой.

— И долго его терпели? С килькой–то? За борт не выкинули?

— Выкинули, — сказал матрос. — Но кое–что я перенять успел. Например, мысль, что есть повара, а есть приготовишки. Повара изобретают рецепты, а приготовишки им следуют. Иногда рецепт выходит манной кашей с килькой. Тогда приготовишки смеются, а повара от плиты выгоняют. Но многообразие пищи обеспечено поварами. А так ели бы одну картошку в мундире да глазунью.

— Послушайте, а в каком театре работает Голицына? — мгновенно сменил тему Эйзенштейн.

Калиненко напрягся. Сморщил лоб:

— Не помню…

— Как это? Не помните, в каком театре играете лейтенанта?

Смущенный Калиненко низко склонился над тарелкой.

— В Драматическом, — сказал мастер. — В том самом, который газеты характеризуют как рассадник идейно незрелых пьес.

Калиненко принялся за мытье посуды. Вода с шумом била из крана.

— Все будет хорошо, — услышал он за спиной.

Гость резко обернулся. Сергей Михайлович бесстрастно потягивал чай из блюдечка.

Матрос решил, что галлюцинации — дело обыденное.

Поужинав, затеяли игру.

Комната, отведенная матросу, была загромождена книгами. Впрочем, как и вся квартира. Книги громоздились даже в прихожей. Но в комнате Калиненко книжный поток достигал апогея. Полка угрожающе висела над дверью.

— Есть предложение выходить в окно, — сказал Калиненко. И добавил: — Неужели все это вы прочли?

— А зачем держать книги? В качестве клозетного пособия?

Глаза Эйзенштейна заблестели:

— Хотите на спор? У меня в квартире есть ответы на любые вопросы. Конечно, вопросы, на которые можно ответить. Не спрашивайте, что такое душа или как быть счастливым. Этого в книгах не найдете. Но область человеческих знаний… Пожалуйста, назовите любой интересующий вас предмет.

— Марика Рёкк, — предложил Калиненко.

Эйзенштейн поморщился:

— У вас стандартное мышление. Автора “Броненосца └Потемкин”” должно спрашивать о кино. Которое, кстати, ему изрядно надоело.

— Тогда “усушка”.

Сергей Михайлович оживился:

— Это в каком, простите, смысле?

— Торговый термин, — пояснил матрос.

— Посмотрите Адама Смита. Во–о–он на той полке. Левее. Ага. Так, потом “Финансовая бухгалтерия”. Это в моей комнате. Полка на левой стене. Есть “Торговля континентальной Европы” и…

— В этих книгах про “усушку” нету, — твердо сказал матрос.

— А вы откуда знаете? Читали?

— “Усушка” — термин двадцатого века. С ним можно столкнуться только на практике.

— По–моему, так называют прикарманенные продукты в официальных бумагах. Возьмет какой–нибудь субчик пятьсот килограммов масла на бутерброд и, чтобы оправдать свое поведение в глазах начальства, руками разводит: “усушка”, мол, физическое явление.

— Верно, — поразился Калиненко. — Откуда вы знаете?

— От Адама Смита, — ехидно сказал Сергей Михайлович. — Не отвергайте книгу, пока не прочтете. Посмотрите “Обжорная Москва” Забелина и дурацкий роман Ивана Борондукова “Спекуляция”. Там должно быть. Борондуков стоит в клозете. Обложка зеленая, цвета ядовитой змеи.

Вернувшись с книгой, Калиненко застал Эйзенштейна в кресле. Лицо мастера поражало бледностью. Калиненко бросился к нему.

— Сердце схватило, — проскрипел Эйзенштейн. — Найдите валидол. В столе…

Матрос действовал энергично. Через мгновение Эйзенштейн лежал на диване, укутанный в плед.

— Вы переутомляетесь, — сказал ученик. — Надо себя беречь.

— А зачем? — спросил Эйзенштейн. — Для смерти? Возьмите у меня в плаще деньги и сходите за мандаринами. Экзотические фрукты помогают лучше лекарств.

Матросу не хотелось шляться без документов. Но просьбы мастера давно приобрели ранг законов.

Из плаща он достал аккуратно перетянутую резинкой пачку денег.

