Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 4

Жизнь врасплох

ИРИНА РОДНЯНСКАЯ
*
ЖИЗНЬ ВРАСПЛОХ

Что же внутри последней матрешечки? Что значит — сплошная?

Ольга Шамборант, “Признаки жизни”.

Тексты (“записки”, “опыты”) Ольги Шамборант пять лет назад были представлены “Новым миром” (1994, № 2); нынче же в более чем удвоенном объеме вышли отдельной книжечкой (СПб., “Пушкинский фонд”, 1998). Определиться с их жанром — что само по себе не столь уж общеинтересно — меня побуждает связь избранного тут повествовательного наклонения с сутью дела.

Много чего читано “в русском жанре” со времени впитанных мной с молоком самиздата “Мыслей врасплох” Терца-Синявского — много перебрано “камешков” и “затесей” (“Опавшие листья” и “Ни дня без строчки” оставим в скобках как относящиеся к другой, вернее, к двум другим эпохам). Выбираю среди “мыслей” Терца одну из любимых и, кажется, не слишком диссонирующую с тем, чем готова поделиться Шамборант:

“Как вы смеете бояться смерти?! Ведь это все равно что струсить на поле боя. Посмотрите — кругом валяются. Вспомните о ваших покойных стариках родителях. Подумайте о вашей кузине Верочке, которая умерла пятилетней. Такая маленькая, и пошла умирать, придушенная дифтеритом. А вы, взрослый, здоровый, образованный мужчина, боитесь... А ну — перестаньте дрожать! веселее! вперед! Марш!!”

Несмотря на местоимение второго лица запись эта со всей очевидностью обращена к себе самому, “взрослому образованному мужчине”. Или в крайнем случае к неведомому собеседнику, который когда-нибудь будет застигнут врасплох плодами чужого уединения. Ибо в отличие от подлинных писательских дневников (иногда огромного литературного значения — как у Жюля Ренара, Михаила Пришвина) все эти “листья” кружатся и опадают в изначальном расчете на примысленного сочувственника.

Но — не на реального собеседника, здесь и теперь читающего предложенные строки.

Свежее жанровое обаяние миниатюр Ольги Шамборант в том, что она соединила отважную (но выверенную, конечно) интимность записываемого с обращенностью к актуальному читателю позицию автора “Уединенного” с позицией “колумниста”, “писателя в газете”, Гилберта Честертона или “поздней” Татьяны Толстой — исповедь и проповедь “в одном флаконе” (простите за пошлость).

Это почти неприметное — на фоне прочих создателей литературы (собственного) существования — отличие на самом деле очень принципиально. Доподлинное, а не виртуальное только присутствие других определяет здесь самый стиль жизни, а значит — каталог всех “признаков” ее.

“Вечная жизнь начерно. Только перепишешь набело полстраницы — рок опрокинет на нее чернильницу. Эта хроническая неудача, это ускоренное отдаление линии горизонта, это издевательское откладывание жизни — прямо по голове стучит, выстукивает, что так жить неправильно. ...надо бросить эти игры. Надо уйти в касание, халтурить в отношении общепринятого. Но ведь страшно рискнуть не собой, а другими. Как надо измучиться неизбывными неразрешимыми заботами, чтобы понять, что в тюрьме-лагере есть своя компенсация тяготам и ужасам — избавление от ответственности за других”.

Если уединившийся ради ежедневных “строчек” творец напоминает одну из героинь “Пушкинского дома”: “Вокруг Фаины — не было никого”, — то озабоченный сетью обратных связей писатель-собеседник проецируется на другую героиню того же романа А. Битова: “Альбина никогда не была и не бывала одна: она была с легендами об отце; с сохранившей и в бедности какой-то заграничный жест богатства мамой... с фотографиями вилл и бабушек; с кошкой Жильбертой и устройством ее котят...”

Когда Шамборант делится наблюдениями над собой, то, можете не сомневаться, в каких-то поворотах они (как хорошая песня, чей лирический субъект — каждый, всякий) совпадут с вашими самонаблюдениями.

“ВЕЗЕНИЕ. Иногда, бывает, повезет, и сбитая машиной собака вблизи окажется причудливо свернутым куском картона. Или вдруг навстречу идет старик, сразу переворачивающий обыденное представление о старости: могучий, не телом, а мощным излучением суммы накопленных знаний, это вам не розовый обмылок НКВД, где-нибудь на вахте режимного учреждения... Буквально 50 метров прошла по улице, а сколько удачи!”

