Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 4

Пиночет

повесть

ПИНОЧЕТ

БОРИС ЕКИМОВ

*

Повесть

1

Новый год обернулся двойным праздником: Катерина — родная сестра хозяина — приехала погостить из далекой Сибири, правда ненадолго, проездом. Корытин сам ездил на станцию, к поезду, ее встречать и привез прямо к накрытому столу.

Сестра на родине не гостила давно. Было о чем поговорить. Вот и просидели у елки далеко за полночь, пели и даже танцевали под музыку.

Но по привычке и обычаю людей немолодых сестра хозяина все равно проснулась довольно рано. За окном лишь синело, а в доме горел электрический свет. На кухне хозяйка мыла посуду после праздничного стола.

— Разбудила тебя? — спросила она гостью. — Вроде старалась не шуметь.

— Тоже рано встаю, — ответила ей невестка. — Всех ведь надо поднять, накормить, проводить и самой на работу. А братушка мой спит?

Хозяйка невесело усмехнулась:

— Братушка твой и не ложился, считай. В пять часов укатил. — И, рассеивая недоуменье, объяснила: — На дойку, на фермы, как всегда.

Гостья уже подзабыла колхозные председательские обычаи, но даже вспомнив, все равно удивилась:

— И даже сегодня?

— Каждый день, — со вздохом ответила хозяйка. — Ни выходных, ни проходных. А в праздники — вовсе. В котельных не напились бы. Все заморозят. Времена такие... — Оборвав себя, она смолкла, поглядела в окно: не едет ли?

За окном, синея, занималось утро нового, молодого дня.

Не торопясь женщины мыли посуду, пили чай, говорили о жизни, о детях. У гостьи и у хозяев они уже были взрослыми. А жить нынче непросто. Раньше молодым одно твердили: старайся, учись. Закончишь институт— станешь человеком. Нынешнюю гостью, сестру хозяина, в свое время, после медицинского института, направили в Сибирь. Там она замуж вышла, там обжилась, теперь уж навек. А нынче — иное...

Пока разводили тары да бары, на улице развиднелось. Потом розовое солнце поднялось из белых снегов. Наконец подъехал и жданный. Рыкнула машина, выскочил навстречу ей лохматый кобель Тришка. Но хозяину нынче был недосуг с ним баловать, он в дом спешил.

— Сеструшка! — громко позвал он, лишь на порог ступив. — Ты — живая?! Головочка не болит с похмелья?

Они заспешили друг к другу, словно не было встречи вчерашней там, на вокзальном перроне. Корытин обнял сестру, нежно целуя. И она прижалась к нему щекой. И через морозный и терпкий бензиновый и скотий запах, исходящий от Корытина, и через пахучую сладость и горечь женской косметики они оба чуяли их навеки роднящий дух близкого человека.

Корытин и гостья его были не просто братом и сестрой, но еще и близнецами.

Большие серые глаза — наследство матери, — рисунок бровей, губ, прямого носа, мягкого подбородка, каштановые, в крупное кольцо, волосы... Они были очень похожи, особенно в юности. И прежде, и даже теперь природа старалась сблизить их настолько, насколько это позволял разделявший их пол. Всегда была заметна некоторая резкость черт у сестры, излишняя мягкость — у брата.

От рождения они были вместе. Десять лет отсидели за одной партой в школе. Потом пути разошлись: сельхозинститут — у Корытина, у сестры— медицинский. А потом она уехала в Сибирь и осталась там. Последние годы вовсе не виделись.

То ли завтрак это был поздний, то ли ранний обед, но сидели за столом долго. Рассказывали, расспрашивали, глядели друг на дружку при дневном уже свете. Конечно, годы брали свое: сорок пять лет — не шутка. Но и брат и сестра смотрелись хорошо. Особенно Катерина. Время смягчило резкость черт, сделав лицо женственней. У брата секли лоб морщины, появилась редкая, но седина. Однако он оставался все тем же: густая копна волос, глаза, улыбка — девкам присуха, бабий баловень — Корытин.

Наконец встали из–за стола. День разгорался ясный, солнечный, с легким морозцем. Прямо на заказ: новогодний подарок — не день.

— Поехали, — со вздохом сказал Корытин, и сестра поняла его: к родителям, на кладбище.

Поняла и быстро сыскала в своих вещах привезенный букет искусственных цветов.

Председательская “Нива” стояла возле дома. Корытин ее сам водил. Дорога на хуторское кладбище была расчищена, хоронили и зимой.

Доехали, оставили у ворот машину. Могилки были заметены снегом. Все кладбище — вровень, лишь кресты да пирамидки торчат. Но расчищать, тревожить кладбищенский покой не стали. Прошли, постояли, поглядели на портреты, Катерина всплакнула. Как давно ушла мама... Ее молодою хранила память. Отец помнился на больничной койке, исхудавший вконец. А здесь — при костюме и галстуке, и лицо еще нестарое. Были — и нет их. Даже могилки — под снегом.

Постояли, повздыхали, прикрепили к портретам яркие неживые цветы, покрошили и сыпанули вокруг печенье для птиц, каких вовсе и не было. Все исполнили, как хотели и как было положено, и ушли.

А в машине Корытин спросил:

— Может, на хутор сбегаем?

— Да–да, поехали... — согласилась Катерина, потому что это было так кстати: проведав покойных родителей, проведать родину — хутор Зоричев, где родились и жили когда–то в ранней младости.

Проехав окраиной, выскочили в степь. Черная, прямая как стрела лента асфальта лежала меж снегов. Белая степь, под солнцем, слепила глаза.

В невеликом хуторе Зоричев когда–то начинали жить, там — детство. Он и сейчас был таким же, этот степной хуторок: на краю темнели постройки, базы колхозных ферм; дома — редкой россыпью; старые почерневшие вербы над заметенной снегами речкой. Вся округа — в снегах. А виделось: зеленая степь с лазоревыми цветами, кудрявые вербы, светлая вода.

Посреди хутора — магазин да клуб, кучка домиков. Магазин — новый, кирпичный, а клуб — старый, где кино глядели.

— А где школа была, ты помнишь? — спросил Корытин.

— Возле клуба, — ответила Катерина.

Остановили машину и вышли из нее. Глухая тишина стояла над заметенным снегами хутором.

И откуда она взялась, эта старуха? Выкатилась из соседнего дома, раздетая, простоволосая. Выскочила из калитки, кинулась к председателю и упала перед ним на колени:

— Прости Христа ради...

Корытин поднимал ее, а она не хотела вставать и кричала:

— Прости! Прости мою дочушку! За–ради Нового года! Прости дочушку за–ради Христа... За–ради деток ее...

Седые всклокоченные волосы... Пьяные ли, горькие слезы...

Корытин держал старуху крепко и говорил:

— Иди в хату, тетка Прося. Иди в хату. — Он говорил и через ее голову глядел на дом: может, выйдут, помогут.

Старуха вывернулась и снова упала на колени, теперь уже перед Катериной:

— За–ради гостьи твоей дорогой прости...

Пришлось поднимать и вести старую женщину в дом. А она не хотела идти:

— За–ради Христа... За–ради детей...

Корытин молча провел ее двором, приказал:

— Иди в хату.

Из дома так никто и не вышел.

Корытин вернулся к сестре.

— Что это? — спросила Катерина. — О чем она?

— Пьяная, — коротко ответил Корытин.



ПИНОЧЕТ

БОРИС ЕКИМОВ

*

ПИНОЧЕТ

Повесть

1

Новый год обернулся двойным праздником: Катерина — родная сестра

хозяина — приехала погостить из далекой Сибири, правда ненадолго, проездом. Корытин сам ездил на станцию, к поезду, ее встречать и привез прямо к накрытому столу.

Сестра на родине не гостила давно. Было о чем поговорить. Вот и просидели у елки далеко за полночь, пели и даже танцевали под музыку.

Но по привычке и обычаю людей немолодых сестра хозяина все равно проснулась довольно рано. За окном лишь синело, а в доме горел электрический свет. На кухне хозяйка мыла посуду после праздничного стола.

— Разбудила тебя? — спросила она гостью. — Вроде старалась не шуметь.

— Тоже рано встаю, — ответила ей невестка. — Всех ведь надо поднять, накормить, проводить и самой на работу. А братушка мой спит?

Хозяйка невесело усмехнулась:

— Братушка твой и не ложился, считай. В пять часов укатил. — И, рассеивая недоуменье, объяснила: — На дойку, на фермы, как всегда.

Гостья уже подзабыла колхозные председательские обычаи, но даже вспомнив, все равно удивилась:

— И даже сегодня?

— Каждый день, — со вздохом ответила хозяйка. — Ни выходных, ни проходных. А в праздники — вовсе. В котельных не напились бы. Все заморозят. Времена такие... — Оборвав себя, она смолкла, поглядела в окно: не едет ли?

За окном, синея, занималось утро нового, молодого дня.

Не торопясь женщины мыли посуду, пили чай, говорили о жизни, о детях. У гостьи и у хозяев они уже были взрослыми. А жить нынче непросто. Раньше молодым одно твердили: старайся, учись. Закончишь институт— станешь человеком. Нынешнюю гостью, сестру хозяина, в свое время, после медицинского института, направили в Сибирь. Там она замуж вышла, там обжилась, теперь уж навек. А нынче — иное...

Пока разводили тары да бары, на улице развиднелось. Потом розовое солнце поднялось из белых снегов. Наконец подъехал и жданный. Рыкнула машина, выскочил навстречу ей лохматый кобель Тришка. Но хозяину нынче был недосуг с ним баловать, он в дом спешил.

— Сеструшка! — громко позвал он, лишь на порог ступив. — Ты — живая?! Головочка не болит с похмелья?

Они заспешили друг к другу, словно не было встречи вчерашней там, на вокзальном перроне. Корытин обнял сестру, нежно целуя. И она прижалась к нему щекой. И через морозный и терпкий бензиновый и скотий запах, исходящий от Корытина, и через пахучую сладость и горечь женской косметики они оба чуяли их навеки роднящий дух близкого человека.

Корытин и гостья его были не просто братом и сестрой, но еще и близнецами.

Большие серые глаза — наследство матери, — рисунок бровей, губ, прямого носа, мягкого подбородка, каштановые, в крупное кольцо, волосы... Они были очень похожи, особенно в юности. И прежде, и даже теперь природа старалась сблизить их настолько, насколько это позволял разделявший их пол. Всегда была заметна некоторая резкость черт у сестры, излишняя мягкость — у брата.

От рождения они были вместе. Десять лет отсидели за одной партой в школе. Потом пути разошлись: сельхозинститут — у Корытина, у сестры— медицинский. А потом она уехала в Сибирь и осталась там. Последние годы вовсе не виделись.

То ли завтрак это был поздний, то ли ранний обед, но сидели за столом долго. Рассказывали, расспрашивали, глядели друг на дружку при дневном уже свете. Конечно, годы брали свое: сорок пять лет — не шутка. Но и брат и сестра смотрелись хорошо. Особенно Катерина. Время смягчило резкость черт, сделав лицо женственней. У брата секли лоб морщины, появилась редкая, но седина. Однако он оставался все тем же: густая копна волос, глаза, улыбка — девкам присуха, бабий баловень — Корытин.

Наконец встали из–за стола. День разгорался ясный, солнечный, с легким морозцем. Прямо на заказ: новогодний подарок — не день.

— Поехали, — со вздохом сказал Корытин, и сестра поняла его: к родителям, на кладбище.

Поняла и быстро сыскала в своих вещах привезенный букет искусственных цветов.

Председательская “Нива” стояла возле дома. Корытин ее сам водил. Дорога на хуторское кладбище была расчищена, хоронили и зимой.

Доехали, оставили у ворот машину. Могилки были заметены снегом. Все кладбище — вровень, лишь кресты да пирамидки торчат. Но расчищать, тревожить кладбищенский покой не стали. Прошли, постояли, поглядели на портреты, Катерина всплакнула. Как давно ушла мама... Ее молодою хранила память. Отец помнился на больничной койке, исхудавший вконец. А здесь — при костюме и галстуке, и лицо еще нестарое. Были — и нет их. Даже могилки — под снегом.

Постояли, повздыхали, прикрепили к портретам яркие неживые цветы, покрошили и сыпанули вокруг печенье для птиц, каких вовсе и не было. Все исполнили, как хотели и как было положено, и ушли.

А в машине Корытин спросил:

— Может, на хутор сбегаем?

— Да–да, поехали... — согласилась Катерина, потому что это было так кстати: проведав покойных родителей, проведать родину — хутор Зоричев, где родились и жили когда–то в ранней младости.

Проехав окраиной, выскочили в степь. Черная, прямая как стрела лента асфальта лежала меж снегов. Белая степь, под солнцем, слепила глаза.

В невеликом хуторе Зоричев когда–то начинали жить, там — детство. Он и сейчас был таким же, этот степной хуторок: на краю темнели постройки, базы колхозных ферм; дома — редкой россыпью; старые почерневшие вербы над заметенной снегами речкой. Вся округа — в снегах. А виделось: зеленая степь с лазоревыми цветами, кудрявые вербы, светлая вода.

Посреди хутора — магазин да клуб, кучка домиков. Магазин — новый, кирпичный, а клуб — старый, где кино глядели.

— А где школа была, ты помнишь? — спросил Корытин.

— Возле клуба, — ответила Катерина.

Остановили машину и вышли из нее. Глухая тишина стояла над заметенным снегами хутором.

И откуда она взялась, эта старуха? Выкатилась из соседнего дома, раздетая, простоволосая. Выскочила из калитки, кинулась к председателю и упала перед ним на колени:

— Прости Христа ради...

Корытин поднимал ее, а она не хотела вставать и кричала:

— Прости! Прости мою дочушку! За–ради Нового года! Прости дочушку за–ради Христа... За–ради деток ее...

Седые всклокоченные волосы... Пьяные ли, горькие слезы...

Корытин держал старуху крепко и говорил:

— Иди в хату, тетка Прося. Иди в хату. — Он говорил и через ее голову глядел на дом: может, выйдут, помогут.

Старуха вывернулась и снова упала на колени, теперь уже перед Катериной:

— За–ради гостьи твоей дорогой прости...

Пришлось поднимать и вести старую женщину в дом. А она не хотела идти:

— За–ради Христа... За–ради детей...

Корытин молча провел ее двором, приказал:

— Иди в хату.

Из дома так никто и не вышел.

Корытин вернулся к сестре.

— Что это? — спросила Катерина. — О чем она?

— Пьяная, — коротко ответил Корытин.



— Это вижу... О чем просит? Какая дочь, дети? За что простить?

— Дочь — свинарка. Поросят с фермы украла. Поймали, наказали, — неохотно и коротко объяснил Корытин.

Сели в машину, поехали вдоль хутора.

Если для Корытина этот случай был пусть не больно приятным, но рядовым, то для сестры его — нежданное огорченье. Жалела она брата: и нынче, в такой праздник, нет ему покоя.

Двоюродная сестра отца, тетка Клава, жила, как и прежде, в старой своей хате. Когда вышли из машины, Катерина спросила о ее детях:

— Живые?

— Живые. Зовут ее. Она не идет. Говорит, пока в силах.

Поднялись по шатким ступеням крылечка, через холодный коридор прошли.

Боже, боже... Как убоги дома нашего деревенского детства, когда через долгое время, привыкнув к иному, ступишь через древний порог: ситцевая занавеска, небеленая печь, железная кровать, облупленная клеенка на столе, малые оконца, запыленная электрическая лампочка на шнуре...

— Да жалкая моя... Да как тебя не признать... И глазочки, и бровочки— все ее... Откель? Либо Дед Мороз привез из краев холодных?

Все было как всегда и у всех: радость и слезы... Воскрешенная память, в которой не только дни счастливого детства, но и боль утрат: покойные родители, ушедшие годы — в меру всего, как в жизни.

Посидели, чаю попили, теперь уже забытого, с травой “железняк”. Посидели и поднялись. Старая женщина, обрядившись в теплый платок да ватник, вышла провожать их, прощаясь и благодаря:

— Спаси вас Христос... Спаси... И ты меня не забыла, а мой сынок и вовсе... — Старая тетка с прежних времен величала Корытина “мой сынок”. — Мой сынок надбегает... И сальца, и сметанки везет...

Поехали, оставляя позади малую хатку на заметенной улице и старую женщину в темном.

Свернули прежде поры.

— Гляну, — коротко сказал Корытин и объяснил: — Новый год.

Миновали ворота скотного двора, проехали и остановились меж длинных приземистых коровников. Корытин ушел ненадолго, вернулся. Снова ехали и снова останавливались. Корытин исчезал в темных зевах проходов и возвращался.

Когда они уезжали с хутора, магазин был открыт. С его высокого крыльца по ступеням осторожно спускалась женщина. Движения ее были неверны: вот–вот упадет. Корытин притормозил у крыльца. Но женщина, оскользнувшись, все же на ногах удержалась и, повернувшись на гул машины, увидела Корытина и закричала:

— Пиночет! Пиночет проклятый! — Искаженное хмелем и злобой морщинистое беззубое лицо старухи было страшным. — Пиночетина!! Чтоб тебя!..

Корытин нажал на газ, машина рванулась прочь от старухи, криков ее, магазинного крыльца и хутора. Впереди чернела асфальтовая прямая дорога, разрезая снежное поле до самого горизонта. Горизонт белесо туманился, переходя в белесую же небесную синеву.

— Стой! — крикнула Катерина.

Корытин остановил машину.

— Давай вернемся. Ну прости ты ей... Давай вернемся. Прости... — Голос сестры дрожал. Она чуть не плакала, конечно жалея не старуху и дочь ее, а родного брата.

Корытин машину не выключал. Повернувшись к сестре, он через силу улыбнулся, покачал головой и поехал. Вперед и вперед. К сизому туманцу далекого горизонта, к дому.

Катерина глядела туда, вперед, но видела лицо брата. Ни на какого Пиночета он, конечно, не был похож. Какой еще Пиночет?.. При чем тут этот генерал? При чем далекая страна и диктатор ее?.. Брат ее — вовсе другой: сероглазый, с мягким рисунком губ, улыбчивый, добрый — недаром девчата его любили. Таким и остался. Какой еще Пиночет?..