— Сколько стоят мандарины?

— Берите все деньги, — сказал Эйзенштейн, поднимаясь с кровати.

Покачиваясь, он пошел к письменному столу.

— Здесь около десяти тысяч.

— Вам, — упорно сказал Сергей Михайлович, — должно хватить. Мандарины нынче дороги.

Матрос недоуменно терзал пачку.

— Завтра утренним поездом прибывает жена. Вы идете за мандаринами?

Они столкнулись глазами. Зрачки Эйзенштейна были словно у побитой собаки. Он виновато пожал плечами. И тут Калиненко сделал то, что когда–то при подобных обстоятельствах хотела сделать бабушка. Подошел к мастеру и обнял его.

И вышел не оглядываясь.

На улице Калиненко составил план действий. Судя по тому, что в двадцать два часа он звонил в дверь деда, первым пунктом плана был фальшивый паспорт. Отворила бабушка.

— Володи нет, — сказала она. — У него вечерняя репетиция.

— До утра? — уточнил Калиненко.

Бабушка тяжело вздохнула:

— Знаете, у него такая плохая профессия.

— Я у вас в гостях был. Помните?

Бабушка рассмотрела Калиненко более детально. Осталась недовольна.

— Вы, кажется, Володин собутыльник. А по совместительству муж этой… как ее… тоже в театре работает. По непонятным причинам считает себя актрисой.

Калиненко поежился:

— Холодно на лестнице. Может, в комнату?

— Зачем? — удивилась бабушка. — Водку я не пью. Мужу не изменяю.

— Давай поговорим нормально, — призвал матрос. — Мне очень ваша помощь нужна.

— Рецепт спирта из древесины? — предположила бабушка, тем не менее отступая назад.

Калиненко понадобилось пятнадцать минут, чтобы раскрыть бабушке череду амурных приключений. Он говорил, что поссорился с Шурочкой и она, увидев его, меняет направление, а он ее любит, как сорок тысяч братьев, и вчера даже сочинил стихотворение в лучших традициях лирики Пушкина. “Я помню чудное мгновенье, — вдохновенно цитировал матрос.— Передо мной явилась ты, Голицына, — мое виденье и ангел чистой красоты!”

— Очень хорошо, — сказала бабушка. — А я тут при чем?

Калиненко бухнулся на колени:

— Пойдемте! Пойдемте к театру! Вызовите мне Шурочку! Мой зов она игнорирует!

Калиненко всхлипнул и спрятал бесстыжие глаза в широких ладонях, дабы отсутствие живительной влаги не смущало.

— От этой Голицыной всегда одни проблемы, — сказала бабушка. — Почему мужчины ее так любят?

У театрального подъезда стоял хлебобулочный фургон. Матрос невольно придержал шаг.

— Стой! — велела бабушка. — Сейчас приведу.

Едва войдя в подъезд, бабушка увидела Голицыну. Та бодро перебирала каблучками, спускаясь по широкой лестнице. Парламентерка остановилась, поджидая любовь матроса. Откуда–то сбоку появились мужчины в военной форме. Они подхватили актрису с двух сторон и потащили к выходу.

— В чем дело? — услышала бабушка рассеянный голос красавицы.

Она автоматически миновала пролет. Прислонилась к стеклу.

Снизу долетал неясный шум. Метались какие–то фигуры. Бабушка стояла, кусая нижнюю губу.

Калиненко, увидев Шурочку, забыл элементарную осторожность. Он бросился к ней. Ударом кулака сбил военного. Второй конвоир треснул матроса ногой в пах. Краем глаза Калиненко поймал ствол пистолета. Толкнул Шурочку:

— Под машину, быстро!

Голицына ударилась виском об асфальт. Потеряла сознание.

Конвоир выстрелил. Калиненко схватился за плечо и упал.

Военный, обезоруженный ударом матроса, поднялся и, утирая кровавые сопли, двинул возмутителя спокойствия в район зубов.

Вооруженный конвоир враскачку двинулся к Шурочке. Калиненко прыгнул ему на спину. Затылок обожгла боль. Первый конвоир поднял обломок кирпича. Но матрос уже завладел пистолетом. Развернувшись, он выстрелил. Военный, будто человек, пьющий без закуски, сел на асфальт. Калиненко развернул второго конвоира лицом к себе.