И как это она прознала, что и мне издали сослепу чудится в любом неопознанном шматке мусора то, что я увидеть боюсь, — труп убитого животного? (О стариках умолчу.)

Или — эссе “Лексика на страже морали”, заставляющее вспомнить дикую, но такую понятную каждому (каждой) фразу Цветаевой: “Женщина с рабочим не пойдет”. Только здесь не “рабочий” — что по нынешним временам в нем худого, чужого? — а “обалдевший от своих └успехов в труде”... слепоглухонемой советский человек”. Не с гнусными какими-то намерениями, а в искреннем восхищении предлагающий героине (все той же Ольге) если не руку, то сердце, — поскольку она, согласно выразительным средствам его лексикона,

“сплав самого высокого духовно-интеллектуального, нравственно-морального и привлекательно-женского” (выделено адресаткой комплимента).

От соблазна, поясняет наша рассказчица,

“меня спасла чуждая лексика... даже допустить мысль о реальности сползания коварных планов в жизнь было невозможно. Слова в данном случае выражали так много. Они, как наливное яблочко по серебряному блюдечку, проясняли, что за кабинеты и коридоры, совещания и пленумы, игры доброй воли и нечистой силы за ними стоят”.

Да, многое многим тут внятно — даже если ты не из “нищего контрреволюционного подполья”, как в другом месте аттестует себя героиня-эссеистка.

И вот еще особенность. Эти записи — прямо какая-то кардиограмма, энцефалограмма проживаемой жизни, словно они не реализуются в отведенное для того “писательское” время, а сами собой снимаются с невидимых датчиков. “Живешь дурак дураком, но иногда в голову лезут превосходные мысли”, — так открывает свой цикл Абрам Терц. И заканчивает его: “Мысли кончаются и больше не приходят, как только начинаешь их собирать и обдумывать”. Так вот, в голову Шамборант мысли не “приходят” и не “уходят” из нее, а, можно сказать, непрерывно пульсируют в ней “по ходу жизни”. Это не мысли о жизни, а сама жизнь, источающая неотделимые от ее протекания секреты, “как печень желчь”. Жизнь, поминутно захватываемая врасплох.

Шамборант и сама отлично это сознает, отзываясь о себе как об особе, “которая что-то там корябала по ходу своей жизнедеятельности”, и иронически противопоставляя эту особу “настоящим” писателям, “мужчинам”, у которых жизнь отдельно, а профессия отдельно:

“...даже и простой, обыденный литератор, пусть потом его никто читать не будет, как потом вообще никого читать не будут, но сегодня, сейчас он должен облечь прозою свою небольшую мысль, нарастить мясо бытописания или, на худой конец, жирок исповеди на рахитичный скелет своего замысла... Я уж не касаюсь тех случаев, когда литератор способен сюжет закрутить.

...Связывают себя бременем аванса, договора, срока сдачи — и пошла писать губерния. Тут уж просто по необходимости напишешь, долг чести и прочие долги обязывают. И все тут. Ну, потом, конечно, как опростаешься, в нормальном состоянии ничего не пишешь, дела делаешь...”

Шамборант может остановиться, отказаться от пестования слов и занесения их на бумагу. Но она никогда не сможет “опростаться”, пожить “дурак дураком”, ибо ей дано и вменено — как бы ни жила, в какую бы юдоль ни забрела — непрестанно отслеживать эти самые “признаки жизни”.

...И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.

Насчет “счастлив” — не знаю, но в пушкинских строках меня всегда поражало: “ведать” — “средь волненья”. В художественных душах определенного склада есть эта неподвижная точка, этот не зыблемый волнами жизни, волнением сердца, недреманный пункт ведовства, где куются формулы мимотекущего — тогда даже, “когда не думает никто”. Если не ошибаюсь, Кьеркегор называл это свойство “демоническим эстетизмом” (оно вполне к лицу пушкинскому Председателю, слагающему гимн Чуме).

Я забрела не слишком далеко в сторону. Ниточку от Кьеркегора протянуть нетрудно. Название книжки Шамборант на свой лад переводит французско-экзистенциалистское знаменитое “condition humaine”. “Признаки жизни” — легкозвучней, нежели философски-солидные “условия человеческого существования” или моралистически подсвеченный “удел человеческий”, — но, в сущности, этот прелестный каламбур несет тот же смысл, что и переводимая тем и другим образом пара французских слов. (Второе значение “признаков” — намек на полуобмершее-полумертвое прозябание; но об этом ниже.)