Она говорила и говорила себе. Но иное не оставляло: это ведь не старуха в сегодняшней хмельной злости придумала брату кличку... Старуха и не знает, кто это и что это за Пиночет. Нет, не старуха... Другие, которые поумней.

Внимательно стала глядеть Катерина, искоса, но внимательно, стараясь увидеть и понять то новое, что не знала о брате. Но не увидела ничего.

Когда подъезжали к дому, Катерина сказала вслух:

— И зачем ты сюда, братушка, вернулся...

— Сдуру, как с дубу, — честно ответил Корытин.





2

Его возвращение три года назад в родной колхоз было и вправду не всем понятно. И если еще вслух, в кругу начальственном, официальном, говорили: “Отцовское дело продолжает, корытинское... Наследство...” — то меж собой люди понимающие лишь головами качали: не те времена, чтобы в колхозный хомут лезть, оставляя теплое место... ох не те...

Корытин–младший, была б его воля, никогда бы в этот колхоз не сунулся, будь он ему хоть трижды родным. Он ушел оттуда давно, молодым еще, сначала в соседнее хозяйство, потому что работать под рукой отца–председателя было в ту пору неловко: называли это “семейственностью”. Ушел он в соседний колхоз, а потом — в райцентр, на повышение. Работал — и горя не знал, наведываясь к отцу лишь в гости. Должность у Корытина–младшего была хорошая, в семье — порядок, жить, слава богу, есть где. И дочери, которая замуж выскочила, успел дом построить. Сын в институте учился. Оставалось понемногу стареть, рыбачить да охотиться, ругая меж своими новую власть. Так бы и жил, но все поломал отец.

Корытин–старший, не оставлявший своего председательства в колхозе и в возрасте пенсионном, вдруг “не ко времени” заболел.

— Не ко времени... — жаловался он сыну. — Такая пора. Вожжи внатяг надо держать, а я по больницам шалаюсь.

Сначала не думали о серьезном. Корытин–старший лежал в больнице раз да другой. Съездил на курорт. Вроде ему полегчало. А потом снова подступила болезнь, забирая все круче. Увезли старого Корытина в больницу, в областной центр, приказали лежать. А там он не только своей хворью маялся, но душой и сердцем о колхозе болел:

— Все — враспыл... По–доброму не посеют... Сена не запасут... Готовить надо комбайны...

Из больницы, за сто с лишним верст, пытался он руководить колхозом: звонил непрестанно, писал и передавал наказы. Да не в одну страницу: “Главному агроному...” — и список дел; “Главному зоотехнику...” — еще столько же. А порой не выдерживал и срывался в колхоз на день–другой. В последний раз вывезли его “скорой помощью”.

Корытин, конечно, понимал отцовскую боль, но как помочь... Он мягко корил, уговаривал:

— Чего ты изводишь себя... Какие тут доктора могут помочь. Лечиться— значит, лечись. Выздоровеешь, накомандуешься.

Отец вначале повторял привычное, будто извинялся:

— Такая жизнь... Сам знаешь... Без хозяина дом плачет. Бывало, на неделю уедешь, и то звонишь: как там?.. А ныне... Такие времена... Сенокос... И комбайны... Уборка заходит...

Тревога и боль были в словах и в глазах старого Корытина. Начинал он сердиться:

— Либо ты не понимаешь? Всю жизнь наживали, а теперь там... Жизнь поклал. Такие труды... — говорил он горячечно. — За двадцать лет всего два раза был в отпуске. Вас, детей своих, толком не видал. А теперь— все без призору...

— Там люди остались, твои спецы... — уговаривал Корытин–младший.

Отец не верил ему:

— А то не знаю, какие они хозяева. Лишь за моей спиной. Нет в них...— Он сжимал костистый кулак. — Вот тебя бы туда, ты бы совладал... — закидывал он удочку.

Корытин–младший откровенно посмеялся. Отец смолк. А через день после этого разговора снова сбежал в колхоз. Там ему стало хуже. Привезли. Откачали. И снова пошли те же речи.

— Какая меня может взять лека? — с горечью говорил старый Корытин. — Поглядел — душа вянет. За два дня хоть разгону им дал. Будут крутиться.

— Надолго ли... — остудил его сын.

Старый Корытин смолк. В самую точку сын попал. Старик поморгал, словно от яркого света, прикрыл худыми ладонями лицо, потом повернулся на бок к стене, будто подремать решил. Корытин–младший стал выходить из палаты, осторожно, на цыпочках, но уже на пороге услышал странный звук: тоненький, скулящий. Тихо вернулся к кровати отца. Да. Старый Корытин, этот суровый мужик, отвернувшись к стене и закрыв от белого света лицо большими ладонями, по–детски, по–щенячьи плакал, неумело, со всхлипами, до боли стыдясь своей слабости и не умея совладать с нею.

— Папа... папа... — мягко произнес Корытин–младший, не утешая, а лишь напоминая, что он рядом.

Отец повернулся, стал подниматься. Лицо его, искаженное стыдом и болью, было словно чужим.

— Христа ради... — просил он. — Побудь месяц–другой. Уборка заходит. Удержать... Все возвернется... Лишь удержать до весны...

Корытин–младший обнял отца, уложил его в постель и сказал:

— Ладно. Будет по–твоему. Только лечись.

— На совесть?.. — не вдруг поверил отец.

— На совесть. Лечись.

И тогда отец поверил, выдохнул облегченно, сказал:

— Гора с плеч. Спасибо, сынок.

И вправду с плеч ли, с души старого Корытина словно гора упала. В день–другой он переменился, успокоясь. А тут еще дочь приехала. Стало и вовсе хорошо. Старик словно умылся живой водою: стал улыбаться, играл в шахматы, врачам не перечил. И то, что сын к нему приезжал совсем редко, не огорчало, а, напротив, успокаивало.

Так он и умер, спокойно, во сне. Схоронили его на хуторском кладбище, рядом с женой. Там они и лежали, на вечном покое. Сейчас, зимой, кладбище, хутор, вся округа тонули в снегах. Белым–бело. И тихо.





3

Подъехали к дому, остановились, вышли из машины. И Катерина, и брат ее чувствовали себя не больно ловко. Что–то встало меж ними, непонятное, недосказанное.

А от крыльца, навстречу хозяину, выскочил большой пес в длинной золотистой шерсти: узкая морда, длинные уши, умные глаза.

— По моде завел... — глядя на красивую собаку, засмеялась Катерина.

— Кто его заводил... — ответил Корытин. — Приблудный. По степи осенью ехал, он бежит, замухоренный, страшный. Кто–то бросил. Остановился, он — в машину. Это теперь отдыхался да отъелся, стал на собаку похож.

Рыжая блестящая, волнами шерсть, длинная, с навесом. Сильные ноги. Крупные коричневые глаза.

Приласкали собаку, и она, от избытка энергии и чувств, кинулась прочь от хозяина и гостьи, помчалась, делая круг, по просторному заснеженному двору большими прыжками, почти ныряя порой в глубокий сухой снег, ныряя и выбираясь наружу. Хорошо было глядеть, как мчится по белому снегу рыжее, золотистое пламя.

— Большое у вас поместье, — оглядываясь, сказала Катерина. — Много земли, огород...

— Какой огород, кому с ним управлять, — отмахнулся Корытин. — Мне — некогда, она — на работе и прибаливает. Да и кому это нужно! Дети выросли. А мы... уж как–нибудь найдем пучок моркошки да луковицу. Сад — еще отцов. Гляжу помаленьку. Но тоже... Некогда.

Пока у крыльца стояли, подкатила машина с гостями: дочь с зятем приехали из райцентра и привезли на погляд главный подарок — внучку, маленькую топотунью, голосистую, говорливую. Завертелась в доме веселая коловерть: праздничный стол, праздничный дух, шумные разговоры. Так бы и провели время, семейно, да внучка вдруг заявила:

— У вас елка плохая, маленькая, и Деда Мороза нет.

— Ах, плохая... — обиделся Корытин. — А ну пошли...

И подались чуть не всем гуртом в колхозный Дом культуры, который строили в прежние времена, при Корытине–старшем, с размахом. Там было все: просторный зал, огромная нарядная елка, Дед Мороз, Снегурочка, ребятишки и взрослые, музыка, хоровод и подарки — словом, веселый праздник.

Семейство Корытиных заметили сразу. Первым подбежал рыжеватый мальчишка и сообщил Корытину:

— Докладываю: все в порядке. Подарки раздали. Всем хватило, еще остались. Кто болеет, потом отдадим. Скоро театр приедет, уже звонили. А тебе нечего со взрослыми... — решительно забрал он корытинскую внучку.— Пошли к Деду Морозу, он тебе подарок даст.

Девочка послушно отправилась с мальчиком к Деду Морозу и елке.

— Чей это? — спросила Катерина. — Комендант...

— Наш... — с усмешкой ответил Корытин. — Наш Ваня.

— Чей — наш?.. — не поняла его сестра.

Корытин понизил голос и сказал только Катерине:

— Про какого говорят, что наш с тобой брат.

— Это он?.. — охнула Катерина.

— Он самый. Помощник председателя. Отцов, теперь мой.

— Неужели правда, а? — шепотом спросила Катерина. — Я и не разглядела. Вроде не похож... Рыжий... А глаза какие? Неужели правда?..

Корытин пожал плечами. Об этом болтали давно: вдовый председатель; безмужняя молодая баба; мальчишка, который дневал и ночевал при старом Корытине, не выводился из конторы правления, ездил в машине с председателем и в доме был своим.

— Неужто правда? — еще раз спросила Катерина.

— Не знаю. Отец просил: не гони.

— А откуда не гнать?

— Ну, от конторы, от себя. Помощник председателя. Весь район знает.

Так оно и было. Началось при Корытине–старшем. Сначала над этим посмеивались, потом привыкли. Мальчишка еще в школу не ходил, рыжий карапуз, а уж прилип к старому председателю. Пришел и заявил:

— Я вырасту — буду вместо тебя председателем колхоза.

— Может, лучше летчиком, — отговаривали его. — Или врачом. Лечить нас будешь. Или — космонавтом.

— Председателем колхоза, — твердо стоял на своем Ваня.

То ли это польстило старому Корытину, то ли вдовел он да жил одиноко и просила душа тепла, а может, и в самом деле был грешен... Теперь не узнать. Но Ваню он пригрел. Мальчишка стал своим человеком в конторе, бегал на посылках, ездил в машине с председателем по бригадам да фермам.

И когда три года назад летним днем, прямиком от больного отца, молодой Корытин приехал на хутор, то у конторы колхозного правления встретил его именно Ваня.

Этого рыжего мальчишку Корытин и прежде видел, но мельком. Волосы не стрижены, закрывают лоб; одет в заношенные до блеска спортивные брюки с надписью “Puma” да застиранную маечку. Плечи, ключицы, локти — все косточки острые, птичьи. И движенья по–птичьи быстрые. Рассусоливать не привык.

— Пошли, нечего рассиживать, — приказал он Корытину и понесся.

Когда Корытин вышел из конторы, мальчик уже сидел в машине.

Корытин завел мотор и, не слушая указаний юного провожатого, поехал было своей волей и памятью: как–никак немало здесь прожил. Но далеко не уехали: скоро наткнулись на вал и ров посреди улицы.

— Я тебе чего говорил?! — гневно вопросил мальчик. — Тебе говорят— ты слушай. Тут уже целый год не проедешь, никак не закопают.

— Прости, — кротко ответил Корытин. — Не расслышал. А почему не закапывают?

— Трубы нет. Привезли, положили и ночью украли. Теперь канаются, кому трубу покупать.

— А кто же украл? Куда?

— Куда, куда!.. — рассердился мальчик. — В Америку! Не знаешь куда... В дело. В хозяйство. Пригодится. А может, алкаши Вахе отвезли. Он возьмет. Разрезать — на поилки пойдет.

— Какому Вахе?

— Нашему, чечену. Ему поилки нужны. У него скотины дополна.

— Сколько?

— Весной пять–десять голов. А осенью — пятьдесят. И больше. Я у него спрашиваю: “Ваха, откуда скотину набрал?” — а он говорит: “Размножается”. Это мы с ним так шутим. Он веселый, наш Ваха.

— Ну что ж, поехали к веселому Вахе. В Зоричев?

— В Зоричев! — одобрил Ваня. — Мы всегда первым делом в Зоричев ездим. Здесь — под носом, а там — рукой не достать, вольничают.

В колхозе было два хутора: Староселье — центральная усадьба с конторой, гаражом, мастерскими и Зоричев — в двадцати километрах.

— Я со всеми езжу... Я все знаю... — говорил и говорил мальчик. — Сколько голов, надои...

— Ну да... — не поверил Корытин. — И какой же надой?

— Где? На какой ферме? — уточнил мальчик.

— На Зоричеве.

— Тысяча восемьсот.

— А на центральной?

— Почти три.

— Правда, что ли? — повернулся Корытин к мальчику. — А почему разница такая?

— Тебе говорю, здесь — под носом. А Зоричев не углядишь. Тянут больше.

Миновали хутор, выехали на прямую дорогу, асфальтированную и потому недолгую. Поднимешься на увал — и вот уже маячат вдали маковки старых верб да осокорей, светит белью водонапорная башня возле скотьих дворов, на краю хутора.

Вначале поехали к свиноферме.

— В свинарнике чего не работать... — сказал Ваня, провожая глазами встречный мотоцикл с коляской. — Кашу бери, пожалуйста, хоть два ведра, хоть три. Корми домашность свою. Тем более при колесах... — проводил он взглядом еще один мотоцикл. — Корма вольные, поросят берешь...



— Как это берешь? — возразил Корытин. — Они ведь колхозные.

— Колхозу тоже достанется. Так положено, — убеждал Корытина мальчик.

Когда вошли они в свинарник, им навстречу попалась пожилая женщина с полными ведрами.

— Борисовна, здравствуй!

— Здорово, Ваня.

— Скажи, Борисовна, ведь положено свинаркам поросят забирать? Она же работает?

Борисовна поглядела на гостя и, усмехнувшись, ответила мальчику:

— Ты у нас, Ваня, как старичок. Все знаешь.

Ваня раскрыл было рот, но что–то почуял во взгляде и в голосе своей собеседницы, что–то понял и промолчал. Хотя через короткое время все же не выдержал и убежденно сказал:

— На свинарнике хорошо работать. Я мамку ругаю: меньше пей, говорю, просись на свинарник. Я на велике буду кашу возить. Заведем свиней, будем щи со свининой есть, сало — на всю зиму, а лишнее — продадим.

На свиноферму, на ее территорию, въехали как добрые люди, через ворота, а выезжать можно было, как говорится, на все четыре стороны. Высоченная, с острыми пиками поверху железная огорожа была там и здесь целыми пролетами повалена и вдавлена колесами в землю.

— Мы этот забор в Волгограде, в аэропорту, купили, — со вздохом сказал мальчик. — Там новый забор ставили, бетонный, а этот — не нужен. Мы с председателем его взяли, за одну свинью обменяли. Понял?

— Понял, — ответил Корытин, разглядывая набитые уже дороги от кирпичных свинарников в заборные проемы.

— Раньше лишь в ворота ездили, — объяснил Ваня. — Никаких дыр. Только через ворота. А если в корпус идешь, к свиньям, то дезинфекция. А если в родильное отделение, то белый халат надеваешь и обувь меняешь. Понятно? — явно гордясь, спросил мальчик. — Не веришь? Кто хочешь скажет. Чего мне брехать...

— Верю, верю... — успокоил его Корытин. Он знал, он помнил прежние порядки. Но как быстро они ушли! На нынешние глядеть было не больно сладко.

Хорошо, что мальчик был рядом. Он говорил и говорил:

— Дояркам чего не работать... Комбикорм бери, молоко — тоже бери. На сепараторе перегонишь — сливки. А из снятого — творог. Каймаки делай, откидное. И — на базар. Кто с машиной — вовсе легко. На машине можно много увезти. Я мамку ругаю: меньше пей, говорю, просись в доярки. Я на коляске приеду, хоть целый бидон увезу. А зимой на салазках еще больше упру. Будем жить...

Свернули и поехали к скотьим дворам, к базам и фермам, которые раскинулись просторно на краю хутора — целый город: белого кирпича постройки, шиферные крыши, высокая ограда из бетонных плит, распахнутые железные ворота.

Синий пикап, выехав из ворот, катил неторопливо, тормозя на колдобинах. Он медленно проехал мимо и прибавил ходу. За рулем сидела баба.

— Конечно... В “Москвича” можно много грузить, — завистливо проговорил Ваня, провожая машину взглядом. — Но я бы и на тележке упер, а на салазках — тем более. Еще как. Мамка глупая...

Он говорил и говорил, этот мальчонка, пел, словно птица. И словно птичью нехитрую песнь, лишь звуки детского голоса слышал Корытин. Понимал он теперь, зачем отец брал с собою в машину этого мальчонку. Колхозные заботы, обычные нелады, ругня там и здесь. А он звенит и звенит, детский голосок, утишая душу.

А что до слов, то слова были Корытину не нужны. Он тут родился, вырос, работал, навиделся всякого, и не только здесь, и не только такое, а вовсе горькое, особенно в последние годы. И теперь не слепым он был и не зажмурялся, а все видел. Хотя смотреть было несладко. Как быстро, как легко все катится под гору, когда хозяина нет! А как трудно все наживалось... Годами, десятками лет.

Большие, утробистые, черно–пестрой масти коровы стояли на базах. Телок привозили из Англии. Отец сколько здоровья потерял, пока добился их. Как он радовался, как холил, как болел душой за новое стадо. Зимою в растёл даже ночевал здесь, никому не доверяя. “Золотом платили,— оправдывался он перед женой. — Из–за моря везли...” “Забогатеем...” — радовался он и строил новые коровники, телятники, родильное отделение, кормоцех, сеял люцерну, клевер, эспарцет. “У коровки молоко на языке... — повторял он. — Забогатеем...” И вправду забогатели: молочный комплекс, элитное стадо, высокие надои, ордена, награды — все было.

И будто все осталось: коровники, скотина... Но Корытин видел другое: расхлебененные ворота, черные дыры окошек, нечищеные базы — а ведь лето. И коровы словно другие. Прежние под солнцем сияли, словно картинки. Пегая масть: черное пятно, белое пятно — все светит. А нынче — грязные сосули висят.