— Сука, — прохрипел он.

Зрачки конвоира были полны ненависти. Он плюнул матросу в лицо. Получил рукояткой по носу.

Калиненко прислонил дуло к ноздре пленника. Какое–то мгновение палец дрожал на курке.

— Прикрой зенки, — попросил матрос.

Конвоир плюнул вторично.

Калиненко выстрелил зажмурившись.

Плечо сочилось кровью. Директор склонился над Шурочкой. Та слабо застонала.

— Маленькая, — сказал муж. — Сейчас поедем.

Взяв ее на руки, он побрел к машине. Подергал ручку. Фургон был заперт. По ту сторону стекла матрос увидел бледного шофера. Совсем молодой человек. Почти мальчик с искаженным от страха лицом.

— Открой!

Для пущей убедительности Калиненко продемонстрировал оружие.

Мотор взревел.

Калиненко едва успел отскочить. Машина развернулась и поехала прямо на него. Матрос прижался к стене. Прикрыл телом Шурочку. Фургон расплющил обоих у каменной кладки.

Бабушка вылетела из театра. Фургон полыхал алым пламенем. Где–то слышались милицейские свистки. Покачиваясь, бабушка пошла вдоль улицы, закрыв руками лицо.

Эйзенштейн писал два часа без перерыва. Словно боялся не успеть. Было ли предчувствие конца? Думаю, да.

Рукопись обрывалась на середине слова.

Господи, что же он не успел написать?





8

Действия скромного режиссера могли вызвать горючие слезы Станиславского. Главные достоинства его приемов заключались в отсутствии таковых. Началом репетиции служил хлопок и властный крик: “Поехали!” После чего режиссер устраивался в последнем ряду, производя впечатление спящего человека. Актеры творили под присмотром Дроздова, а тот присматривал главным образом за любимым текстом, пресекая словесные импровизации.

В “Юности коневой” дед играл мудрого крестьянина, радующегося Советской власти. Напялив рыжий парик, дед курил цигарку и рассуждал в характерной манере о политике.

— Не верю! — кричал Дроздов. — Настоящие крестьяне так не курят!

— Как же?

Дроздов неопределенно щелкал пальцами, изображая рефлексирующего интеллигента в поисках папиросы.

— Вот так!

— Понятно, — говорил дед, продолжая дымить.

Одиннадцатого февраля деда от репетиций освободили.

— Ступай домой, — разрешил Дроздов. — Отдохни. Сегодня юбилей Михаила Геловани. Вечером в ВТО прочитаешь адрес, бутылку коньяка поднесешь.

С великой опаской Дроздов вручил деду армянский коньяк.

— Смотри не выпей.

— За кого вы меня принимаете? — оскорбился дед.

— За Савельева.

Дед расстроился. Исследовал бутылку на свет. Объявил:

— Ненастоящий коньяк. Вы туда чаю налили.

— За кого вы меня принимаете? — возмутился драмодел.

— За Дроздова, — парировал дед.

— Ладно, квиты, — проворчал Дроздов. — К семи часам. Не опаздывай. Вечер Чиаурели ведет. К нему обратишься. Он скажет, что и как.

Настроение деда улучшилось донельзя. Любая встреча с Михаилом Эдишеровичем приближала его к мечте засветиться на экране. Хотя сценарий “Падения Берлина” деду не понравился. Вернее, очень понравился. Только роль Гитлера оставляла желать всего хорошего.

Автор сценария Павленко трактовал Гитлера как человека, по которому плачет нервный диспансер. Дед в спектаклях трактовал его так же, но не столь явно. Его Адольф становился невменяем в минуты ораторских выступлений и заседаний генштаба, где констатировалось плохое положение дел Третьего рейха. А Гитлер из “Падения Берлина” пребывал в беспросветном состоянии на протяжении всего фильма. И дед не понимал, каким образом этот “нищий духом Шикльгрубер” держал в страхе весь мир. И почему мы его победили за четыре года, а не за шестьдесят секунд.