Итак, “демонический эстетизм” экзистенциального персонажа писательнице не чужд — даром что в женской версии встречается нечасто. (Впрочем, некоторыми заголовками: “Попытка зависти”, “Попытка нравственности” — она соотносит себя с Цветаевой, которая в этой стихии знала толк.)

“Истинное утешение — это гениальная формулировка печали. Все остальное — подмена”.

“Мы все инвалиды, все, как один”.

Мировая скорбь, понятно, открывает обширные возможности эстетического самоутверждения — от нежнейших “формулировок печали” до саркастической усмешки над мироустройством, утрачивающим “признаки жизни”, от плача над людскими немощами до претендующего на особый шик в женских устах (крутая, дескать) непристойного анекдота. Но вот беда: мировая скорбь равняется мировой же безответственности — “никто нам не поможет, и не надо помогать”. А тут как назло другие, ближние и дальние, которым кто-то или что-то — совесть? — велит помочь, утешить не одними только “формулировками”. И этический маятник книги все раскачивается и раскачивается между скептической горечью, в каких-то— для меня лично очень болезненных — точках граничащей с очернительством, опрощенческой игрой на понижение — и апологией любви и жертвы, во свидетели призывающей апостола Павла: “любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует...”

Это основная коллизия книги, которую сам автор вряд ли замечает и не пытается сделать продуктивной. Поэтому, хотя внутри каждой записи, каждого фрагмента упрятана своя жемчужина или по крайней мере изюминка, читая все подряд, носишься на качелях согласия — несогласия, восхищения — досады и в перемещениях этих не находишь взыскуемой логики.

“Что можно сказать в конце концов? — Что — так уж человек устроен. Больше все равно не узнать. Это синтез всем анализам. Ложь — его удел. Стыд — его предел. Безответственность — его страсть и идеал. Нравственная форма безответственности — религия. Безнравственная — государство. Добрый — это кто не знает, хоть выколи глаза, что он злой; или правда не злой? Злой... это еще и умный, который знает, что он недобрый? А потому — печальный. ...Хочется ведь человеку себя суметь исхитриться уважать. Кто в детстве не мечтал вынести кого-нибудь поинтереснее из горящего здания. Тут и до поджога недалеко. Не то чтобы, но недалеко. Если уж наблюдается порыв, особенно экстренный, — дело нечисто. ...Что же такое, в сущности, порыв? Это прорыв в бытие без принуждения, без самопринуждения, это безумная мечта о слиянии собственного интереса с потребностью в тебе. В последнем откровении — это дезертирство оттого, что некому, кроме тебя, делать” (“Похвала самоотверженности”).

Где мы похожее читали? Да вот оно:

— Ближним охотно служу, но — увы! — имею к ним склонность.

Вот и гложет вопрос: вправду ли нравственен я?

— Нет тут другого пути: стараясь питать к ним презренье

И с отвращеньем в душе делай, что требует долг.

Такой эпиграммой Шиллер отозвался на “категорический императив” Канта, обрезающий крылья непроизвольному порыву к Добру как Красоте (“дело нечисто”).

“Делать нужно только одно и самое главное — жертвовать. Сделано вообще ровно столько, сколько пожертвовано. Чем, скажете вы? Чем, чем — жизнью: временем, силами, сном, “своими интересами”, безмятежностью, страстями, пороками, принципами, привычками, идеалами, вкусами, “возможностью побыть наедине со своими мыслями” — короче, любым балдежом. Разве что вы балдеете от исполненного долга. ...Эгоисты все, как один, вот только одним для утешения нужен комфорт, а другим подавай чистую совесть. Этим горе-эгоистам хорошо известно, сколь недостижимо это самое чувство исполненного долга. Разве можно сделать достаточно для тех, кто от тебя зависит? Все будет и мало, и не совсем то, и не совсем так. ...Не знает, что делать (якобы не знает), тот, кто внутренне не согласен на жертву, а кто “всегда готов” — глядишь, уже пашет в новой осложненной обстановке” (“Что делать”).

Прекрасно сказано, но заметили ли вы, как рассуждение-поучение, даже с поправкой на иронию, то и дело соскальзывает в достопамятный “разумный эгоизм”? “Жертва — сапоги всмятку”, но мне, эгоисту-умнику, подавай выгоду наилучшего образца, то бишь “чистую совесть”. (Читали у Чернышевского.) “Люди — всегда люди”, — как сказано в другом месте. И к жертвоприношению, каковым, по Шамборант, отчасти является и творчество, всегда примешивается “некоторая надежда просунуть наилучшую версию самого себя”. Так-то оно так, однако...