Все было понятно: долгая болезнь отца, старость, глаза и руки не те, а тут еще — время...

Приехали на гумно. Оно было просторным, словно аэродром. Силосные траншеи пусты. Сенные скирды стоят, уже нынешний укос. Но — мало. На зиму явно не хватит. Обнесено было гумно не просто забором, но тяжелыми бетонными плитами. “Кремлевской стеной” когда–то этот забор величали. Теперь эта крепостная стена была в нескольких местах пробита, словно побывала в осаде. Просторные проемы, проезды. Бродила по гумну живность явно не колхозная, гуси, овечки да козы и добрый гурт скотины: коровы, быки, телята.

— Вахины... Он богатый, наш Ваха, — горделиво сказал мальчик, словно о собственном нажитке шла речь.

И хотя Корытину еще командовать не пришла пора, но он не выдержал и погнал скотину:

— Ар–ря! Ар–ря! А ну пошла!

Неожиданно стал помогать ему оборванный мужичок:

— Пошла! Пошла!

А тут и Ваня помог:

— Ар–ря! Ар–ря!

Он гнал и громко укорял пастуха:

— Ленишься, Сережа! Рано еще на гумне пасти!

Укорял и объяснял Корытину:

— Они у Вахи все — Сережи. Он их всех Сережами зовет.

Скотину с гумна прогнали.

— Лезут... Не удержишь... — оправдывался пастух и попросил: — Не найдется курить?

Корытин не курил, но держал в машине табак, угощал. Не отказал и “Сереже”. Дал ему сигарету, щелкнул зажигалкой, хотел попенять, но лишь рукой махнул. Черный морщеный лик, черные пеньки зубов, пустые глаза. О чем говорить с ним?.. Да и скотину прогонять было лишним: отъедешь — она снова здесь будет. Гурт немалый и не какой–нибудь разномастный, а словно в хорошем колхозе: черно–пестрые и могучие черные абердины, мясная порода, каких лет десять назад тоже завозили в один из соседних совхозов, кажется, из Голландии или даже из Аргентины.

Позднее, объезжая хутор, добрались до владений чеченца Вахи. Жилье у него было незавидное — старый дом. Но скотьи базы: огорожи, навесы, дощатые сараи, загаты из соломенных тюков — надежная от ветра защита,— все это широко раскинулось на вольной хуторской окраине, спускаясь к речке, к леваде с одичавшими садами, к вербовой да тополевой чащобе, к непролазным цепучим тернам.



Возле дома остановились. На гул мотора кинулись огромные собаки–волкодавы чуть не в машину величиной. Но мальчик бесстрашно выбрался из кабины, крикнул собакам:

— Молчать! Место!

Собаки послушно улеглись, окружив машину.

Выглянула из дома женщина. Потом вышел хозяин — улыбчивый усатый Ваха.

— Какие гости! — радушно приветствовал он, признавая Корытина. — Таким гостям сразу двух баранов надо резать...

— Мы твою скотину с гумна прогнали, — сообщил мальчик. — Рано еще на гумно. В степи много корма.

— Молодец, Ваня! — горячо поддержал его хозяин. — Это Сережка ленивый. Будем его наказывать.

— Конечно... — продолжил Ваня. — Если сейчас сено травить, на зиму не хватит. Тем более у тебя много скотины. — Серьезные речи он кончил и пошутил: — Откуда у тебя скотина берется? Весной было десять, а сейчас пятьдесят. Размножается?

— Размножается, Ваня... Размножается... — с улыбкой ответил Ваха. — Молодец! Все знаешь...

Шутили. Но когда Ваня хотел еще что–то сказать, Ваха остановил его:

— Люблю Ваню. Надо его в помощники взять. — И пригласил Корытина: — Прошу. Мы гостей любим, мы гостей уважаем...

— А мы гостить любим... — посмеялся Корытин. — Но не сегодня. Дела...

Они уже отъезжали, когда на хорошей скорости, поднимая шлейф пыли, подкатила машина — красная “тойота”, резко затормозив. Собаки бросились к ней, но без лая, а, напротив, ласкаясь к двум молодым чеченцам, вышедшим из машины, один был вовсе пацаном.

— Вахины... — объяснил мальчик. — Крутые... На “хондах” гоняют, — вздохнул он. — Ваха — веселый, а они — задавучие, крутяки. — И, понижая голос и оглядываясь, будто могли услышать его, добавил: — У них — оружие.

— Чего? — спросил Корытин. — У них?

Мальчик кивнул головой:

— Пистолеты. Они умеют стрелять. Их все боятся.

Корытин хмыкнул. Все это было не очень великой новостью для него: чеченцы, их повадки, скотина, которая “размножалась”: купленные за водку колхозные телята или просто украденные в другом колхозе, оттуда — сюда, отсюда — туда, — вот и “размножение”. Хитрость невеликая. Но прежде отец чеченцев в свои хутора не пускал, зная их. Да они сюда и не стремились. Колхоз — крепкий, председатель — в силе, значит — поживы нет. Теперь объявились.

Потом ездили по полям, просто смотрели. Пшеницу, которая уже наливалась, желтея; серебристый ячмень и зацветающий подсолнух. Особенно хорошо все это гляделось с высоты, с увала ли, с кургана. Просторная земля переливалась под солнцем, словно праздничный плат: сияние ячменных полей, темное золото пшеничных, сочная зелень кукурузы, фиолетовая чернота паров.





4

Уезжали неблизко, а поломалась машина посреди хутора. К магазину подъехали — и загромыхало. Слава богу, поломка оказалась не больно серьезной. Но нужны были болты да гайки.

— К Моргуну! — решительно сказал мальчик. — Он — рядом, и у него все есть.

Потихоньку доковыляли до моргуновского двора. Хозяин был дома: приехал на обед и уже сидел за столом, возле летней кухни.

— Пообедаем, потом будем глядеть, — сказал он как отрезал.

— Садитесь, садитесь... — приглашала хозяйка. — Щей ныне наварила со свининой. Нашенские щи, хуторские, покушайте.

Пахучие огненные щи в белом обводье тарелки пламенели от помидоров, красного болгарского перца, кружили голову духом молодой капусты, морковной и луковой заправы, свежей зелени, переливались тяжелыми разводьями жира, не дающего быстро остыть вареву.

Хлебали и хлебали молча, до пота. Спасибо, на ветерке стол был накрыт, под развесистым кленом.

А потом ели золотистую нежную утятину из черной жаровни. И шкварчащие горячие вареники в желтом коровьем масле. А на закуску — тонкие кружевные блинцы с каймаком. И холодное, лишь из погреба, кислое молоко белыми глыбками.

Гости от стола отвалились еле отдыхиваясь. А хозяин встал как ни в чем не бывало.

— Теперь жальтесь. Чего за беда?

Корытин объяснил.

— Пошли глянем, — сказал Моргун. Он был ростом невелик, телом кубоват, ходил вперевалку. — Поглядим, может, и найдем.

Миновали чистый прибранный двор, потом — скотьи базы, просторное гумно, сенник да дровник. А дальше... Словно здесь размещалась какая–то база ли, склад. Штабеля строевого леса, досок, аккуратно накрытые рубероидом. Стопы шиферной кровли, оконные переплеты, дверные коробки, стеновые блоки, бетонные плиты, перемычки, трубы, рулоны металлической сетки и какие–то коробки, ящики на подставках, тележки, вагончик на колесах, трактор и даже автокран.

Корытин приостановился, потом догнал хозяина.

— Ну, ты даешь... — восхищенно проговорил он. — “Сельхозтехника”, “Агроснаб”, “Сельхозстрой” — все вместе.

— Сгодится... — добродушно помаргивая, сказал хозяин. — Дети строиться будут, внуки — все в дело пойдет.

— Откуда напер?

— Нет–нет... Ни грамма не воровал, — упреждая упреки, открестился Моргун. — Вот тебе крест святой. Лишь брошенное забирал. Ныне его по степи... В “Октябре”, в “Пролетарии”, в “Комсомольце”, — называл он окрестные, близкие и далекие, колхозы. — Все покидали. Ничего не нужно. Кошары, полевые станы, фермы. Раньше строили, теперь — не к рукам. Забирай под гребло.

— А техника? Автокран?

— Ныне черта можно за поллитру купить. Заводы свои подсобные хозяйства бросают. Не нужны. А эти фермеры–мелмеры... Кидаются очертя голову, а потом...

— Вот ты бы и шел в фермеры.

— Не с нашим умом, — отмахнулся Моргун. — Твой батя, еще попервах, правильно сказал: “Не с вашим умом туда лезть. Живите как жили. Работайте — и все у вас будет”. Он это правильно говорил.

Все нужное, конечно, сыскали. И все сделали.

А во дворе, провожая гостей, радушная Моргуниха словно слышала и теперь повторяла мужние слова:

— Работаем и не жалимся... Я работаю, и он работает, сын, и дочь, и сноха — все работаем, трудимся. Такая наша жизнь. — Она провожала гостей не с пустыми руками: — Варенички тут, блинцы... Берите, берите. Куда вас ныне бог припутит, день долгий.

Проводили гостей за ворота: приземистый Моргун, крепкий еще мужик, с пузцом, словно кормленый паучок, хозяйка — на голову выше, опрятная приглядная баба, в чистом переднике, цветастом платке; она всегда была чистохолкой: на ферме ли, при коровах, и дома.

— С утра ездит, — сказала Моргуниха. — У свиней был и у нас, на ферме.

— Видно, по работе... — вслух подумал Моргун. — А может, отец просил поглядеть. На смертной доске, а об колхозе душа болит.

— А может, он в председатели, заместо отца?

— Нашла дурака, — хмыкнул Моргун. — Ни клят ни мят сидит.

— А мальчишка с ним, — усмехнулась Моргуниха. — Как со старым Корытиным. Может, и правда корытинский?

— Бог знает. В ногах у них не стояли. Да и не нашей голове об этом болеть. Ты ведь тоже на машину жалилась? — вспомнил он. — Чего?

— На малых оборотах глохнет.

Моргуниха ездила на работу на стареньком синем пикапе, удобная машина. Она и сейчас стояла здесь, у ворот, рядом с колесным трактором самого Моргуна.

— Погляди... А я побегу, молоко надо откинуть.

И сразу про гостей забыли, погружаясь в дела обыденные, свои.

А гости, отъехав, поминали хозяев.

— Напоролся... — похлопывая себя по округлившемуся животу, говорил мальчик. — Неделю можно не есть. Моргуны богато живут. Новые “Жигули” купили. Да еще старые есть и мотоцикл “Урал”. И Моргуниха на “Москвиче” рулит. Хорошо живут...

Он говорил и потихоньку задремывал, голова клонилась на грудь. Апотом в сторону повело, и он ткнулся в руку Корытина, не доставая до плеча. Заснул.

Корытин смотрел на дорогу, чуял тепло мальчика, приникшего к нему, и думал: “Может, и вправду — братишка, младший...” А потом вспомнился синий пикап, который поутру встретился, когда подъезжали к молочной ферме. Пикап ехал не пустой — пригруженный. А за рулем была Моргуниха.

Мальчик спал до самого хутора, разомлев. И на хуторе, едва разлепляя глаза, указал путь к своему дому. Корытин подвез его ко двору:

— Приехали. Просыпайся.

На гул мотора выглянула из двора мать мальчика и спросила:

— Наработался? Не проснется никак...

Мальчик зевал, жмурился.

— Ничего. Ваха быстро разбудит. Завтра, а может, и ныне приедет, заберет.

Мальчик вскинулся, глаза округлил, не понимая:

— Куда заберет?

— В пастухи. Некому, говорит, скотину пасть. У него много: гуляк, овечки, козы. Да свиней развел...

Корытин вышел из машины, спросил:

— Это у которого были?

— Он... — кивнул головой мальчик.

А мать его, словно оправдываясь, стала говорить:

— Чем гайды бить у конторы, пусть попасет. Ваха наличными обещал деньгами. Хоть обувку с одежкой к школе купить. От колхоза не дождешься. — Она была еще не старой, но траченной вином и жизнью. Она перед Корытиным или перед белым светом оправдывалась: — Сказали бы — не работаю, а ведь стараюсь, никто не укорит, телята у меня сроду хорошие. Пишут в конторе по триста да по четыреста тысяч. А где они, эти тысячи? На хлеб не выпросишь. А нас трое... — Она вздохнула, погладила сына по голове, спросила: — Попасешь?.. Ваха, он — добрый. Наличными, сказал, заплатит, по сто тысяч.

— Пацаны его задавучие, — опустил голову мальчик. — Крутяки.

— Чего тебе пацаны... В степи будешь пасти.

— Ты не знаешь... — жалобно проговорил мальчик, в глазах его плеснулся нешуточный страх. — Они — наглые, их все боятся... Они...

— Ну, не съедят тебя... — отмахнулась мать и предложила гостю: — Окрошкой вас накормлю. С квасом. Похлебайте холодненького.

— Спасибо. Лишь откушали.



— Мы у Моргунов ныне обедали, — похвастал мальчик. — Утятина, вареники, блинцы с каймаком... От пуза.

— Моргуны... Не нам чета.

— А я тебе говорю: иди в доярки, я сам буду молоко возить, на велике. А зимой — на санках. Я флягу запросто упру. Вот и заживем...

— Мели, Емеля... — остановила его мать. — Болтаешь языком. — И у Корытина спросила: — Отец–то как?

— Хорошего мало.

Женщина опустила глаза.

— Хоть квасу попейте. Свежий квас. В погребе стоит. Ваня, достань кваску. Заходите...

Корытин вошел во двор. Почудилось ему в голосе собеседницы не праздное любопытство, но сердечная боль об отце. Наверное, все же не зря шли по хутору поголоски о старом Корытине, об этой женщине, о сыне ее.

Подворье было обычным, с аккуратными грядами сизого лука да кружевной моркови, высокой картофельной ботвой. Возле дома — навес; под ним — стол и скамейки. Все прибрано.

Ваня принес из погреба четверть с квасом. Женщина обтерла кружки чистым полотенцем, налила питье и снова спросила:

— Значит, плохой, не поднимется?

Корытин в ответ лишь вздохнул.

— Господи, господи... — проговорила женщина. — Как жили... — Она была еще не старой, со следами былой миловидности. — Как жили при нем... Горя не знали. Хату колхоз построил. Детсадик бесплатно, в школе тоже бесплатно кормили. Правда что — коммунизм. Лишь не знали про это. А ныне... Скоро и работы лишимся.

— А проку тебе от этой работы?! — еще издали вступила спешащая к разговору соседка. — Здорово дневали! Я тебя враз угадала, — сказала она Корытину. — Издаля кинула глазами — и угадала. Горится она об работе! Лишимся... Да черт бы ее хорошил, такую работу! Другой год зарплаты не видим. Хоть криком в конторе кричи, слезьми плачь, ответ один: ты — живая, даем лишь на похорон.

— А вовсе закроют, куда идти? — спросила хозяйка. — Ныне хоть со слезьми, а иной раз в конторе выклянчишь на хлеб копейку. Мукой тот год выдавали, маслом. Да, может, еще получшеет после уборки. Обещают. А если вовсе лишимся работы? Тогда хоть в петлю... Тебе чего жалиться. Утебя — мать, с пенсией. Каждый месяц живая копеечка.

— На мамку молимся, — согласилась соседка. — Говорим ей: гляди не помирай. И у всех так: молятся на стариков. Дожилися... — И, переменив тон, возвышая его, она, словно на митинге, принялась убеждать Корытина: — Правильно говорят: был у нас коммунизм! Работали и как сыр в масле купалися... Кипели в масле... А ныне все пухом–прахом идет. Работай, а денег не платят. Привезли из района бумаги, прямо на ферму. Ставь подпись и бери бумагу, с печатью, с гербом с этим! Землей владай! А мы их ногами потоптали, эти бумаги. Потому что хотят обдурить! Налоги сбирать! А земля нам задаром не нужна. Зубами ее грызть не будешь! От огорода руки не владают. На черта она, эта земля?! Не землю, зарплату дайте, как раньше! За надой, за привес, за теляток, премию — чтобы за все копеечка шла. А земля наша лишь на кладбище. И ты от нас не отпихивайся! Ты — наш, не набежный. И мы об тебе с надежой... С батей твоим горя не знали, а ныне...

Корытин с трудом выбрался со двора и, продолжив путь, заглянул в ремонтные мастерские, в гараж, к амбарам съездил, поглядел на тока, которые уже чистили, готовясь к новому хлебу.





5

К отцовскому дому он прибился к вечеру, в колхозное правление так и не завернув, хотя знал, что его там ждали; загнал машину во двор и, не отпирая дом, сел на крыльце. Кончался день, долгий июньский день. На хуторе было тихо, а в отцовском дворе — и вовсе, даже кошка куда–то сбежала. Раньше были цветы. Теперь — пыльная лебеда, конопля. И в доме— пусто. Заходить туда неохота.

День кончился. Красное солнце садилось за деревьями. Редкие высокие облака, рассеянные по небу, загорались розовым. Корытину ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Так бы сидел и сидел на теплых ступенях, словно подремывая. А когда прервется эта спокойная дрема, надо будет что–то решать окончательно.

Сюда, на хутор, Корытин приехал с твердым намерением исполнить волю отца. Эта воля — предсмертная. Тем более, что слово дал. Но если прежде просто–напросто не хотелось ему лезть в председательский колхозный хомут, это было естественно для человека взрослого и знающего, что творится в стране и здесь, рядом. Он и в добрые годы к председательству не стремился. Знал ему цену. А теперь — и вовсе: никому ничего не надо, никто ничего не знает, никто ни за что не отвечает. Сегодня — социализм, завтра — капитализм, послезавтра — может, иное... А у него была спокойная работа, положение и даже наперед добрый загад: новая организация появлялась в областном центре, и Корытина туда звали, обещая хорошую квартиру, хорошую зарплату и кое–что сверх того. Все это бросить? Ради чего?.. Тем более, что, проехав нынче и поглядев, Корытин совершенно отчетливо понял, что даже отцовский колхоз, который считается крепким, лучшим в районе, даже он расползается как тришкин кафтан. И уже не залатаешь: нечем и не к чему лепить — все прелое, все само собой рвется. Была огромная система, называлась “колхозный строй”. Снизу был фундамент, со всех сторон — крепкие связи, поддержки, подставки — словом, здание. Оно рухнуло. И как теперь в одной ли, в двух уцелевших комнатках жить? Бежать надо из этих комнат, пока цел.