И все–таки он хотел играть. Бабушка ждала ребенка, и теперь дед относился к жизни с позиции юного человека, который через двадцать лет будет смотреть на экран и плакать при виде отца. Желание сохранить себя тенью на полотне заставляло его добиваться плохой роли в масштабном фильме.

Съемки планировались на весну. При встречах Чиаурели протягивал руку первый. Задавал никчемные общие вопросы. О фильме помалкивал. Дед знал, что режиссер выбирает между двумя Савельевыми. Деда и его однофамильца. Конкурента дед не боялся. Тот имел сложный характер, а Чиаурели, сам обладая характером непростым, любил натуры ясные.

Цветной Адольф почти лежал в кармане. Дед зубрил текст и подолгу корчил рожи у зеркала.

Домой дед нагрянул в радостном состоянии. Бабушка сидела на кухне. На плите кипела кастрюля с компотом. Бурлящая жидкость переливалась через край.

— Аня, — сказал дед. — Квартиру затопишь.

— Чего так рано? — тревожно спросила бабушка.

Дед прояснил ситуацию, а также ее пользу для будущего советской кинематографии. Жена отреагировала без должного энтузиазма.

Дед сел обедать. Буравил ложкой гороховый суп. Бабушка бессмысленно мешала половником выключенный компот.

— Как поживает Голицына? — спросила она не оборачиваясь.

Дед со звоном бросил ложку.

— Ё–мое, опять двадцать пять! Очень вас это интересует. Ну что ж. Вчера моя, заметьте, любовница ушла с репетиции в неположенное время. Сегодня не пришла в положенное. То есть я ее не видел и смею думать, что уже давным–давно ношу рога.

— Не говори так, — попросила бабушка. — Вчера машина у театра горела?

— Откуда знаешь?

— В очереди слыхала.

— Да… Там авария. Двоих задавило. Шофер, наверное, пьяный был.

Бабушка промолчала. Дед проглотил еще несколько ложек. Аппетит пропал. Он лег на диван. Раскрыл газету. Через минуту бабушка услышала его всхлипывания.

На юбилей Геловани дед пришел с опозданием. В коридоре теплился неяркий, дежурный свет. Доносилось усиленное микрофоном бормотание.

Мастер стоял прислонившись плечом к стене и грыз семечки.

— Сергей Михайлович! — обрадовался дед. — А в газете пишут, что вы умерли.

— Ерунда какая! — возмутился Эйзенштейн. — Ну, пошаливало сердечко… Недолго. Сейчас нормально работает.

— Как я рад! — воскликнул дед.

— Я тоже рад, — сказал Эйзенштейн. — Давно тебя не видал.

Дед почувствовал стыд.

— Я хотел зайти… Все собирался…

— Ладно, Володь, — успокоил мастер. — Не переживай.

Он медленно поплыл в глубь коридора.

— Сергей Михайлович…

Эйзенштейн обернулся:

— Ау?

— Вы не жалеете, что взяли меня учеником?

— Как тебе сказать, — пожал плечами классик. — Плохому я тебя не научил, а хорошего сделать не дадут.

Внезапно дед услышал перебои своего сердца. Щекой почувствовал шершавую грязь линолеума. Губами — вкус соли.

— Ерунда все, — сказал он. — Вы умерли. А сейчас это как в “Гамлете”. Тень отца.

Кто–то бил его по щекам. Сквозь туман дед различил Михаила Эдишеровича.

— Чего ты разлегся?

Глупо улыбаясь, дед встал.

— Дыхни, — потребовал Чиаурели.

— Странно, — усмехнулся дед. — Если человеку плохо, значит, он напился. Так получается?

Чиаурели сунул деду зерно таблетки:

— От головы.

Машинально дед проглотил.

Чиаурели следил за ним с подобием жалости.

— Говорить можешь?

— Еще как!

Через мгновение дед обнаружил себя на сцене. Руки были заняты бутылкой коньяка и адресом. Сработал инстинкт. Актер, лицедействуя, преображается. Казалось бы, только что лежал бедняга в кресле и беспричинно плакал, а сейчас отплясывает гопака, поет дерзкие частушки, и только запах перегара может сказать партнеру о его неадекватном состоянии.