Есть две этико-аналитические процедуры, грань между которыми опасно зыбка. Первая — снятие позолоты с бросовых жизнепродуктов: “позолота-то сотрется, свиная кожа остается”. Вторая — соскребание золота с золотых слитков: занятие тщетное, в котором Честертон, кажется, винил Бернарда Шоу.

В операциях первого рода Ольге Шамборант трудно сыскать равных. Именно потому, что она никакой не сатирик, не “юморист”, а просто смотрит на мир “разутыми глазами”, и взгляд у нее — как скальпель: “когда видишь — видишь все”. А язык, унаследованный, по ее словам, от бабушки, —

“язык-то остер, словцо-то... Знаю свой грех... всю жизнь одним про других рассказываю, и словцо красное оттачиваю, и, рассказывая, сама для себя осознаю, и формулирую, и хохочу, хоть и горькие дела. Предаю огласке, предаю, предаю. Всех, на каждом шагу. ...Как умеем, извещаем мир о вас, клиенты дорогие!”

Да, от ее портретирования дрожь пробирает, но — признаемся себе — дрожь сладкого, и даже злорадного, опознания:

“Явный └отсидент” с ужасными отеками вокруг глаз, но с шевелюрой поклонника театра, маленький, слабовыраженный всеобщий любимец”.

Или такое:

“По телевизору выступает N. Из-под прикрытых Господом Богом век как бы выглядывает такое-сякое понимание уже многого. Он сначала что-то врет, давно опровергнутое свидетелями, о своих благородных сношениях с Классиком, то есть вешает свой номерочек на крючочек. Потом он говорит, что сейчас надо писать стихи про нитраты, забывая, что сейчас можно писать стихи про нитраты. Он привык это подменять еще где-то до коры головного мозга” (“Поднимите мне веки”).

Веки у Шамборант всегда подняты, прищуриться, взглянуть сквозь ресничный флер она ни себе, ни нам не даст. Вот чужой муж почувствовал к одинокой женщине “светлое и мощное, похоже, очень даже духовное тяготение”. Ребенок ее, выясняется, тут не помеха:

“...эти шкеты обожают дружить с дядями, не отобьешься, а если культурный человек, то и сам очень по-своему привяжешься на время”.

И далее в том же роде. Я не стала навязывать свои курсивы там, где и так все выделено превосходно организованной интонацией: “как бы”, “такое-сякое”, “уже многого”, “очень по-своему” и “на время”. Это фраза, сделанная средствами, может быть, Жванецкого, может быть, Петрушевской, но не масочная, не сказовая, а одушевленно-личная, произнесенная ломким, вибрирующим голосом моралистки, настигающей нас своею зрячестью:

“Способ установления моральной ценности поступка состоит в снижении, в приземлении его смысла”.

Способ этот иногда срабатывает, иногда — нет, и грань между тем и другим случаем, как я уже сказала, опасна — но зато и поучительна.

“...читая переписку Трубецкого с дорогим другом в юбке (эпоха войн и революций), опубликованную под названием └Наша любовь нужна России”, причем это цитата из письма, — я понимаю, что все эти духовничающие во время хронической чумы, просто или непросто — похитрее приспособились к жизни, имели возможности, связи, первоначальный капитал образования, воспитания и т. д. Это спасение в буквальном смысле, это занимание верхних этажей (бельэтаж поближе к небу, чем подвал) очень близко к приобретению богатства на земле. Они, духовные, тоже бросили, обманули и обворовали”.

И вот еще — чтобы видели, что предыдущий пассаж не случайность:

“Идея их перестройки — по сусекам поскрести, замызгать все ранее заброшенное, а потому как бы сохраненное — ресурсы, энергию по новой обманутых, забытые источники силы — и обобрать по десятому разу.

Тут же повыползали и символы этой горбачевской духовности — Лихачев, Аверинцев и менее постно-известные, но не менее желающие, чтобы до них очередь дошла. Новые духовные отцы охотно влезли в иконостас, и пошла духовничать губерния”.