Корытин это понимал и прежде — сколь об этом говорено–переговорено! — а теперь вовсе убедился. Все так и идет. Но как объяснить отцу? Не объяснишь. Один выход: сказать, что начальство против. Такое отец, может, и поймет. Мол, против — и все. И разговаривать не хотят. Начальственное слово, начальственную дурь отец всю жизнь на своей шкуре испытывал и цену этому знал.

“Против начальство...”, “Иди им и докажи...” — повторял и повторял про себя Корытин. И чем более повторял, тем более убеждался: это — единственный выход. Отец должен поверить. Тогда не нужно будет бросать все налаженное и ехать сюда.

Так он сидел на ступенях отцовского дома, пока не окликнул его девичий голос:

— Крестный! Ты где хоронишься?!

Стукнула калитка. Корытин поднялся. К веранде шла его крестница, старшая дочь двоюродного брата Степана.

— Здравствуй, крестный. Мы тебя в обед ждали. Пошли ужинать. Ибаню натопили.

— Здравствуй, здравствуй... — заулыбался Корытин.

Все печальные мысли его разом пропали, и лишь одно думалось: “Как быстро растут, как скоро взрослеют чужие дети...” Еще вчера девочка–школьница, нынче крестница его обернулась зрелой красивой девушкой. Высокая, статная — это в отца! — с длинными светлыми волосами, схваченными лентой. Легкое летнее платье не скрывало в меру полных, женственных плеч и рук. Лицом крестница тоже была хороша: ясноглазая, белозубая.

— Баня — это здорово, — одобрил Корытин. — Пошли.

Путь был недалек: лишь два двора миновать.

— Крестный, мамка с папкой не велят. Ты им можешь сказать? Они тебя послушают... — быстро–быстро, взахлеб стала говорить девушка. — Скажи им, пожалуйста, ведь это же не позорно — работать манекенщицей. Какой это позор? По телевизору показывают. Это ведь такая профессия. Так ведь? А они всяких глупостей наслушались. Мамка кричит, а папка молчит. Уперлись — и все. Меня приглашают...

— Погоди, погоди... — Корытин повернулся к девушке: — Кто тебя приглашает? Куда?

— Было объявление по телевизору. Я послала фотографию, и меня пригласили. А мамка — ни в какую... А папка — молчит. А мамка кричит: не смей. Они не понимают, что есть такая профессия. Им все кажутся всякие глупости... Наслушались...

Корытин не сразу сообразил, о чем речь, настолько это было неожиданно. А поняв, он чуть отступил, пропуская вперед себя крестницу и оглядывая. Она была хороша: высокая, статная, с милым лицом, в молодой, цветущей поре. Но то, о чем она говорила, было и для Корытина неожиданным и диковатым.

— А кому ты фотографию посылала? Откуда вызов? Какой город?

— Я по адресу посылала. Я покажу тебе, крестный.

— Покажи. Я погляжу.

Они уже подошли ко двору.

— Только не давай мамке. А то она все порвет.

Перед домом, за решетчатым штакетным забором, яркий палисадник красовался цветочными грядами, клумбами: анютины глазки, крупные, в ладонь, ромашки, синие васильки, бархотки, кусты алых и кремовых роз. Сразу было видно: здесь невесты живут.

За палисадом — крепкие ворота.

— Не отдавай мамке. Ладно? Пусть у тебя будет.

Ворота распахнулись.

— Крестному еще голову забей! Здорово живешь, кум. С приездом тебя. Проходи, — приветствовала гостя хозяйка и тут же дочерью занялась:— Тебе сказано было: забудь! Голову сверну, как куренку! В погреб посажу, под замок, и не выпущу! Учат дураков, не научат. Артистки нашлись, модельницы! Одна намоделилась, не ныне завтра на кладбище понесут.

— Я вовсе не собираюсь за границу. Я — в наш город, в Ростов. Я буду работать!

— Замолчи! Овечка глупая... Зарабатывальщица... Сиди где сидишь!

— Правильно! Лучше сидеть! И драные чулки да колготки штопаные носить! Да чирики! Чтобы все смеялись...

Девушка заплакала и убежала в дом.

Во дворе сразу сделалось тихо.

Стоял у ворот Корытин, рядом — хозяйка, а две ее младшие дочери испуганно глядели на них.

— Растишь, растишь этих детушек... — горько проговорила мать. — На свою голову... Прости, кум, что так встречаем, — со вздохом обратилась она к Корытину. — А вы чего встали? — спросила она у дочерей. — Не знаете дела?..

— Погоди, — с улыбкой остановил ее Корытин. — Дай хоть поздороваюсь с ними да погляжу.

Девчушки были славные, тоже — в отца: рослые, светловолосые, с разницей в два ли, три года.

— Гостинца вам не привез, — извинился Корытин. — В машине — жарко, конфеты расплываются. Возьмите, купите чего надо. Поделите на троих, не подеретесь? — шутливо спросил он, протягивая полусотку.

— Поделим, крестный! — радостно ответили девочки. — Мы купим...

— Покупайте чего хотите... — отмахнулся Корытин.

— Коз да корову не забудьте перевстренуть, покупальщики... — напомнила им мать.

— А Степан где? — спросил Корытин.



— Баню топит...

— Топлю... — подтвердил Степан.

Он стоял за воротцами база, все видел и все слышал.

— Стоит как столб! — возмутилась жена. — Молчит! Вроде он — сторонний. Тут замрачается ум, — пожаловалась она. — Про Кирееву дочку не слыхал, кум, бригадира нашего? Тоже вот такая, нотная. Я не я — буду зарабатывать. Все мыкалась за тряпками, за границу ездила. Возит, продает, снова едет. А потом ее чуть живую привезли. Да еще, спасибо, братья ездили, вызволяли. Какая девка была... цветок. Ныне — на смертной доске. Мать рядом с ней в дощеку высохла, во слезах...

— Ладно... — стал успокаивать ее Корытин. — Не забивай голову прежде поры. Я погляжу на бумаги, позвоню, разузнаю. Ты на нее не шуми, она — взрослая. Тоже про жизнь думает. Поспокойней надо.

— Какой тут покой, куманек. Ночи не сплю, стерегу. Вдруг убежит.

— Не убежит. Только не шуми. Сговоримся.

Крестницу он тоже успокоил, посидев возле нее недолго в доме. А потом ушел в баню, отмывал дневные пыль и пот, а когда вернулся во двор, там было тихо и мирно.

Солнце село. Небо, его высокие облака, догорали алым. Пахло жареной рыбой.

— Степан, — спросил Корытин, — ты когда ловил, где?

— Он наловит... — хмыкнула хозяйка и добавила горделиво: — Девки у меня — на все руки.

— Рыбачат? — удивился Корытин.

— Еще как... До зари летят. И будить не надо.

Сели за ужин. Хозяева расспросили о старшем Корытине, повздыхали, поохали.

— Не ко времени слег, не ко времени... — сказал Степан.

— А то бывает болезнь ко времени, — фыркнула жена. — Доумился. Она тебя спрашивать будет, болезнь.

Так было всегда в этом доме: хозяин — мужик рослый, телом большой, в кабину трактора с трудом умещался, говорун не больно великий; зато хозяйка — не помолчит, сыпет и сыпет. Как и ныне:

— Болезнь, она... С ней судиться не будешь. Тоже бегаем до поры, а — годы... Там — колет, там — нудит. Некогда по врачам ездить, а то бы...

Корытин в охотку похрумкивал жареными карасиками, девок хвалил:

— Ну и рыбачки... Кормилицы. Чего отцу с матерью не жить!

— Только и надежа на карасиков, — вздохнула хозяйка. — В январе получили двести тысяч — и все. Как хочешь, так и живи. Лишь ведомости пишут в конторе. А чего там пишут, и когда мы эти деньги увидим...

— Обещают после уборки, — сказал Степан. — Мол, зерно продадим...

— Брешут! Не будет никакого зерна! — решительно ответила хозяйка.— Разворуют, растянут, на нет сведут. Суслачины... В прошлом году та же песня была: зерно, подсолнушек продадим... А чего увидали?

— Сушь... — коротко оправдывался хозяин. — Да еще черепашка напала да жук–кузька.

— Этих кузек да черепашек, им — счету нет. Кузька... — желчно процедила супруга. — Как уборка зайдет, эти кузьки да черепашки со всего белого света летят. Машина на машине... Лишь отъезжать успевают. Кузьки... Все подберут. Нам лишь азадки оставят. Дуракам. Вот и живи карасиками.

Хозяйка всегда была говорливой, но нынче в словах ее прорывалась нешуточная боль. Перед гостем она сдержалась, стала потчевать:

— Кушай, кум, кушай. Помажь сметанкой карасиков. Девчата мои со сметанкой любят. Потому и гладкие, как репки.

Девчата лишь посмеивались. У них нынче был свой пир: пластмассовая бутыль фанты, какие–то сладости в ярких обертках. Успели сбегать купить. По возрасту разные, они были похожи статью, светлыми волосами — сразу видно, что одного гнезда.

— Девки что надо... — похвалил Корытин. — Тем более рыбачки.

Хозяйка улыбнулась: как матери не гордиться! Но потом, когда отужинали и сидели сумерничая, она сказала:

— Девчат своих не корю. Везде помогают. Но вот как их до ума довести. Ты успел своих выучить, — позавидовала она.

— Учится еще, — сказал Корытин о сыне.

— А наши вовсе лишь оперяются. Одну лишь учим. Ей суем и суем. Ито недовольная, — вспомнила мать слова старшей дочери о драных колготках. — Ну и что, если подштопано. Это разве позор? А тут еще двое! Вшколу не знаешь как собрать. Мамка, у всех — куртки! Мамка, у всех — костюмы! На какие шиши их брать? К свекрови бежишь на хлеб занимать. Стыду...

Корытин молчал, оглядывая просторный двор, сараи, базы. Хозяйка, словно поняв его, сказала:

— Конечно, джуреки не грызем. Две коровки. Но ведь и нас шестеро, со свекровью. Бычков держим, поросят, козы... Но все — лишь на прокорм, на базар нечего отвезть. Раньше пух был в цене, платки. Девчата мои вяжут как огнючки. Ныне — хоть даром отдавай. Не берут. А где копеечку взять?.. Кормиться мы кормимся. Огород хороший. Картошки, капусты, закруток на весь год хватает. Но без копеечки тоже нельзя. Сами пообносились... Двести тысяч в январе дали. И все. Лишь ходит на работу, обувку рвет. Добрые люди...

— Ну, хватит... — остановил речи своей хозяйки Степан. — Иди...

— Вот и хватит. — Она будто послушалась его, поднялась и пошла, но напоследок бросила: — Люди цветут, а мы...

— Замолчи! — прикрикнул Степан неожиданно резко.

Его услышали дочери, смолкли. К ним и ушла хозяйка, принялась им что–то вычитывать. А хозяин, словно лишний пар спустив, сказал задумчиво:

— Туда–сюда кидаешь умом. И везде, парень, — решка.

— Вы перед другими еще козыри, — возразил ему Корытин. — Другие колхозы разве сравнить? У них все порезано, коровьего мыка нет, стены доламывают.

— И мы того не минуем, — твердо ответил Степан. — Вот–вот зашумим: спасайся кто как может. Мы вниз летим, но пока за ветки цепляем штанами да рубахами, а ветки кончатся — тогда ой как загудим.

Он помолчал, а потом неожиданно улыбнулся, вспомнил:

— Мы когда переехали сюда из Кумылги, прямо не верили: чудо какое–то. Каждую неделю — выходные. В клубе — концерт, артисты приехали. А хочешь, в город поезжай, в цирк, на своем автобусе. И все — бесплатно. На стадионе — соревнования, тренировки. Я в городки играл. По области всех побивали.

Он сидел большой, чубатый, ручищи — могучие, для таких городошная бита — игрушка. Корытин помнил, как одним ударом сбивал Степан фигуры. Ахнет — и смел. Ахнет — и новую ставь.

И вдруг этот богатырь пожаловался негромко, оглядываясь на жену:

— Ну, не могу я воровать. Понимаешь, не могу.

Но жена услышала:

— Надо у людей учиться, а не слезы точить. Техника — в руках. Люди при технике...

— Замолчи! — крикнул Степан и снова стал говорить Корытину, жалуясь, негромко: — Ну, не могу. Не привык. Мне стыдно. Я сроду колхозного пальцем не тронул. Я работал. Я этого зерна по двадцать, по тридцать тонн зарабатывал. Девать было некуда. И деньгами хорошо зарабатывал. Каждый месяц получал, потом — премии: за уборку, по результатам года, тринадцатая зарплата. Мы раньше даже свиней не держали. Надо, осенью покупаем тушу. На курорты ездили, по путевке. В Германии были, в Польше, в Болгарии, на Золотых Песках, в Прибалтике. Я работал и зарабатывал. Зачем мне воровать? И я не привык. У меня и батя всегда говорил: работать надо. Я с ним с тринадцати лет. В тринадцать лет, в первую уборку, больше трех тонн заработал. Ну зачем мне было воровать? И поэтому я не могу. Мне кажется, что все видят, глядят. Мне стыдно... Ты веришь, братушка, мне стыдно... И красть стыдно. И стыдно, что семью не могу обработать. Вот и кидай умом. И везде получается — решка. Другая жизнь пошла. К ней не применишься. Сломался трактор, идешь к механику, шестерню ли, подшипник какой, и ответ один: “Сам ищи”. Где искать, кто мне где положил? Весь чермет, все свалки десять раз перебрали. А он свое: “Ищи! — И весь сказ. — Тебе работать, значит, ищи. Покупай. Денег нет? Значит, станови трактор, иди домой”. Вот и все разговоры.



Корытину все дела колхозные, все беды были известны. Но думалось прежде, что колхоз отцовский все же покрепче. Он и был крепче: земля обработана, скотина — живая. Но что проку...

— Ты лучше кума поспрошай, может, у них кому машину нужно. Все же — район... — сказала хозяйка.

— Чего? — не поверил Корытин. — Машину продаете?

— Приходится, — нехотя отозвался Степан.

— Ты чего?.. Это какую за уборку получил? Награда?

— Она самая. Конечно, жалко. Но обойдемся мотоциклом.

— Награды... За наградами тоже приезжали. Продай да продай, — сказала хозяйка.

— Ордена?

— Да. Приезжают. Чужие спрашивали. И свои — сынки Вахины. Ведь узнали. Два ордена Ленина, говорят, и этот... Революции. Это большой какой. А откуда узнали? Кто им доложил?

— А чего узнавать, — объяснила одна из дочерей. — В школе папкина фотография, большая. Там он со всеми наградами.

— Ну вот! Весь белый свет знает. Залезут и упрут. Может, и вправду лучше продать? По сколько они обещали?

— За Ленина пятьсот, за Октябрьскую революцию тоже пятьсот тысяч.

— Негусто, — усмехнулся Корытин. — А за медали и вовсе...

— Те вовсе негожи. А их чуть не десяток.

— Семь, — подсказала одна из дочек. — А почетных грамот и дипломов шестьдесят три и у мамки — двенадцать.

— Вот бы чем торгануть, — засмеялся хозяин.

А Корытин спросил его:

— Может, тебе землю взять? Три, даже четыре пая у тебя. Поздновато, конечно...

— Не хочу и думать об этом, — решительно отказался Степан. — Чем ее ковырять, эту землю? На гранях отведут, за тридцать верст. Один тракторишко если и выделят, то — утиль. А семена, горючее, удобрения? Где брать? На какие шиши покупать? Это — одни слезы... Кто попервах выходил, те еще дышат, но тоже через раз. А у нас в колхозе, сам знаешь, неплохо жили и никто в эти фермеры не стремился. Работайте, твой батя говорил, — и все будет. И не суйте нос... Оно и верно, кум. Тот же банк. Скакой стороны к нему подходить? Там бумаги, там надо расписываться за все. Обдурят. А продавать зерно? Какие из нас купцы? Облапошат. Нет, не с нашим умом. В колхозе выросли, с колхозом и помирать.

Хозяйка издали, через двор, но разговор услышала и попросила, тревожась:

— Не надо, кум, его туда пихать. Последней хаты лишимся. Да–да... Отымут. Были такие случаи. Отведут глаза, подпись поставишь, а потом милиция все забирает, вплоть до хаты. Это — истинная правда, кум. Нашего брата всяк норовит обмануть. Уж лучше по–старому, в колхозе. Тебя— в председатели, заместо отца.

— Это кто придумал? — спросил Корытин.

— Идут поголоски... — пожал плечами Степан. — Всякое говорят. Может, возьмешься? Берись, — попросил он. — Ты все же при власти и в силе, голова варит. Иначе нам точно решка. Без хозяина — вовсе конец. Поставят абы кого... Вон в Грачах. Поставили бабу — и за ночь разнесли мастерскую. Все дочиста. Вплоть до ворот.

— Сами же разнесли, — сказал Корытин.

— А то кто же, сами... — подтвердил Степан.

— И правильно сделали, — постановила хозяйка. — Хоть чем да поджились. Иначе бы председательше в карман утекло. Она всю скотину за месяц на север отправила. Дуракам глузды забила: там — цены, там — цены... И ни скотины, ни цен никто не увидал. Зато сынок ее в городе магазин открыл. Вот и радуйтесь... Всяк норовит обдурить. Такое время.

Корытин стал прощаться. Уже стемнело. Проводили его до ворот.

— Может, и правда, кум, — попросила хозяйка. — Как мы хорошо жили при твоем бате! Может, и ты возьмешься?..

Что мог Корытин ответить, что обещать?

Проводили гостя за ворота. Вечер еще не принес прохлады. Веяло теплом, ароматом цветов, которые росли в палисаднике.

— Цветы у вас красивые, — похвалил Корытин. — Молодцы, девчата.