Дед озвучил адрес. Помимо неотчетливых восторгов Геловани предлагалось занять место в труппе Драматического театра. Дед объяснил это вакансией на роль генсека. Он ведь не слыхал остальных поздравлений, где в финале делались приглашения, настойчивые от уверенности, что юбиляр ими не воспользуется. Абсурд традиции выявляло приветствие специфически репертуарного Большого театра. Во–первых, Геловани отмечал возраст, который благоприятствует пляске святого Витта. Во–вторых, генсек, воплощенный ритмом па–де–де, носит явно легкомысленный характер.

Геловани представлял иллюстрацию коровьей мечты, по колено утопая в цветах. Он проявлял демократизм, чмокая гостей, независимо от ценности подарка. Дед обернулся к виновнику торжества, показывая коньяк. Геловани чуть приподнялся, вытягивая руки. Кончики пальцев нервно подрагивали. Как всегда, сходство актера с вождем потрясло деда. Крамольная мысль посетила его: что, если Сталин придумал Геловани и под маской удачливого актера забывает на миг дела государственной важности?

Геловани сделал попытку повиснуть на его плечах. Дед отшатнулся.

— Не надо, — глухо предупредил он, жестикулируя бутылкой.

Потеряв равновесие, Геловани упал. В зале прошелестела волна тревоги. Дед покинул сцену.

Чиаурели нервно покусывал ногти. Геловани отряхивал коленки, бормоча недовольно.

— Вечные инциденты, — зло констатировал режиссер. — Ты чего стоял варежку раскрыв?

Чиаурели не воевал. Представлению о чувствах в драматичный момент пролета снаряда в сантиметре от правого уха режиссер обязан деду. Тот кинул бутылку коньяка в пространство.

— Ошалел?! — закричал автор “Падения Берлина”.

Дед оставил его вопль безответным.

В подъезде его остановили:

— К Эйзенштейну? Вы родственник?

— Ученик.

— Как фамилия?

— Савельев.

Фамилию записали.

— Ученикам нельзя, — сказали ему. — Поворачивай оглобли.





ЭПИЛОГ

Я много раз пытался досмотреть фильм “Падение Берлина”. И ни разу моя попытка не увенчалась успехом. Я выдыхался под конец первой серии. Меня терзало сожаление, что вместо деда Адольфа играет другой актер. Справедливости ради надо заметить, актер хороший. Но дед мне по причине крови нравится больше.

1948-й был самым ужасным годом для деда. Его таскали на Лубянку. Интересовались Калиненко, Голицыной, Чиковани. Поскольку дед имел к ним прямое отношение, то возникала проблема соучастия. Бабушка, знавшая о гибели влюбленных, молчала. Дед так и не узнал, каким образом очутился Калиненко возле театра. Очная ставка с Юрой Никитиным не прояснила ему этого вопроса. Лейтенант держался с редким достоинством. Именно его упорство спасло деда. Впрочем, Юра и сам не понимал, при чем здесь худенький человечек маленького роста.

Я часто думаю, что Бог соблюдает справедливость на этой земле. Правда, это не всегда получается. В случае с дедом получилось. Спасибо. С другими бывало много хуже и за меньшие проступки.

Говорят, что, умирая, дед вдруг рассмеялся. Встревоженная мама склонилась над ним.

— Таня, ты когда–нибудь пробовала гулять в ластах? — спросил дед.

Остались фотографии. Деда плохо видно. На фотографов ему тоже невезло.

Его часто вспоминают мама и бабушка. Доказывая истину — человек нужен только своим родным. А больше никому. Раньше эта мысль приводила меня в отчаяние. Я претендовал на внимание соседей по улице, имея в перспективе Америку и телевизионный экран.

Последнее время я думаю о деде. Человеке, который не добился славы. И отошел в сторонку. Когда родилась мама, вообще бросил театр. И больше не возвращался. Работал на радио, каким–то помощником режиссера.

Умер тихо. Безмемуарно. И Хрущев не топал на деда ногами. Потому как не догадывался о его существовании.

Он мне часто снится. Черты немного размыты, как на плохих фото. Что–то пытается сказать.

И я жалею, что у меня такой плохой слух.



Версия для печати