Если я начну втолковывать, что князь Евгений Трубецкой (чья любовная переписка с Маргаритой Морозовой длилась и вовсе не в чумные для России годы), чудом и отвагой избегнув клещей ЧК, бежал в Добровольческую армию (искупая не преимущества образованности, а участие в оскандалившейся Партии народной свободы) и там погиб от тифа; что Лихачев заслужил свое право нас чему-то учить не только в академическом кабинете, но и в Соловецком “бельэтаже”; что Аверинцев в оны годы, не изменяя себе, выносил такое давление, какое, должно быть, не снилось нашей обличительнице, — то я тем самым обнаружу свое нежелание заодно напоминать о предполагаемых (кем-то) достоинствах и предполагаемых жертвах поэта N и буду уличена в грехе лицеприятия. Лучше обобщу поверх личностей.

“Бельэтажа” быть не должно. Вот к чему все сводится. То, что там располагается и творится, — всегда ложь. Бытие не иерархично, оно низинно. Лишь низы и окраины бытия кажут истинное, неприпудренное лицо жизни. Такая ориентировка на местности ведет по одной тропке к толстовству (почему бы не помянуть Толстого, когда Кьеркегора, Канта и Чернышевского мы уже припрягли?), а по другой— к тем, лишь отчасти искренним, аргументам, которыми Иван Карамазов улавливал в свои сети Алешу: к притязанию быть сострадательней самого Всевышнего, предъявляя, в подкрепление мировой скорби, язвы забытых Богом страдальцев, обитателей “подвала”. Здесь правда так тонко переплетается с уклоном на ложный путь, что у меня опускаются руки.

В том, что пишет Шамборант, существен, а порой неустраним социальный коэффициент. “При нашем строе...” А потом — при “рынке”, вызывающем у нее, как у всех разочарованных интеллигентов, не туда вложивших свои духовные сбережения, злую брезгливость. И что касаемо “нашего строя”, то мне не хватает слов благодарности за ее памятозлобное, не смазанное новейшими “ужасами рынка” неприятие и отвращение к вчерашнему Красноуродску и его окрестностям. Но, хотя “занимательной социологией” охвачена половина эссе, да и в другой, давшей название книге, этой самой “социологии” хватает, все же многообразные задворки существования (“Природа сэконд хэнд”, “Вторая смерть”, “Крушение животного мира” — заглавия красноречивы) несут чисто экзистенциальный запал и, как оно всегда представлено у метафизических революционеров, безответно вопиют к небу о неискупимой своей попранности.

Это, может быть, самые талантливые страницы и строки Ольги Шамборант, выведенные трепещущим сердцем и недрогнувшей рукой, умеющей пронзать и мучить не только формулами, но и живописанием.

“Сижу перед кабинетом врача. Линолеум — основное впечатление. Голые стены, поверхности. Стульчики с людьми, как реквизит театра теней. ...Все видны. Все принесли сюда из дома свои ботинки, сапоги, нелепые костюмы, свою потертость или относительное свое благополучие. А главное, свою печать своей жизни на своем облике. Вот, что это? Неужто вся жизнь до сего дня — сорок, пятьдесят, шестьдесят лет — шла для того, так долго долбила, вымывала, выдувала, чтобы сейчас так сложились складки, такой приобрелся наклон, такая выросла борода, образовалась лысина, седина, близорукость, кривобокость? Неужели нас лепило, жало, мяло? И мы несем это как документ? Разрешите представиться! — вот что со мной жизнь сделала! И только это, собственно, она и сделала. Со мной”.

“Вторая смерть”:

“Что я могу? Еще раз написать, что жизнь ушла, что действительность умирает? Что даже пейзаж только благодаря тому, что имеет другие меры Времени, еще как бы есть. Но это конец. ...Ведь и сейчас красиво, а я воспользуюсь, что еще красиво, что еще есть кто-то, кому хочется умирающей красоты, и украду для него этот заборчик. ...Ведь безумна еще красота сплетенья трав, шизофренически просты узоры кружев отцветшей сурепки. Она светла, а клевер грозно темен, богат листом и только что зацвел. А сныть — уж эта только не проста. Она сложна, и невесома, и высока, как пена над землей. Куда ни кинь. ...На животах лежат дома-улитки, раковины-дома. Тут запустение доступно. ...Разве не видно, что умрет природа? Вот бревна. Как долго они жили после жизни дерева, а теперь ясно, что они — умерли второй смертью. Вот дранка. Она была жива, как лоснящаяся шерсть холеного домашнего зверька. И умерла — труха. ...Еще служат ностальгии органические остатки русского духа, еще минеральное царство не настало совсем. Что будет потом?..