Он постоял возле палисадника. Время было позднее. Но еще не погас в мире летний призрачный свет. И без огня виделась улица, дома.

Хозяйка подала узелок.

— Тут — рыба, сметана, пышечка. Позавтракаешь.

А младшая из ее дочек успела нарвать букет цветов.

— Возьми, крестный, — сказала она. — У тебя же нет, а у нас — много. А хочешь, мы и тебе цветов насадим. Они еще успеют, вырастут.

— Спасибо, мои хорошие. Рук не хватит донесть ваши подарки.

— Мы поможем! — ответили ему хором.

Помогли. Проводили все трое. И пока шли, старшая говорила и говорила:

— Крестный... Мамка сама жалуется: нет денег, спасибо, бабушка пенсию получает, ее обираем, папку ругает каждый день... Но их ведь и не будет в колхозе, денег. А жить надо. Ну, кончу я техникум, получу диплом. А куда с ним идти? А манекенщица — это специальность. У нас в городе есть дом моделей. Может, у меня получится. Жить–то надо.

Она говорила и говорила до самого дома, пока Корытин не зажег на веранде свет и не сказал:

— Спасибо, что довели до места, — и добавил, для старшей: — Я постараюсь все узнать как можно скорее. И тогда мы с тобой поговорим.





6

Когда Корытин остался один, первое, что он сделал, — поставил цветы в воду. Нашел стеклянную банку, набрал воды и поставил букет посреди веранды, на стол. Даже в электрическом свете хорошо было глядеть на яркую пестрядь голубого, зеленого, алого, желтого. Садовые ромашки, васильки, лилии...

Корытин глядел на цветы и видел свою крестницу, милое лицо ее. Как объяснишь, что приглашают, что зовут ее не к доброму? В Греции ли публичный дом, в Турции или в Германии — вот и весь выбор.

На свет, а может, на цветочный дух на веранду стали слетаться ночные мотыльки да бабочки, кружась возле абажура и освещенного букета. И тут же объявился гость — старый агроном Петрович, такой же, каким был всегда: сухонький, шустрый, вприскочку ходил ли, бегал в заломленной кепочке. Как воробей он всегда наскакивал, сухим перстом грозил провинившемуся трактористу: “Ты — неграмотный, да?! Глубина заделки?.. Кто такой — глубина заделки? Ты не понимаешь?!” Или дома, собственную жену вразумлял: “Горячие должны быть щи! Горячие! Потому что это — щи! Ане больничный супчик!”

— Чего глаз не кажешь?! — с ходу попенял он. — Ждешь приглашения?

— Лишь к базу прибился... — оправдался Корытин. — Хату открываю.

— Нечего ее и открывать! Какой прок! Там — ни выпить, ни закусить. Одни дохлые мухи. Пошли!

Отнекиваться или возражать было бесполезно. Петрович уже развернулся и заспешил со двора, твердо зная, что его слово — закон.

А в доме своем, еще со ступеней веранды, он крикнул:

— Бабы! — и объяснил Корытину: — Телевизор. Опиум для народа. Не религия, а именно телевизор, — подчеркнул Петрович. — Вечернюю дойку коров в колхозах сдвигают, потому что доярки хотят смотреть “Просто Марию”. Ты понял?

Сели на веранде, у стола, который тут же стал обрастать едой и закусками. Накрывали стол двое: жена Петровича и молодая темноглазая женщина, которую Корытин признать не мог.

— Не угадываешь? — спросил Петрович, перехватывая взгляд гостя. — Володькина дочка, Таня.

Корытин лишь руками развел. Володю он еще помнил, а уж дочку его...

Когда, по мнению Петровича, стол стал глядеться пристойно, он скомандовал бабам: “Все! Исчезли!” Сам же заспешил к своим ухоронам за питием. Пока он ходил, жена Петровича спросила о старом Корытине, поохала. Хозяин и без расспросов все знал. Первую рюмку он поднял, сказав: “Помоги ему бог”. И больше об этом речей не было.

— Как? — спросил Петрович, опорожняя рюмку и глядя на гостя, который, зная обряд, понюхал питье, пригубил, почмокал, а уж потом выпил.

— Марка... — одобрил Корытин. — Фирма.

— Но ты не знаешь. Настаивать нужно лишь неделю. Не больше. И сразу отцедить. Иначе весь букет пропадет, останется горечь.

Водку Петрович делал сам. Двойная перегонка, тройная очистка, потом — коренья да травы. На пенсию он ушел давно. Время позволяло и свою водку делать, и заниматься хозяйством.

Все было на столе: провесной балычок и копченая утятина, мясо, вареники, блины с каймаком.

— Листовка! — объявлял Петрович и наполнял рюмки прозрачной, с прозеленью настойкой, которая пахла смородиновым листом. — Огурчиком ее закусим. С хрустом!

— Хреновка!

Эта настойка была вовсе светлой, но дышала остротой только что натертого хрена.

— Ты чего приехал? — теряя вдруг пыл, скучно спросил Петрович. — Батя послал? Точно? Илью Муромца... Лети, мол, спасай. Уборка! Зимовка! Без догляду! — Он пригибался над столом, заглядывая в глаза Корытину. Тот молчал, потому что знал: Петровичу ответ пока не нужен. Не выговорился. — Послал... Чую... Сам уже не может шашкой махать, значит, молодого — в атаку.

Петрович замолчал и сказал с печалью, но твердо:

— Уезжай, родный. Не ломай себе жизнь. Сила пришла, какую шашкой не возьмешь. С ней и пушкой не сладишь. Гаубицей.

— С кем? — спросил Корытин.

— Антанта! — воздел сухой перст Петрович. — Новая Антанта, я ее так зову. Мировая мощь. И с большим умом. Старая была дураковатей. “Навалимся... гужом... задавим...” А с Россией так нельзя, силой. Это пробовали не раз. Дубиной, но отмахаемся. Живота не пожалеем, но отстоим. Новая Антанта все учла. Весь опыт. Поставила задачу: взломать изнутри. Зачем идти войной, губить территорию, рабочую силу. ЦРУ работало. Внедрить. Подкупить сто человек, самую верхушку. Их руками все сделать. Горбачев, Шеварднадзе, Яковлев... Все продумано, все расписано, лишь исполняй. И все исполнено: Союз развалили. Первый этап. Начали второй, по сценарию. С новыми людьми: Ельцин, Гайдар, Чубайс... Эти — для России. Чтобы ее доконать. Умные люди. Все по сценарию. Для каждой страны свой план. Для Германии — план Маршалла. Для Японии — план Макартура, для Советского Союза, для России авторы пока в секрете. Но все выполняется точно и в срок. А ты приехал, Илья Муромец... Испугались они тебя, аж трясутся... ЦРУ! Точная работа. Каждый объект на учете. Мы раньше, после войны, удивлялись немецким картам. Там каждый хутор, вплоть до дома, обозначен. Каждый полевой стан. И даже — отдельное дерево. У ЦРУ — то же самое. Все в плане учтено. Развал должен быть окончательный. Каждый колхоз, каждая молочно–товарная ферма должны быть уничтожены до фундамента. Каждая кошара!..

Корытин за эти годы наслушался и начитался всякого, ничему не удивляясь. Это раньше втихую поругивали власть. А нынче — свобода. С утра до ночи шуми. Работа ли, совещание, новый человек или старый друг— об одном речь, потому что боль одна. Хотя понять происходящее ума не хватало. Один хорошо говорит — ему веришь, другой — еще лучше. И врут не краснея, хоть плюй в глаза. Голова кругом идет.

— Ограду на фермах, на гумне ЦРУ повалило? — спросил Корытин. — Трубу, посреди хутора лежала, они уперли?

— Конечно! — подтвердил Петрович. — Все — по плану. Вон они, сидят... — кивнул он. — У телевизора. Что старый, что малый, не оторвешь. Три программы. На всех — одно и то же: украл завод, украл город, убил, зарезал, украл. Один три миллиарда упер, другой поотстал, лишь два с половиной. А вчера — все ровные, при семидесяти рублях. И они — не воры. Ни в коем случае! Приватизаторы! Умнейшие люди! Профессора, академики... А какие вовсе бандюги с обрезом, это — наше будущее. Они награбили и стали — цветки лазоревые, почетные граждане. Вот так нас и убедили. И все теперь знают: воруй все подряд, что под рукой. Газпром — значит, Газпром. Норильск плохо лежит. Его прикармань. Далеко до Норильска? И ума не хватает? Значит, хватай поросенка с фермы. И говори, что приватизация, третий этап. Воруй как можно больше. Потому что за портянку с забора участковый может сграбастать. А за миллион — побоится, за два — честь отдаст. Это уже все знают, убедились. Либо не так?! — вскинулся он, ожидая ответа.



Что мог ему Корытин сказать?.. Спорить давно уже не хотелось. Что проку от пустых споров?.. Тем более с людьми старыми. Их жалеть надо. И потому он лишь улыбнулся, головой покивал, соглашаясь.

И Петрович тоже выдохнул, словно выпуская пар. Выдохнул, наполнил рюмки и, подняв свою, держал ее в сухой, но крепкой руке, разглядывая на свет питие.

Но говорил о том же, спокойно и с горечью:

— Да, много дураковали партийные власти. Командовали кому не лень, умничали. Все о Никите да о кукурузе галдят. А кукуруза — в помощь. Без нее бы скотины не было. Спасибо Никите. А дурости было много, всякой. Но помаленьку в гору шли. А в последние годы и вовсе. Какие фермы построили для скотины, какие мастерские, полевые станы, кошары... Зачем все это разламывать? В “Комсомольце” комплекс по переработке овцы, ты знаешь, за валюту купили. Полная переработка. Загоняешь овцу, на выходе — мясные консервы, костная мука, дубленка. Все растащили, за гроши распродали... В “Пролетарии” холодильник на двадцать пять тонн разбили, медяшки выдирали на металлолом. Лабораторию разгрохали — спирт искали. Все разбить, разгромить, скотину вырезать, поля вконец испоганить... Нет! — убежденно сказал он. — И в Америке, в этом ЦРУ, тоже дураков хватает. Зачем громить? А потом начинать с землянки, по кирпичику снова собирать. Тут они недодумали, перестарались.

— Может, на нас понадеялись? — спросил Корытин. — Что мы сами сообразим.

— На нас какая надежда? Дураки в третьем поколении. Точно! На это и обижаться не надо, это же — белый день. Революция. Красные, белые. Кто — белый? Кто покрепче, побогаче, кто побольше трудился. Их посекли или за море выпихнули. Остались: Петя–Галушка, я помню его, избачка Гугниха и Мотя — партейный глаз. Они — главные. Потом — коллективизация. Опять сливки сняли: Mужиков, Акимов, Секретёв, Челядин, братья Сонины — самые работяги, все оперенные, у Сониных даже трактор был. Всех — в Сибирь. Последние, кто чуток с головой да с руками, после войны ушли да когда паспорта дали. Остались азадки: глупой да пьяный. Какой спрос... Скажут: “Паси!” — пасу, скажут: “Паши!” — пашу. Слухай бригадира да преда и живи, горя не знай.

Петрович замолчал, видно вылив самое горькое. Он помолчал, а потом спросил, поднимая на Корытина по–детски недоуменный взгляд:

— Неужели там, наверху, не поймут, что губят крестьянство — значит, губят Россию? Чужой горбушкой сыт не будешь. Должны ведь понять и повернуть...

— Ничего не вернешь, — тысячу раз обдуманное повторил Корытин.— Ни царя–батюшку, ни прошлую нашу жизнь. Что с возу упало, тому — конец. Это — главное, что надо понять. А другое...

— Не может того быть!! — взорвался Петрович. — Скинут их всех! Придет человек! Хозяин придет!

Вышла из дома хозяйка, не в пример Петровичу баба спокойная. Она оглядела стол: всего ли хватает? А потом уселась рядом с супругом своим и голосом густым, низким, легко перекрывая мужа, сказала:

— Бывало, сберутся добрые люди, выпьют по чарке, песняка играют. А ныне лишь пенятся, как в телевизоре: Ельцин... Гайдар... Чубайс... Татьяна! — позвала она внучку. — Иди на выручку! Такой у нас гость, дорогой, желанный. А дед его своими баснями кормит. Гитару неси. Он — мастер, я помню... — засмеялась она добрым воспоминаниям.

Молодая женщина вышла на веранду.

— К нам приехал, к нам приехал... — улыбаясь, пропела она, а потом подошла к гостю, села рядом.

Улыбкой нежною, гитарой семиструнною,
Глазами серыми пленил ты душу мне.
Когда мы встретились...

Теплая волна колыхнулась и поднялась в душе Корытина. Гитара, голос молодой женщины, улыбка ее, тихий вечер, покой, старый Петрович— все было так близко сердцу, так мило.

Когда мы встретились с тобой в ту ночку лунную, Сирень шептала нам в ту пору о весне...
Гитара плакала...

Нет, гитара вовсе не плакала, даже в песнях печальных. Не успевая остыть, она переходила из рук Татьяны к Корытину и обратно. Пели порознь и вместе: жена Петровича и молодая женщина, ее внучка, Корытин, даже старый Петрович шевелил губами:

Ночь светла. Над рекой
Тихо светит луна...
Милый друг, нежный друг,
Помни ты обо мне...

А потом был чай. Молодая женщина, перебирая струны, напевала негромко Корытину незнакомое:

Серый денек,
Белый летит снежок.
Сердце мое...
Сердце мое... —

повторила она и смолкла, глядя на деда:

— Тебе плохо?..

Петровичу было и вправду нехорошо. Его увели в дом, уложили, дали лекарство.

А гостя провожали до ворот и на улицу. Говорила о Петровиче супруга его, жалуясь:

— Так близко все к сердцу берет. С телевизором с этим, пропади он... А из дома уйдет — еще хуже. В контору ли, в магазин... Там — новости. А доброго — ничего. Придет, расстроится, таблетки глотает. Все тебя ждал...

— Меня?.. — удивился Корытин.

— Вас! Так ждал! — горячо подтвердила Татьяна высоким певучим голосом. — Он приедет, говорит, наведет порядок. И многие так говорят на хуторе: вот приедет...

Корытин же о дневном, о колхозном, будто вовсе забыл. Иное было в душе: теплый вечер, молодая женщина, певучий голос ее, сердечная доброта. Давно уж такого не было. “Серый денек...” — вспомнил он и пропел, промурлыкал негромко:

— Серый денек, белый летит снежок. Сердце мое... — и споткнулся, сказав: — Я эту не знаю, не слыхал. Новая...

— Сердце мое... — повторила вослед за ним молодая женщина и рассмеялась. — Споем еще... — пообещала она.

Распрощавшись, Корытин ушел. А потом в пустом душном доме раскрыл настежь окна, впуская ночную прохладу.

Он заснул скоро, но успел почуять свежесть воздуха, а перед смеженными глазами пошел медленный хоровод дневного: Ваня, мать его, Моргуны, кум Петро с дочками, яркие цветы палисадника, хуторские дома, речка с вербами, пестрое стадо коров, пшеничные, ячменные поля, легкое серебро их, струистый след ветра... Будто вернулся в детство ли, в юность.

Он заснул крепко, и снились ему молодые жаркие сны. А разбудил поутру не только урочный час, но петушиный крик, стон горлицы и негромкий людской говор...

Соседский петух дважды прокричал и смолк; горлица где–то рядом стонала убаюкивающе и сонно: спи да спи; а вот говор людской тревожил непонятностью: кто–то разговаривал совсем рядом. Это была явь, утро.

Корытин поднялся, вышел из комнаты на веранду. Там его ждали ранние гости: старый учитель Зотич, в очках с толстенными стеклами, фельдшерица Клавдия, давняя соседка Тимофеевна, с ней еще на Зоричеве рядом жили. Встретили его с мягким, но укором:

— Зорюешь долго, председатель.

— Ждем тебя, ждем...

— Господь с вами, — открестился Корытин. — Какой я вам председатель? Кто придумал?..

Договорить ему не дали:

— Не отпихивайся...

— Ты — при власти, в районе...

— Всем — об стенку горохом!

— Наши как печенеги сидят, хучь варом на них лей...



Корытин понял, что спорить и доказывать — бесполезно.

— Родные! — громко сказал он. — Не галдите. Чем могу, помогу. Жальтесь по порядку.

Выслушав одного да другого, он со вздохом сказал:

— Пошли в правление. Там сподручней.

Колхозная контора ждала Корытина уже другой день. Он пришел. В отцовском кабинете, который пустовал без хозяина, со стариковскими заботами худо ли, бедно разобрался. Настало время иного.

Не сговариваясь, по одному сошлись в председательский кабинет старого Корытина помощники, “спецы”. Давнишний заместитель по прозвищу Личный. “Лично Корытин приказал... Сам лично проверит...” — пугал он непослушных. Со стуком, на костылях, пришагал одноногий главбух Максимыч. За ними — агроном да зоотехник, кто–то еще из конторских. Понемногу собрались, расселись на стульях, вдоль стен кабинета. Словно обычная планерка вот–вот начнется.

Корытин поглядел, все понял. Напрямую отказаться было вроде неловко, да и отец об отказе узнает. И потому разговор пошел, как говорится, вокруг да около.

— Слыхал — рушилку отдаете? Зачем?

— Без толку лежит, — объяснили ему. — А за нее обещают долги погасить по электричеству и вдодачу — векселя. Горючего возьмем, запчасти.

— Какими векселями? Областными? Значит, дисконт — наполовину. И за горючее по векселям шкуру сдерут. Это вы зря придумали. Добрые люди нынче, наоборот, переработку покупают. На ней выжить можно. От проса ногой отпихиваются, за так не берут. А пшено можно продать военным, железнодорожникам, на горючее обменять. Так что рушилку зря отдаете. Чем так торговать, как говорится, лучше уж воровать. И с молоком, гляжу, дело у вас не клеится. Надои все ниже. А коровки — хорошие. Но у коровы молоко на языке... Корма... Да и какое есть молоко без толку молзаводу, а ведь можно...

Корытин говорил и говорил слова верные. Но в кабинете поскучнели, по тону поняв, что в председатели вместо отца он не пойдет. А что до слов, до советов... Их много и много было слышано в этих стенах от людей приезжих, начальственных, которым сверху и со стороны, конечно, видней.

— Молоко можно либо напрямую продавать, с машин, в городе, либо договориться, тоже напрямую, с городским хладокомбинатом. Со своей стороны я вам, конечно, буду оказывать помощь, но и вы должны энергичней работать, время нынче такое...

Корытин говорил мягко, с улыбкой, он умел это делать.

Зазвонил телефон. Корытин поднял трубку и услышал голос отца:

— Ты, сынок?.. На месте уже? Работаешь? Слава богу. Спасибо тебе...— Отец глубоко вздохнул. Через телефонный провод явственно был слышен этот вздох облегчения. — Спасибо тебе, сынок. И прости меня Христа ради. Ты пообещал, уехал, а я, старый грешник, не поверил. Думаю: это пустая говоря, потом увильнет, чего–нибудь придумает... Спасибо тебе, мой сынок... Спасибо...

Корытин слушал опустив голову и прикрыв ладонью глаза. А когда отцовская речь оборвалась и телефонная трубка запела гудком, Корытин не опустил ее. Держал, слушал, словно ждал иного. И наконец положил трубку, потом отвел от лица ладонь.

Глаза его глядели холодно. После недолгого молчания он сказал, ошеломляя уже в иное поверивших людей:

— Тянуть нечего и некогда. Завтра — собрание. Всех — не созывать. Лишняя галда. С утра пусть во всех подразделениях выберут уполномоченных. Протоколы оформлять как положено. Чтобы потом никто не придрался. В шестнадцать ноль–ноль соберемся. Сегодня в четырнадцать всем руководителям бригад, ферм и прочего быть у меня. Определим, кого выбирать.

Голос звучал скучно, скрипуче, словно через силу.

Назавтра Корытина–младшего выбрали председателем колхоза. Единогласно. Голосование — тайное, как и должно быть.

Повторись эти выборы даже неделю спустя, такого бы не случилось.





7

Ранним утром в Староселье и Зоричеве, считай, в одночас загромыхали по кочкастым хуторским улицам просторные телеги–стоговозы, прицепленные к могучим тракторам “Кировцам”; вослед им — рогатые стогометы.

Днем раньше в бригадах, на фермах было объявлено, что хорошее сеяное колхозное сено — житняковое, эспарцетовое, — какое в сенокос по дворам растащили, надо вернуть. Объявленное послушали, похмыкали. Мало ли нынче слов...

Но ранним утром загромыхали по улицам пустые телеги–стоговозы, зарычали тракторы, идущие друг другу вослед. Нашествие началось.

На хуторе Зоричев далеко ехать не пришлось, встали у первого же двора. Из одной кабины вылез Степан — кум нового председателя, из другой— участковый милиционер Максаев. Хозяйское гумно размещалось рядом, за крепкими жердевыми воротами. Их широко отворили, зашли. Стог эспарцетового зеленого сена красовался на самом виду. На защиту его бежал от дома хозяин, крича:

— Куда лезете?! Чего на чужом базу потеряли?!

Степан, глядя поверх головы хозяина, что при его высоком росте было нетрудно, заученно проговорил:

— Правление постановило. Эспарцетовое и житняковое сено со дворов свезть на ферму.

— Со своего гумна и вези! — зло ответил хозяин.

— Свез, — коротко объявил Степан. — Вчера. Две телеги. Жена досе ревет. Утром и завтракать не дала.

Пока собеседник моргал, переваривая услышанное, Степан махнул рукой, запуская на гумно стоговоз и стогомет. Хозяин, опомнившись, кинулся закрывать им дорогу.

— Назад! — кричал он. — Не имеете права! Я покупал сено! Лично!

Могучий Степан легко оттеснил его в сторону, где участковый милиционер Максаев, человек не молоденький, тертый, перехватив крикуна, стал ему спокойно внушать:

— Документ есть? Купли–продажи? Предъяви. Нету. Нечего предъявлять. Тогда чего шумишь? Наш колхоз сеяного сена никому не выдавал. Значит, ты сам его взял, не спросясь. А о чем тогда крик? Спасибо скажи, что не пишу протокол, не привлекаю.

— Не дам... Я лучше сожгу его!

— Жги... — спокойно ответил участковый и поднял глаза, огляделся. — Жги. Как раз ветерок к твоей хате.

Ветер и вправду с утра шумел, серебря маковки тополей, легко пригибая их.

— Жги, родный... — мягко повторил участковый. — Сам — в тюрьму, домашние — по соседям. Если те уцелеют.

Тем временем стогомет, ловко подхватывая снизу длинными железными рогами слежавшееся плотное сено, поднимал его, натужно урча, чуть не стогом и укладывал на просторную платформу тележки. Потянуло острым сенным духом, сенная пыль запершила.

Со двора, на помощь хозяину, спешили его домашние: жена да отец–старик, в бороде, с костылем наперевес, словно с пикой.

— Помогитя–а–а!! — истошно вопила хозяйка. — Грабя–ат! Люди добрые!! Чего рот раззявил!! — кричала она мужу. — Отец! Отец! Ружье неси! Пужани их! Имеешь право! Грабя–ат! Помогитя–а–а!!

Но поздно было кричать. Стогомет со своим делом справился ловко. На месте высокого аккуратного скирда остался лишь светлый знак его; с писком разбегались по сторонам, ища укрыва, юркие мыши–полевки.

Как говорится, лиха беда начало. Дальше поехало и пошло. Проверяли за двором двор.

— Правление постановило... — заученно, не глядя в глаза, повторял Степан.

— Документ есть? — допрашивал участковый. — Наш колхоз сеяного сена никому не давал. Откуда взялось? С неба упало? Давай справку от небесной конторы. Нету? О чем тогда разговор? Молись богу, что не составляю протокол, не привлекаю. А ведь могу и привлечь.

Весь долгий день висел над хутором сенной острый дух, словно в июньскую сенокосную пору. Громыхали пустые телеги. Тяжко катили груженые.

И весь долгий день взрывался по хутору то один, то другой двор криком да руганью, бабьим плачущим воплем:

— Чтоб тебя лихоман забрал, бесстыжая морда!

— Чтоб тебе сохнуть и высохнуть в мышиные черева!!!

— Набрать полон рот слюней да харкнуть! Чтоб ты захлебнулся!!

— Ой, люди добрые!.. Сладили, сладили со вдовой!

— Берите! Везите! Корову сводите со двора! И детву забирайте! Будете их сами кормить! Колхозом!

— Чтоб тебя!.. — а дальше шло “в бога”, “в креста”, родителей поминали, живых и покойных. Первым от таких поминаний икалось, вторые — в гробу ворочались.

А порой — лучше бы матерились.

— На чужом сенце не расцветете. Оно вам поперек горла станет.

Доставалось всем. Но более всего — Степану.

— Родный... Ты чего уж так стараешься нас кулачить? Рогами землю роешь? — спросила с горечью одна из баб. — Корытин пыль собьет и увеется. А тебе — жить, и детям твоим...

— Вот именно... — угрюмо подтвердил Степан.

— Чего именно?

— Жить! — с каким–то остервенением сказал Степан.

Баба испуганно отшатнулась. А потом убеждала всех: “Их дурниной опоили! Дурниной... Всех! Они — бешеные!”

Для Степана слово “жить” осталось в памяти, отпечаталось из недавнего разговора, когда Корытин сватал его на нынешнее поганое дело. Корытин тогда собрал людей, объяснил: колхозное сено надо вернуть, иначе — ни молока не будет, ни телят. А значит — денег. Надо вернуть растащенное.

В словах председателя все было правдой. Степан сразу сказал:

— Со своего база сам привезу, — и также твердо добавил: — А людей кулачить не буду. Ищи другого. Мне стыдно. Не могу.

— Ах, не можешь?.. Стыдно?.. — проговорил Корытин и, поиграв желваками, рубанул сплеча: — А перед своей семьей, перед девками своими тебе не стыдно?! Нарожал, а кормить кто будет? В драных чулках ходят. И это тебе не стыдно?

Степан побледнел, пытался что–то сказать.

— Молчи! — остановил его Корытин. — Твоих детей обижают. Обкрадывают. По миру пускают. А добрый стыдливый папа лишь руками разводит. Раз стыдно, значит, не держи своих девок под замком. Чему быть, того не миновать. Нынче старшую отправляй к туркам, пока в соку. А следом — других!! Раз папа у них стыдливый. Нехай едут.

Корытин сказал — словно ударил. Мертвенная желтизна разлилась по лицу двоюродного брата. Сжались тяжелые кулаки.

Корытин гадал: ударит, нет?

Степан не ударил, вытерпел. А Корытин, перемолчав, добавил:

— Ты пойдешь. Сено, какое растянули, свезете. А после уборки примешь бригадирство на ферме. Будешь там работать. Будешь деньги получать, — подчеркнул он, — семью содержать. На ферме будешь, пока дочь не выучится и не сменит тебя. Чтобы она училась спокойно и твердо знала: есть у нее отец, есть надежа, есть место в жизни. Давай, брат, работать,— помягчел он. — Это старый кобель сидит на косогоре, жмурится и ждет, когда его повесят. А нам еще рано сдаваться.

Самому Корытину такие разговоры были очень несладки. Но как по–иному?..

К старому Петровичу в дом он ходил еще до собрания, сказал словно решенное:

— Пойдешь ко мне заместителем. Чувалы с зерном тягать не заставлю. По полям мыкаться тоже не будешь. Верный глаз нужен. Сиди и приглядывай.

Петрович моргал растерянно. Разом запричитали жена и внучка:

— Он еле пекает... Вовсе здоровья нет. На таблетках сидит. Помрет...



— Помрет? — переспросил Корытин. — Мы все помрем. Второго веку не будет. Но помирать легче со спокойной душой. А не в слезах да в соплях, из–за плетня выглядая да слушая, как колхозная скотина с голоду ревет. Работать надо, — постановил он, — а не под бабьей юбкой сидеть. У меня у самого — сердце, — признался он. — При деле оздоровеем, при людях. Они не дадут нам дремать да хворать. Наши люди, они...

Люди и впрямь не давали дремать.

В короткие дни центральная усадьба и Зоричев зашевелились, гудя, словно растревоженный улей:

— Не имеет права...

— Будем жалиться...

— Нынче, парень, не те времена...

Но сено свезли с подворий на колхозные гумна, поставили скирды.

— Вахину скотину кормить, — при Корытине сказал кто–то вслух. — Вот кому — жизнь, при любой власти. Аж завидки берут.

Корытин ответил недобро:

— Не завидуй. Нечему завидовать.

Свезли сено. На гумнах, возле коровников и свинарен работали автокраны и люди, поднимая могучие ограды. Поверх оград в три ряда протянули колючую проволоку. Оцинкованную, новенькую, она под солнцем сияла. Болтали, что электрический ток по ней пущен.

— Оборону будем держать... — похмыкивал кое–кто.

Восстановили ограды; на проходных за железными воротами уселись караульщики. Доярок да скотников пропускали на фермы лишь пешими. Вся личная “техника”, вплоть до велосипедов, оставалась снаружи.

— Концлагерь...

— Надо жалиться — в газету писать.

— Профсоюз куда глядит...

— Куда и раньше: в рот заглядает.

— А если прокурору? Прокурор не похвалит...

У Корытина ответ был один для всех:

— Забудьте всю эту болтовню про газеты и прокуроров. Их нет. А я — вот он, сами выбрали, единогласно. Кому не нравится, дорога на все стороны. До самой Америки, до Израиля. В двадцать четыре часа. И никаких прокуроров. — Глаза у него делались холодные, прямо ледяные.

— Но это смотря кого... — говорили уже за спиной, шепотом.

Корытин и без чужого шепота знал, без намеков, где чирей сидит.

А подсобить мог — хоть и душа к тому не лежала — лишь Ваня, тот рыжий мальчонка, помощник старого председателя, а нынче — чеченца Вахи пастух.

Ваню Корытин встретил в степи, колеся по округе.

Отара овец, две большие мохнатые собаки, в руках мальчишки — чабанский посох–герлыга.

— Возьми лучше меня в колхоз на работу, — просил мальчик. — Я с гуляком управлюсь, хоть — пеше, хоть — на коне. Могу и в свинарнике...

Корытин, думая о своем, спросил:

— Ночуешь у Вахи?

— В вагончике, — ответил мальчик, — все работники там спят. Ваха — добрый, а вот пацаны его...

— Потерпи... — попросил Корытин. — Недолго. И приглядайся. Что там и к чему. Осторожненько. Может, и впрямь есть оружие. Пригляди...— Он говорил и недоговаривал. — Нам будет нужно. А кроме тебя некому. Гляди, осторожно гляди, заметишь — молчи до срока. Я дам знак.

Корытин говорил через силу, перебарывая себя. Он понимал, что научает мальчонку неладному. Но по–иному как? Серьезный нужен крючок, чтобы не сорвалось. Капкан нужен волчий. Чтобы попал и не выдрался.

Он поговорил, уехал, досадуя на себя, совестясь, но и надеясь. Мальчишка — смышленый.

Быстро пролетела неделя, за ней — другая. Погода стояла жаркая. Спели хлеба.





8

Уборку начали празднично. Прямо в поле Корытин речь держал, поздравляя. Потом комбайны вышли в обкошенные хлебные делянки. Стоял полудень. Бронзовела пшеница. Стрекотали жатки. Первые копны легли на стерню, и повеяло хлебом: горячим духом пшеничной соломы, зерна.

Корытин уехал с поля не сразу. Вместе и порознь с агрономом и бригадиром ходили и ездили от комбайна к комбайну, от копны к копне, проверяя, как обмолачивается колос, порой останавливая машины, подлаживая их, как это всегда бывает в первый день жатвы и молотьбы. Полнились бункеры; потекло зерно тяжелыми струями в кузова машин, тележки тракторов. И вот уже поднялись над степью длинные шлейфы пыли: первый хлеб повезли на ток.

Уехал туда и Корытин, чтобы проверить и поглядеть. Он так и мыкался целый день, от поля к току — и назад. И лишь к вечеру сказал: “Поехал на хлебоприемный”. Но это уже было лукавством. В районном центре на хлебоприемный пункт он даже не заглянул. Иным был занят.

В путь обратный он выехал ночью. В его машине сидел человек в погонах. Позади катила другая машина, с дюжими ребятами при оружии, в пятнистой форме.

На центральную усадьбу прибыли в полночь. Но их ждали. В колхозной конторе окна не светили, но на гул машин вышли два человека: взрослый и мальчишка. Разговор был не больно долгим. Мальчик говорил торопливо, взахлеб, его останавливали:

— Понятно... Понятно... И это понятно. Это — точно? Понятно. Хорошо. Вопросов нет. Ты останешься дома. Сделал свое, молодец. — И короткая команда: — Скотовоз и “КамАЗ” бортовой к Вахе. За рулем — Молчанов и Чинегин. Полная заправка, путевые листы.

И снова поехали, теперь уже на хутор Зоричев, который крепко спал во тьме густой июльской ночи. Лишь на окраине желтели тусклые огни скотьих ферм, да во дворе чеченца Вахи ярко светили на высоких столбах огромные лампы, к которым со всей округи слеталась летучая тварь и кружилась возле огня, словно метель мела.

Подъехали к самому дому, долго сигналили, из машин не вылезая.

— Кого надо? — спросил из тьмы сиплый голос.

— Хозяина!

Вышел полуодетый Ваха.

Долгих разговоров не было. Испуганно и спросонок моргали понятые— соседские мужик с бабой.

Ваха не сразу в себя приходил, потому что гости были серьезные: не свой участковый, не райцентровская милиция, а офицер в защитной форме и ребята с ним — не шутейные. Они быстро перетряхнули дом, все кладовки его, нашли автомат, пистолет, две гранаты. Работников, которые ночевали в вагончиках, подняли и велели пригнать с дальнего база, от речки, двенадцать бычков–абердинов черной масти. В просторном сарае курганом лежало свежеобмолоченное зерно. В бетонированной яме, возле свиных загонов, — тоже зерно.

Закончив обыск, работников–бичей заперли в вагончик. На улице под фонарным огнем писались протоколы обыска. Ваха принялся было за привычное:

— Дорогой... Погоди... Зачем спешишь? Мы — люди...

Но ему приказали:

— Молчать. — И еще раз: — Молчать! Или рот заткнем.

Он хотел было к дому пройти, но сказали:

— Стоять.

Молчаливые ребята в пятнистой форме были строги. Вахиных сынков они успокоили мигом.

Наконец окончили бумажную писанину, отпустили понятых, сели тут же, на воле, втроем, под яркой лампой: Корытин, военный чин и хозяин. Ваха снова открыл было рот. Его остановили:

— Когда спросят, ответишь. А сейчас слушай внимательно. Краденое колхозное зерно, порядка десяти тонн. Двенадцать голов скота, украденных в Иловлинском районе, колхоз “8 Марта”. Порода абердино–ангусская, клейма повреждены. Незаконное хранение огнестрельного оружия. Теперь — ваше слово. Коротко.

— Дорогой, так не надо: ночью, я думал, грабят, дети, жена... Мы разберемся, меня все знают. Я звоню нашему старейшине... Он подъезжает. Мы разбираемся. Какое зерно, кто меня обманул, указываю, у кого покупал, при свидетелях. Какое оружие... Это игрушка, ребята нашли, не успели отдать... Молодые, глупые... Завтра поедем в райцентр...

— Сегодня поедем, — поправили его. — И не в райцентр, а подальше, вместе с твоими сыновьями.

— Я могу...

— Ты ничего не можешь. Уясни это. А мы можем еще и могилку раскопать.

— Какую могилку?

— Ты не знаешь какую?

— Бичи... Пьяницы... — начал сбивчиво объяснять Ваха. — Помирают... Хороним...

— Смотря как помирают. Но это — к слову.

Случайно или нарочно звякнул металл наручников.

— Все будет сегодня, сейчас. Слушай председателя.

Корытин продолжил речь:

— Слушай внимательно. Или тебя с сыновьями они забирают, — кивнул он в сторону военных, — или другой вариант. Называешь адрес за пределами нашей области. Забираешь скот, кроме этих бычков. Забираешь семью, имущество, и тебя везут по твоему адресу. Прямо сейчас. Выбирай. Времени на раздумья у тебя нет.