Когда мы умрем, мы тоже умрем второй смертью”.

Без комментариев напомню, откуда взялись эти слова — “вторая смерть”: “Боязливых же и неверных, и скверных и убийц, и любодеев и чародеев, и идолослужителей и всех лжецов — участь в озере, горящем огнем и серою. Это смерть вторая” (Откровение Иоанна Богослова, глава 21, стих 8). Слова проклятия.

Поедем дальше — на поезде.

“Фонарь, киоск, скамейка. Бедные люди, ужасные сочетания цветов в одежде... И этот русский асфальт, покрытый археологическим слоем запустения, сортир — ожидаемый и случающийся шок. ...Заплеванная площадь, гористые боковые улочки, гнусный дом власти, стеклянный универмаг с одинокими товарами из кожзаменителя и искусственного шелка. До или после города — горушка с оградками и крестами, до или после города — садовые участки, очень сильно смахивающие на те оградки, только с домиками-скворечниками вместо крестов и в низине, а не на горе”.

Можно еще сесть на электричку и доехать до Красноуродска.

“Сам Красноуродск будет устроен типово: старые двухэтажные деревянные дома с коммуналками, в прошлом с печками, где дерево и теперь, в новую эру газа и электричества, старое дерево стен, перил — пахнет керосином-коридором... Среди этих ветхих сорняков поднялись и глушат их бетонные бараки новой эпохи, может где-нибудь на отшибе └встать” какой-нибудь инвалидно-короткий проспект, поблескивая стеклами универмага. ...Как всегда у нас — все эти элементы города не связаны, разделены пустырями, свалками, местами для распития, кустами для изнасилования, стадионами для избиения”.

Тут же и местный автобус довезет до некоего ЦМИС:

“Автобус остановится — с одной стороны щепотка домов, с другой — бескрайний, каким-то чудом некрасивый простор”.

Минуя “пересеченную местность сталинской Москвы” и декорации Москвы постперестроечной:

“...тут такой супчик сварен на крови с серым, как чекистская шинель, гранитом, колоннами, бутиками, — и новая супница прозрачным пузом торчит из-под земли на Манежной площади”, —

заглянем еще в парочку мест скорби.

“...ночные ветстанции, где по кафельному бункеру ада ходят неприкаянные добряки, держа в объятьях больных — поникших, смиренных, из которых не все выживут; где стоят на рентген, к хирургу, трепещут, надеются, остро живут настоящим”, —

а для нас, для людей:

“Медицина — это кафельный пол, клеенки в пятнах и клистирные трубки, с адски обыденной скукой встречающие вас и обещающие если не помочь, то побыстрее продвинуть по линии жизни. Это грохот колесницы за дверью палаты. Ужин везут. Врачи улетели.

Это пестрые казенные и стеганые домашние халатики абортниц на круглой вешалке перед страшной дверью, их вывозят грубо-озабоченно на каталке, как разломанных кукол. (Столько жизни было в волнении до и столько безжизненности — после.)

Это потеря стыдливости, как в поезде, потому что болезнь — тоже ускоренный путь”.

И вот, “ускоренным путем” пронесясь вдоль всех этих “признаков жизни”, что мы видим?

“...мы видим лишь, что нет живого места ни в душе, ни на улице, ни на земле”.

“НЕ ОСТАЛОСЬ ЖИВОГО МЕСТА”.

Но тогда самое ли главное — жертвовать? Кому? Тем, кто мертв? Тому, что мертво? “Всяческим реставрациям разрушенного навсегда”? Не лучше ли “добраться до дома, до родного разгрома — и рухнуть”? А мертвецам предоставить хоронить своих мертвецов. Тем более, что Запад этого за нас не сделает. “Западу слаб о создать нам всесоюзный хоспис, чтобы мы ушли, не чувствуя боли”...

Однако, вопреки самым густым теням и низким нотам книги, даже вопреки ее преобладающей художественной логике, рвется она одолеть “скорбное бесчувствие”, “все сделать для других”, “выкопать из-под обломков своих родных и близких: свою любовь, свою бесстрашную жалость, свою безоружность и готовность простить, чтобы распятие оказалось распростертыми объятиями...”.

Ведь припасены же такие слова. Потому что по ходу всех своих успешных операций раздевания и соскребания — в глубине души — автор догадывается: последняя матрешечка таки сплошная. Солнце правды. Слиток чистого золота.

Версия для печати