И, подтверждая слова Корытина, ко двору, к его яркому свету, медленно подползли два автомобиля — огромный скотовоз и бортовой “КамАЗ”.

Ваха снова пытался что–то говорить, несвязное. Его оборвали:

— Три минуты на раздумья. Грузись — или увозим.

Ребята в камуфляжной форме, словно занудившись, стали прохаживаться. В такт шагам позвякивали наручники, пристегнутые к поясам.

— Бумаги отдаете мне?

— Бумаги в надежном месте. Мое слово — гарантия, — ответил Корытин.

Ваха шумно и коротко вздохнул, переводя взгляд с Корытина на офицера и обратно, сказал:

— Уезжаю.

Машины, утробно рыча, вползали во двор. Выпустили из вагончика работников–бичей. Началась погрузка с мычаньем да блеяньем.

Той же ночью, еще до рассвета, груженые машины ушли из хутора.

Корытин с помощниками и понятыми успел проведать на хуторе еще один двор. Нашли зерно. Составили акт.

Корытин спать не ложился. Рано утром на поле, возле комбайнов, собрали всех: комбайнеров, штурвальных, шоферов, ремонтников. Корытин держал речь:

— Первый день уборки. Воровство. За хищение зерна Ваха с семьей выселен из пределов области. — Это уже было не новостью. Разлетелось.— Ворованное зерно обнаружено у Моргунова. Дело передано в прокуратуру. Краденое изъято. Пре–ду–пре–ждаю, — громко, раздельно и внятно сказал Корытин, — воровства зерна не допущу. Ни от комбайнов, ни при перевозке, ни с тока. Зерно — это жизнь колхоза. В целях сохранности точно определены и будут охраняться маршруты движения машин с зерном от комбайнов на ток. За малейшее отклонение от маршрута — немедленное увольнение.

— А если поломка какая, дорогу уступить, свернуть... — зачастил один из шоферов, поглядывая на своих коллег и ожидая поддержки.

— Говори, говори... — приказал ли, одобрил Корытин. — Говори сразу...

— Если чуток в сторону, указателей нету... Там — лесополоса, там — сверток...

— Говори, говори...

— Вот я и сказал.

— Все сказал?

— Все.

— Спасибо за честность, — поблагодарил Корытин и бригадиру приказал: — С машины его снять. Сажайте моего шофера. Вечером разберемся. Начинайте работать! — возвысил он голос. — И помните: дитё мамку сосет, оттого и живо, но сиськи у нее не откусывает! А кому новины, новой пшенички захочется, то уже по итогам первой недели заработанное зерно можно выписывать. Доставка на дом. Начинайте работать, — закончил он.— И пусть нам поможет бог.



Расходились молча. Без обычных в таких случаях разговоров, галды. Затрещали движки, один за другим расползались комбайны от ночной стоянки. И скоро потянулись машины, пыля, от поля к току, с тока к полю.

Но сегодня на этом привычном пути неторопливо колесили два “жигуленка”, в их кабинах сидели чужие люди — молодые, крепкие ребята в короткой стрижке. Порою их видели в придорожной лесополосе, возле хлебных полей, в дозоре.

В последние годы, лишь начиналась уборка, на свежее зерно, словно воронье на падаль, слетались большегрузные, да еще и с прицепами машины. Слетались и кружили возле комбайнов, дожидаясь своей поры. Расплачивались они сразу и наличными.

Нынче в первый же день несколько таких машин перехватила новая охрана и поставила “на прикол” в колхозном гараже, до выяснения.

Еще одна новость: участковый милиционер всех владельцев машин объехал и лично объявил:

— Две недели, пока уборка идет, со двора не выезжать. Иначе обещаю... — Понятно, что обещал.

На току в тот же день новая охрана вытрясла все бабьи сумки с зерном. Начавшийся было гвалт остановил Корытин.

— Не голод, — твердо сказал он. — Хлеб — в магазине. Зерно еще заработать надо. Малейшая попытка будет караться строго. И долго, — пообещал он. — У кого слабинка, лучше дома сидите. С сумками на работу не ходить. От греха.

Повздыхали — с тем и разошлись. Уже потом, через время, старая женщина попеняла Корытину.

— Бывалочка, батя твой... — вспомнила она. — Уборка подошла, он со снопом хлеба по людям, по дворам идет. Глядите, говорит, люди, какой хлебушек уродился. Разве можно такое добро упустить. Милости прошу на поле, на ток. Давайте потрудимся. А ныне под конвоем да под обыском.

— Шаг влево, шаг вправо считается побегом, — подсказал кто–то из молодых. — Конвой применяет...

Корытин ничего не ответил, но на молодуху поглядел так, что она язык прикусила. Потом повернулся и ушел.





9

В зимнюю пору недолгие дни летят быстро. Тем более — в гостях. Будто вчера Катерина приехала, а уж пора собираться.

В один из последних дней она решила пройтись по хутору, встретить, а может, и заглянуть к кому–то из старых подруг. Еще день–другой — и дальше надо катить, и когда придется снова приехать, и придется ли, при нынешних временах, об этом знает лишь бог.

Стоял солнечный, с легким морозцем день. Искрился радужными переливами свежий снежок на крышах домов, сараев, на пригорках. Детвора гомонила на воле, радуясь каникулам.

Катерина, женщина уже немолодая, мать троих детей, выйдя на улицу, почуяла себя чуть не девчонкой. Она и гляделась неплохо: хорошо пошитое пальто облегало полную фигуру, высокие сапожки ладно сидели на ноге. Песцовый воротник, песцовая шапка... В пушистом обрамленье лицо Катерины, гладкое и ухоженное, словно помолодело, разрумянившись на морозе.

И показалось вдруг Катерине, что за плечами у нее не годы и годы, не трое уже взрослых детей, а что она снова молода и, приехав на институтские каникулы, летит повидаться с кем–нибудь из подружек.

Ее не узнавали. Одну давнюю знакомую встретила, потом — другую. Казались они много старше. А глядя на Катерину, завидуя ей, ровесницы охали да ахали, еще более поднимая настроение.

Толокся народ у магазина. Катерина шла мимо, направляясь к школе. Конечно, сейчас — каникулы. Но кто–то в школу приходит, и можно встретить старых педагогов, подруг, в школе работающих. В магазине ей делать было нечего, но завернула туда из любопытства. Как и везде, главный торг шел возле магазинных стен. Две машины, на капотах разложен товар, веревки протянуты с цветным тряпьем. Тут же притулились железные киоски, за их стеклами пестрят яркие обертки да наклейки. Все как везде.

Катерину заметили, глядели на нее. Женщина фигуристая да еще — при мехах. Это в Сибири песцами не удивишь, а здесь — редкость.

Она поздоровалась и уже проходила мимо, да вдруг увидела старинную свою подругу: когда–то с ней в школе учились. Она бы ее не признала вовсе, но, постарев и подурнев, подруга стала похожа на мать свою, покойную тетку Варю. И если бы Катерина не знала, что тетка Варя умерла, она бы ее и окликнула. Но то была уже не мать, а дочь. Катерина подошла к ней, поздоровалась и, не сумев сдержаться, сказала:

— Господи... Как ты изменилась... Все мы изменились, — мягко добавила она, жалея подругу.

— Изменишься, — резко ответила та. — Братушка твой поедом ест. Загрызает... Тут изменишься. В гроб вгоняет.

— Как? — не поняла Катерина. — Почему?..

И женщина вдруг закричала:

— Потому, что зверюка он, не человек! Пиночетина! Всех готов загрызть! — И без того заветренное, морщеное лицо женщины потемнело, сузились глаза. Она с ненавистью глядела на Катерину, которая была виновата не только родством с вражиной Корытиным, но всем своим видом: сытым лицом, мехами, сладким запахом парфюмерии. Тоже чью–нибудь кровь пьет, порода одна. — Ненавистные... — процедила женщина. — Но бог накажет... — не договорив, опомнившись, она резко повернулась и зашагала прочь.

А Катерина растерянно оглядела тех немногих людей, что стояли у торга. Ничем ответить она не могла, да и не смогла бы, потому что душили подступившие от обиды слезы. Она повернулась и быстро–быстро, почти бегом, пошла от магазина, напрочь забыв, куда и зачем собиралась. Она спешила по улице и чуяла, что вослед ей глядят, и казалось, вот–вот раздастся еще что–то обидное и больное.

Скорей, скорей унести бы ноги...

Не помня себя, она добежала до дома. И лишь за порогом, дверь прикрыв, вздохнула облегченно.

— Чего так скоро? — спросила из кухни невестка и, не дождавшись ответа, вышла в прихожую. — Чего?..

Катерина сидела одетая, как вошла: лицо закрыто руками.

— Что с тобой? Что случилось?..

Волей–неволей, а пришлось рассказать.

— Господи... — заохала невестка. — Нашей кровушки мало попили, так на тебя кидаются. Ни стыда, ни совести... А ты не бери к сердцу... Народ ныне извадился. Совести нет, а дури — конем не наедешь...

Она помогла раздеться; на кухне чайник поставили. Катерина вроде отошла, со вздохом попеняла:

— Надо братушке как–то помягче быть. Все же люди...

— А мы — не люди? — горько спросила невестка. — И капканы на него ставили. И машину подломали, вверх торманом в балку летел. Спасибо, бог спас. И поджигали...

— Вас?

— А кого еще?.. Спасибо, сосед углядел под утро, так загорелось...

— Господи... За что?

— Есть за что. Заворовались да запились. Тянули все подряд. А он обрезал. Да по рукам... А кое–кого... — Не больно разговорчива была невестка. — Ладно. Давай чаю попьем... — сказала она.

Чаевничали на кухне. За чаем понемногу и мысли, и речи потекли иные: о нынешней славной зиме, о доброй памяти прошлых зим, совсем давних, из детства да юности.

Но нынешний день еще не кончился. И он готовил для женщин новый подарок.

Телефон в доме Корытиных звонил лишь по вечерам. Днем обычно молчал. Знали, что хозяин дома не сидит. А тут вдруг позвонили, попросив Катерину. Хозяйка удивилась:

— Тебя... — и добавила в сторону от трубки: — Видно, подруги прослышали.

Удивилась и Катерина, трубку взяла:

— Слушаю...

— Вы по профессии — врач? Правильно?

— Да. А что случилось? Помочь надо?

— Надо. И причем срочно.

— Кому помочь? Где?

— Брату своему помогите.

— Что с ним?! — крикнула Катерина. — Где он?

— В конторе. С ума сошел.

— Не пойму...

— И мы — тоже. Но вы — врач. Идите, пока не поздно. Он там портреты членов Политбюро продает. Его вот–вот скрутят и в дурдом увезут.

Голос в телефонной трубке смолк. Катерина, растерянно поглядев на невестку, не знала, что сказать. Но и молчать не могла.

— Что–то случилось... — вымолвила она. — Пошли.

Все было будто во сне. Какие–то лекарства схватила. Хотя неизвестно, что брать. Набросила пуховый платок и помчалась. Невестка за ней бежала, повторяя: “Что случилось?.. Что случилось?..” То рядом, то обгоняя женщин мчался, повизгивая, торопя, словно чуял недоброе, рыжий кобель Тришка. Хорошо, что колхозное правление недалеко. Добежали. Запыхавшись, поднимались по лестнице. Все было тихо и спокойно в конторском коридоре. Слишком тихо. У Катерины сердце оборвалось: “Опоздали...” Сразбегу ударившись в дверь кабинета, она распахнула ее. Корытин сидел за своим столом; рядом — люди.

Женщины ввалились в кабинет и встали.

— Что случилось? — поднялся Корытин. — Алена, Михаил, Танюшка?.. — перебирал он имена близких, дорогих людей.

— С тобой что? — спросила Катерина и, не дожидаясь ответа, заплакала, уронив из рук сумку с лекарствами.

Вернулись домой на машине. Женщины пили валерьянку. Корытин добрую стопку водки опрокинул. У Катерины вначале и слов не было. Она лишь глядела на брата так, что он чуял этот взгляд и спрашивал:



— Ну что? Ну давай я пойду ей морду набью? А что еще я могу сделать? Моя уж ко всему привыкла, — кивал он на жену. — А тебе внове.

— Уж ты бы как–нибудь с ними помягче. Меньше бы ругался. И отдал бы трактор. Ведь себе дороже.

Корытин лишь вздыхал. Женские, бабьи резоны. Как им ответишь? Чем возразишь? Даже толком рассказать не получится. Как расскажешь про эту жизнь, в какой он варится? Со стороны, может, и просто.

Он ведь сегодня и не ругался. Он объяснял. Обычный день, обычный разговор. Правда, потом привычная ругня пошла. Грозились властям жаловаться: в область, в район, в газеты — чтобы все знали. Ведь об этом в кабинете был крик: “Ты вовсе с ума сошел! Я всем властям позвоню и во все газеты! На тебя пальцем будут указывать! Тебя в дурдом заберут!”

А начинали разговор нормально. И люди были не с улицы, а свои, всем известные Моргуны. Сам Моргун — старинный механизатор, с малых лет — на технике; жена до недавних пор на молочной ферме трудилась; дети — тоже в колхозе. Моргуниху при нынешнем председателе с фермы убрали, дома сидела. А ныне решили Моргуны из колхоза уйти. “Пока не поздно... — объясняла всем мудрая Моргуниха. — Пока не растабанили все... Пока...”

Что ж... нынче вольному воля. Хотя Корытину это было не по нутру. Во–первых, знал он, что когда рядом колхозное и свое, то колхозному это не в пользу. Утекает горючее, всякие железяки от трактора да комбайна вдруг исчезают, зерно не туда идет. Тем более Моргуны — хозяева, у каких все к рукам липнет.

А еще не нравились разговоры. Лишь собирались Моргуны заявление подавать на выход, а уже вся округа до точности знала, какие богатства они из колхоза заберут. Потому что “положено”. Трактор заберут новый, грузовик, сеялки–веялки да еще скотины чуть не десять голов. Потому что “имеют право”, “по закону”. А еще потому, что первым, кто рано встает, тем бог и государство — в помощь. “Пока не растабанили колхоз... Пока есть что делить... — Моргуниха везде и всем это не таясь объясняла. — Акто спит, тем азадки...”

Моргуниха молола языком, за ней повторяли. Кое у кого слюнки течь начинали. И, конечно, мысли: “Не опоздать к дележу...” В соседнем районе по суду получил из своего колхоза бывший главный инженер зарплату за год и пай — неплохие деньги. Через неделю в суде лежало триста заявлений. Через месяц колхоза не было. Не успели опомниться, все тракторы, автомобили, комбайны проданы на сторону с аукциона. Как всегда, потом поумнели: “Возвернуть надо! Абманаты! Жалиться надо!”

Об этом Корытин помнил, своих “выходцев” поджидая.

И те пришли наконец. Моргун, как всегда молчаком, вошел в кабинет, разом споткнулся да так и остался стоять у порога, лишь слушал, покряхтывая да потея. Зато супруга его ступала, словно гоголушка, горделиво. Кожаное пальто да высокие сапоги с бляхами, норковая шапка, и губы накрашены. Не кто–нибудь, а сама Моргуниха.

Людный председательский кабинет ее не смутил.

— Здорово живете! — громко молвила она и процокала каблуками к столу. — Примите заявление. Выделяйте землю, имущественный пай на всю семью. Слава богу, тридцать с лишним годков отработала, а он — поболе, да сын, да дочь. Мы все посчитали, слава богу, грамотные. Выделяйте два трактора, ДТ и колесный, комбайн, прицепные, а еще коров возьмем. И не тяните, число там указано, согласно указу — в течение месяца. Иначе мы прямиком к прокурору. Ныне, знаете сами, не дадут в обиду.

Народ, какой был в кабинете, примолк.

— Все выделим, и раньше месяца. Чего тянуть, — успокоил Моргуниху Корытин и пригласил: — Садись. Зовите бухгалтера и народ, какой там есть, зовите. У нас — не диктатура, а колхоз. Сейчас и решим сообща. Зовите всех. Кто там есть в кабинетах, в коридоре. Всех — сюда.

Моргуниха уселась, несколько удивленная, но показывая всем видом: ну, сядем... ну, послушаем... мы — не трусова десятка...

Собрали чуть не полный кабинет: конторские люди, две доярки с фермы, правленческие шофера, ко случаю поспевшие пенсионеры.

— Вот он — народ, — бодро начал Корытин. — Коллективный хозяин. Что он решит, так и будет. А мы лишь подпишем. Кроватей сколько возьмете? Бери десяток.

— Какие кровати? — опешила Моргуниха.

— Богатые. Полуторки, с сетками, никелированные грядушки... — нахваливал Корытин. — Шик–блеск! Новые! Для детского лагеря закупали.

— Зачем мне кровати?

— Как зачем?.. Семья большая, да еще прибавка будет. В семье кровати всегда сгодятся. А можно продать.

Народ слушал не больно понимая.

— Ты чего изгаляешься? Ты еще горшки ночные детсадовские мне навяжи.

— Горшки у нас на складе числятся? — с ходу спросил Корытин у бухгалтера.

Тот плечами пожал.

— Горшков нет, — отказал Корытин. — Только что провели полную инвентаризацию. Кроватей — двести. Еще есть три комплекта портретов членов Политбюро. В рамах! — нахваливал он. — Масляная краска! С орденами!

— Какого Политбюро?

— Память у тебя короткая. Политбюро ЦК КПСС. Вместе ведь в партии были.

— Их тоже мне?

— Возьми хоть пяток.

— Ты пьяный или с ума сошел?! — не выдержала Моргуниха.

— Сердишься?.. — понял Корытин. — А зря. Ты, конечно, умная. Хвалю. Выходите из колхоза, берете все нужное: гожий трактор, комбайн, хороших коров. А что нам оставляете? Вот ему? Наш колхозный нажиток — это и коровы, и кровати, и тракторы, и стулья. А ты хочешь как в сказке делиться: себе корешки — репку, а нам, медведям, — одни листья. Митрич?— спросил он у своего шофера. — Ты согласен отдать трактор, а на свою долю оставить кровати? Ты не хмыкай, ты прямо скажи.

Митрич, немолодой мужик, не сказал, а показал Моргунихе очень выразительно.

— А кто хочет кровати, портреты, клубные стулья, трибуну для выступлений? Кто? Отвечайте? — обвел Корытин взглядом кабинет. — Сегодня у нас — колхоз. Завтра — неизвестно что. Если ты трактора заберешь, нам одни портреты и останутся. И всякая рухлядь. Разве это справедливо? Давай делиться по–честному. Тем более, — возвысил Корытин голос, — вы на свободу уходите. Кормить будете лишь себя. Дороги, по которым все ездим, нам ремонтировать. Водопровод — опять нам на шею. Школа, детский садик, медпункт — все это нам, на колхозную казну. Вы пять лет налогов не будете платить. А мы — кряхтим, но платим. Армия, больницы, все государство... Все — колхозу. И малые, и старые. Гроб сделать — колхоз, на кладбище отвезть — колхоз. Так что давай по–честному. Но если народ сейчас скажет, чтобы все отдать тебе, как ты просишь, я отдам. Спрашивай у людей, я — не хозяин.



В кабинете народ был разный, но глядели все одинаково. Корытин понял, сказал:

— Можно расходиться.

Затопали, заговорили все разом:

— Продуманные... Рогали.

— Раздиктовала, скорохватая...

— Ты свою долю давно уперла, днем и ночью с фермы везли. Покуда не спешили...

— Оторвали от титьки...

— Уходят — значит, отрезать им водопровод. За мотор три миллиона плочено.

— А электричество? Новый купили... этот... как его?..

— Моргуниха премудрая... Любит нахалтай...

Кабинет стал пустеть. Тут Моргуниха опомнилась. Начался ор:

— Ты — больной! Тебя лечить надо! Я всем позвоню! В область! Во все газеты!! Членов Политбюро — на пай! Раскладушки заместо трактора! До Москвы дойду!! На весь свет опозорю!

К шуму и крику за немалую свою жизнь Корытин привык. Слушать несладко. Но привык.

Правда, не думал он, что нынче достанется не только ему. И теперь он понимал, как больно сестре, и чуял свою вину не столько за короткий испуг, когда бежала она от дома к конторе, сколько за то, что не может Катерина всего понять, а он объяснить ей не в силах нынешнее и вчерашнее.

Объяснить было трудно, почти невозможно, как всякую чужую жизнь. А для сестры эта жизнь стала чужой давным–давно.

Но хотелось оправдаться. Кончались короткие дни свиданья. А потом снова, может, на годы расстанутся. Будет душа болеть у него, у нее.

Готовились обедать. Жена собирала на стол. А Корытин сестру приголубил, обнял ее за плечи, подвел к широкому окошку, за которым лежал зимний день. Хороший был вид из окна: дома, улица — все снегом прикрытое, словно принаряженное. Не улица, а новогодняя открытка. Глядя туда, на волю, и обнимая сестру, Корытин пропел негромко:

Серый денек,
Белый летит снежок.
Сердце мое...

По голосу, по сердечному тону, по лицу и глазам брата — что–то в них чудилось! — Катерина поняла и прошептала:

— Братушка, зачем ты сюда приехал? Уезжай.

— Поздно, сестра.

— Господь с ними, пусть живут как хотят... — уговаривала она.

— Не получится. Это ведь детский сад, детишки, как их оставишь. При спичках... Хату сожгут. Помнишь, мы в детстве сарай сожгли. Отец нас выпорол. А нам ведь хотелось интересного: не думали сарай жечь. Верно ведь?

— Конечно.

— А сожгли. Так и здесь. Детвора... Ныне будем пряники есть, конфетами закусывать. А завтра от голода заревем. В Бударинском колхозе племенную ферму, тысячу двести коров, за неделю на мясо порезали, продали. И весь район им завидовал: забогатели, на свадьбах гости по миллиону жениху с невестой “на блюдо” клали. Чем завтра будут жить — об этом загаду нет. И у нас такие же. Лишь отвернись, все порежут, все растянут. Одни — на пропой, другие — на шоколадки. Детвора... Хоть и взрослые люди. Пойди к Петровичу, он тебе про дураков в третьем поколении расскажет.

— Так зачем же ты сюда приехал?

— Потому что сам — дурак. Умный человек не полез бы в такой хомут.

— Нет, братушка, ты — не дурак, — искренне сказала Катерина.

— Спасибо, сестра, — улыбнулся Корытин. — Тогда, значит, мой ученый сынушка прав. Он поет, что я — коммунист. И ведь не отбрешешься. В пионерах, в комсомольцах выросли. Помнишь? Как стремились туда! Старались... Тимуровцы. Чтобы старым помогать. В школе отстающих подтягивать, чтобы звено не позорили, отряд. Все было. Не скинешь с руки. Вот и теперь... Жалко... Понимаешь такое слово? Скотину жалко. Такие коровы у нас... Землю жалко. Сколько с ней пестались: севооборот, пары... Все кинь, завтра — дикое поле. А понастроили: фермы, мастерские... И все в дым: растянут, разломают, сожгут. Детвора... С папой привыкли жить, в семье. Прикажут: “Паси”, — значит — паси; “Коси!” — буду косить. А без папки хоть помирай. “Туды–сюды кидаю... — передразнил он. — Умом не догоню... Как жить!”

— Думаешь, спасибо скажут? — спросила Катерина.

— Дождешься! — прежде мужа презрительно хмыкнула невестка. — Тебе нынче сказали спасибо, это — за него.

— Слыхал, слыхал... — отозвался Корытин. — Доложили. Это тебе еще мало досталось. Такой кусок отобрали. Триста литров молока умножь хотя бы на две тысячи рублей, — начал считать он. — Шестьсот тысяч получается. Хотя бы трижды в неделю. Это уже два миллиона в карман. За месяц— почти десять. Вот так она бригадирствовала, твоя подружка. Выгнали. Конечно, я виноват. За это не ругать, а стрелять впору.

— Еще дождемся, — с горечью сказала Корытину жена. — Как Васю Аникеева, прямо при детях. Землю не дал дураку.

— До смерти? — не поверила Катерина.

— Наповал.

— Это какой Аникеев? Рыжий, зоричевский, тетки Матрены сын?

— Он самый... Председателем был в колхозе Калинина. Долго не женился. Будто знал, что сиротами оставит. А детей любил... Сыновья у него— близнята. Господи, за что...

— Обедать мы ныне будем или слезы точить? — пытаясь обрезать горестное, спросил Корытин.

Катерина его не слышала, не хотела ли слышать.

— Но так нельзя... — с болью сказала она. — Так же нельзя жить, чтобы тебя все... чтобы тебя все... ненавидели, — смогла наконец она выговорить самое горькое слово.

Корытин поморщился.

— А как можно? — спросил он. — Такое нынче время, сама видишь. Все я понимаю не хуже тебя, не хуже моего сынка ученого, не хуже сватьев. Но у вас — слова, а у меня — живые люди. Их держать надо внатяг, иначе все пухом–прахом пойдет! Держаться надо нам, понимаешь, держаться! — Корытин уже кричал, но вдруг опомнился, подошел к сестре ближе: — Все меня точат, и все меня ругают. Пожалей хоть ты меня, Катя.

Разговор он обрезал. Но сердцу ли, душе не прикажешь. Обедали, считай, молча. А потом — каждый к своему. Хозяин уехал по делам. Жена его на кухне прибиралась. Гостья же, подумав недолго, стала одеваться.

— Куда? — спросила ее хозяйка.

— На кладбище схожу, — ответила Катерина. — Одна схожу. Чего–то мне... — недоговорила она.

Хозяйка в ответ лишь вздохнула.





10

День–другой мело и пуржило. Выйдешь из дома — белая мгла, ничего не видать. Потом погода утишилась.

В день отъезда утром светила луна. Солнце встало в белесой мути. Поднимался день светлый, но дул и дул стылый восточный ветер, обжигая лицо. Снежок перепархивал.

К станции, к полуденному поезду, ехали загодя. Причиной тому — председательские заботы: сначала путь лежал в Зоричев, потом в соседний колхоз “Пролетарий”, а уж оттуда — на станцию.

— По–другому не выходит, — объяснял Корытин. — А одну отпускать тебя не хочу. Проветришься.

— Проветрюсь... — легко соглашалась Катерина.

Последние дни тянулись долго. И ведь не ругались, но легла меж сестрой и братом какая–то неловкость. Разъехаться бы и вздохнуть свободно. Какие ни родные, но у каждого — свое.

И вот он пришел, последний день, последний путь. Из дома поехали к правлению колхоза, где уже стояли три больших скотовоза–“КамАЗа”. Тронулись впереди их, возглавляя колонну, но быстро оставили позади тяжелые машины. “Нива” спешила к хутору Зоричев, к тамошним фермам.

В машине молчали, лишь порой переглядывались, чувствуя все ту же стену отчуждения, которую трудно сломать.

В Зоричеве, на скотьей колхозной ферме, проехав через ворота проходной, встали возле коровников и базов.

— Выходи. Промнешься... — сказал сестре Корытин. — Я тут кое–чего...

Катерина вышла. Рядом, за железной огорожей, возле кормушек с сеном, у высоких соломенных куч, разложенных по базу, стояли и бродили коровы, все до единой черно–белой пятнистой масти, словно близнята. Они были хороши на погляд: тяжелые, утробистые, чистая шерсть, большие глаза, горячие струйки пара из темных пещер ноздрей. Катерине сразу вспомнилось давнее: своя корова, которую в детстве в стадо прогоняла, встречала, а зимою ждали от нее теленка.

— Телята есть? — оживляясь, спросила она у брата.

— А как же без телят... — засмеялся Корытин. — Еще не растел, но есть. Поглядеть хочешь?

— Очень.

— Пошли.

Под крышей телятника из калориферных труб легко веял теплый ветер. Ярко светили низко опущенные белые кварцевые лампы. И милая скотья детвора — телята — покойно дремали в своих клетках или задумчиво тянули из ясель зеленые былки сена, порою взбрыкивали, играясь, мягко стуча копытцами по засыпанному опилками полу.

— Лобаны... — горделиво похвалил Корытин, останавливаясь возле клетки.

А сестра его, протягивая через огорожу руки, доставала и гладила бархатные головки, горячие носы, нежную молодую шерстку — детскую плоть.

Как давно она не видала телят! А когда–то... Снова вспомнилось детство. Здесь, на хуторе. Сколько было всего: цыплята, гусята, игручие козлята, телята... И сама — теля малое, а рядом — братец, бычок лобастый. Каким он был смешным, славным. Катерина объявилась на свет божий первой и потому всегда считала себя старшей, а брата — меньшим. Она по–матерински опекала его, заботясь. Привыкли к этому. А теперь, через время, отвыкли. Но сейчас прошлое так ясно вспомнилось. Она поглядела и будто снова увидела того давнего, совсем молодого брата, мальчишку. Нынче он поседел, погрузнел. Но все — прочь! Такой же добротой и любовью светят глаза его. И душою он тот, прежний, дорогой сердцу братец. А все остальное — неправда.

Она качнулась, прижимаясь к брату плечом, потом тронула, погладила его по щеке. Корытин понял и принял ее ласку.

— Лобанок... — с улыбкой повторила Катерина. — Лобанок ты мой, лобанок...

Одним разом все было забыто: непонимание, недавняя ссора. Все ушло. Не торопясь они прошли по тихому телятнику, глядя на скотью малышню, а вспоминая и вздыхая о своем: о прошлом, о нынешнем.

На воле дул стылый ветер, обжигая лицо после тепла и затишки. Возле машины Корытин говорил и говорил провожавшему его бригадиру:

— Привезут... Через час–другой первая машина придет. И до последнего, чтобы все на месте. Никому не уходить. Разместить, напоить тепленьким. И пусть отдыхают. Фельдшер подъедет, он сделает свое. Я сам к вечеру буду. Ни одной головы не потерять. Привезли — значит, уже на нашей шее. Немного овсяной соломки, немного сенца. Пускай отойдут, обвыкнутся.

Поехали от скотных дворов и хутора по заснеженной степи. После недавней метели на обочинах громоздились снежные увалы. По дороге мело. Даже в тепле машины чуялась стылость январского ветреного дня. Хохлатые жаворонки, что искали поживу по краям асфальта, распушили перья, спасаясь от стужи.

Белое солнце порою проглядывало оловянным слепым зраком. Белое поле стлалось и стлалось, туманясь белесо у близкого горизонта. Навстречу машине бежала и бежала поземка дымными змеистыми струями.

Катерина глядела на брата, сердцем, душой вдруг почуяв близкое расставание. Вот сейчас кончится дорога. А там — станция рядом. И все. Когда и где теперь встретятся? Недавняя размолвка казалась такой обидной. Горько было сознавать, что пустая ссора отняла часы и минуты, о которых столько мечталось. И потому Катерина, повернувшись, глядела и глядела на брата. Он тоже порой поворачивался от руля, от дороги, спрашивал с улыбкой:

— Чего?..

— Ничего, — кротко отвечала Катерина. — Просто на братушку своего гляжу.

Серый денек...
Белый летит снежо–ок... —

негромко запел Корытин, глядя вперед и вперед.

Серый денек,
Белый летит снежо–ок...
Сердце мое...

За машинным стеклом все было именно так: не больно взрачный зимний день, солнца не видно, лишь порою белый диск обозначится — и все. И редкий снежок. Под ветром, наискось, летел и летел.

Сердце мое...

Корытин мурлыкал, Катерина слушала и глядела на брата, порою переводя взгляд на дымную от поземки дорогу, на белый простор впереди и вокруг. Так и ехали.

И наконец открылось с бугра селенье, куда въезжать не стали, свернув к скотьим дворам: возле них чернели на снегу три колхозных “КамАЗа”, с которыми начинали путь.

Подъехали. Встали.

— Полчасика — и на станцию... — пообещал Корытин. — Хочешь, выйди, промнись.

— Конечно, — легко согласилась Катерина, открывая дверцу машины.

Она выбралась из кабины и встала, ошеломленная.

Рядом, откинув на землю задние борты–трапы, стояли “КамАЗы”. Возле них кучей теснились страшные, на коров не похожие скотиняки: рога, череп, проваленные глаза, грязная, в сосулях, шерсть, острые хребты, ребра, маклаки — все наружу, лишь кожей обтянутое. Коровы сами лезли на трап, по которому подняться у них сил не хватало, и они падали и ревели, вытягивая тощие шеи, видя и чуя совсем рядом пахучую солому, настланную в кузовах. Люди поднимали коров, пропуская под брюхо брезентовые ремни, волокли в кузов, укладывая на подстил. Коровы тут же начинали яростно грызть сухие будылья соломы. А те, что еще оставались внизу, на земле, истошно и тонко мычали, лезли и падали, пытались подняться и не могли. И тогда принимались реветь, задирая голову, словно предсмертно. Висел над базами, сливаясь и впереклик, неумолчный вопль.

Катерина стояла, не смея ли, боясь ли сдвинуться с места. Она глядела не веря. Зажмурилась и снова открыла глаза.



Белый день до боли ясно высвечивал все ту же картину: кирпичные коровники, черные проемы дверей, ископыченный баз, по которому там и здесь валялись рогатые коровьи головы, ноги, шкуры, припорошенные снегом; в дверях же, в проеме, — гора коченелых телячьих трупов, на ней— большие серые крысы, с писком ныряющие в проеденное скотье нутро.

Мужик в крытом большом полушубке, заметив Катеринин испуг ли, ужас, набился с разговорами, охотно сообщив:

— Лисапеты... Наши лисапеты... Я их так называю.

И впрямь: рога да костлявый остов — похоже на велосипед.

— Как же это... — выдавила из себя Катерина. — Колхоз... такое...

— Колхоза нет, — внушительно объяснил мужик. — Акционеры. Закрытого типа. Чтоб никто не влез. Да наши еще живые, — успокоил он Катерину и даже похвалился: — Через раз, но дышат. У Корытина откормятся, еще и молоко, глядишь, будут давать. А в “Комсомольце” гурт навовсе поморозили. Стояли как статуи. Поезжай погляди. Изо льда ноги досе торчат. Как топорами рубили...

Он что–то еще говорил о колхозе, о жизни, Катерина же слышала лишь скотины недужный рев и крысиный писк. Ей сделалось нехорошо. Она залезла в машину, затворила дверь и сидела опустив голову.

Мужик пошел с докладом к Корытину. Тот заспешил к сестре:

— Чего с тобой?

Катерина подняла голову, проговорила:

— Глядеть не могу...

Корытин понял, сказал со вздохом:

— Без привычки... Конечно. Прости. Сейчас поедем.

И потом, в машине, когда отъехали от коровника и скотины — от всей этой беды, — Корытин увещевал сестру:

— Чего переживаешь?.. Везде нынче так. Развал. А то не видишь. А у вас разве лучше? Свою работу возьми...

— Не в привычку... — оправдывалась Катерина. — А эти коровы, они у тебя выживут? Они не подохнут? Ты их зачем берешь?

— По дешевке купил, — ответил Корытин. — Кормов хватает, место есть. Перезимуют, мяса наростят, продадим. Вот и барыш... — улыбнулся он. — А как же... Такая нынче жизнь.

На станцию приехали вовремя. Спокойно разместили вещи в купе и вышли из вагона. Стали прощаться.

Катерина плакала, обнимая брата и целуя его холодное лицо. Обнимала — и не могла разнять рук. И снова целовала.

На вокзале все можно. Здесь встречаются люди после долгой и долгой разлуки: прощаются, расставаясь порой тоже надолго, а порой — навсегда.

Потом, в поезде, у вагонного окна, Катерина глядела и глядела на волю. Кончился поселок, дома его, открылась белая степь. Чернели голые деревья вдоль полотна дороги, туманился горизонт белой мглой. И вспомнились слова песенки: “Серый денек... Белый летит снежок... Сердце мое...” А вот дальше Катерина не могла вспомнить. “Сердце мое...”

Мама... Мамочка умерла молодой, от сердца. Брат так похож на нее лицом и характером. Весь в маму. Не дай, не дай бог...

Серый денек,
Белый летит снежок.
Сердце мое...

Она заплакала, прислонясь к окну, и шептала: “Зачем, зачем ты туда вернулся, братушка...”