Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1999, 3

Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским

СОЛОМОН ВОЛКОВ. Диалоги с Иосифом Бродским. М., “Независимая газета”, 1998, 328 стр.

“Я один в России работаю с голоса”, — по праву может повторить знаменитую фразу С. Волков, много лет передоверяя хранение чужих соображений магнитофонной ленте. Благодаря технике мы получили новый литературный жанр — помесь интервью с биографией, рассказанной от первого лица. Поскольку накануне нового тысячелетия читатель, не желая больше обливаться слезами над вымыслом, обратил свой взор к продукции менее зыбкой, вроде документальной прозы, мемуаров, в крайнем случае к эссеистике, он, заручившись поддержкой героя книги, справедливо полагающего, что “просто бессмысленно открывать рот, чтобы сказать то, чего ты не думаешь”, может счесть и ее документом. Но прав будет лишь наполовину. Нельзя недооценивать творческий метод “монтажа” у Волкова, выказавшего себя воистину великим комбинатором, его любовь к внутренней драматургии и подводным течениям. Читая вступительное слово человека с магнитофоном, заранее готовившего свои завязки и кульминации, недоумеваешь: неужели, если экспозиция, скажем, разговора о Цветаевой приходится на весну 1980 года, то идти за развязкой пришлось осенью 1990-то? Десять лет, спрессованные в один разговор, превращают живую мысль в набор клише, эволюцию — в противоречивость, динамику — в статику. Герой из многомерного становится ходульным, а речь его — суррогатной и парадоксальной. И если “безумный беспорядок есть порядок”, то “разумная” упорядоченность в данном случае выглядит насилием — или вымыслом.

Книга состоит из двенадцати глав. Названия по крайней мере трех (третья — “Аресты, психушки, суд”; четвертая — “Ссылка на Север”; шестая — “Преследования. Высылка на Запад”) противоречат самой эстетике И. Бродского, главный принцип которой — не драматизировать, не щеголять страданием, не выставлять себя жертвой и вообще не упоминать свой тюремный опыт.

На деле перед нами герой, не нуждающийся в нашем сочувствии; биография для него хоть и “последний бастион реализма”, но ни черта не объясняет, а “вся эта забота поэта о своей биографии — моветон”. Главная забота — чтобы читатель не соскучился, а биографии у Бродского хватает на семерых.

Повествование строится из баек и анекдотов и принимает вид авантюрного романа с поножовщиной в морге, попыткой угнать самолет, оглоушив летчика, с требованием звания майора и соответствующей зарплаты в ответ на предложение сотрудничать с органами. Такова внешняя фабула. Примечательно, что ни одно событие не нашло отражения в стихах, а то, о чем мы догадываемся, читая стихи, не обнаруживает себя в этом ёрническом рассказе: сокровенное обсуждаться не должно, о любви читай “Новые стансы к Августе”. Частная жизнь обошла книгу стороной, предпочтя ей поэтические сборники. На фоне этого целомудренного умалчивания, прочитываемого как минус-прием, удивителен назойливый интерес Волкова к теоретизированию о любви однополой — тема, грешащая безвкусицей, а порой и бестактностью и притом оставляющая собеседника равнодушным. Вопреки подначкам интервьюера Бродский выводит разговор на высоту, где все прегрешения уравнены перед лицом общей участи; его способность взглянуть с точки зрения вечности задает диалогам метафизическое измерение и уносит их от местных пикировок и пересудов. Процесс, тюрьма, ссылка, вынужденная эмиграция становятся биографией века вообще с описанным поэтом интерьером (“Большой Дом... воплощает идею вещи в себе”, “Кресты — чистый Пиранези”). Биография, рассказанная нейтральным голосом, с самоиронией и беспощадностью к себе.

Главы биографические чередуются с главами о любимых поэтах: М. Цветаевой, Р. Фросте, У.-Х. Одене, А. Ахматовой — о них, а значит, и о себе, поскольку “мы есть то, что мы любим”. Творчество, пусть и чужое, вытесняет биографию, вернее, составляет ее внутренние силовые линии, ведь “у жизни просто меньше вариантов, чем у искусства, ибо материал последнего куда более гибок и неистощим. Нет ничего бездарней, чем рассматривать творчество как результат жизни, тех или иных обстоятельств. Поэт сочиняет из-за языка, а не из-за того, что └она ушла””.

Главный миф Бродского — об императивности языка, о его диктате над поэтом — объединяет упомянутых авторов, придавая их характеристикам черты автопортрета. Чтение их — обретение родственной души, обнаружение себя в другом. Еще одна попытка выстроить родословную заканчивается иерархией поэтических темпераментов, где в стан меланхоликов (самооценка) попадают Гораций, Баратынский и Мандельштам. Поэтому постулат: “В поэзии мы ищем мироощущения нам незнакомого” — хочется дополнить предположением, что — соглашаемся на созвучное. А вот высказывание: “Цель писателя — выражать мироощущение посредством языка, а вовсе не посредством сюжета” — как раз подтверждается невостребованностью в стихах богатой биографии.

Вообще речь говорящего поражает афористичностью и обилием формулировок, и хотя “интеллектуальная распущенность — когда ты не обращаешь внимания на детали, а стремишься к обобщению — присуща до известной степени всем, кто связан с литературой”, наш поэт особенно склонен формулировать, а не растекаться мыслию по древу. Отсюда впечатление, что говорит он как пишет. Но впечатление это обманчиво. Его письмо с усложненным синтаксисом, извилистыми ходами мысли, художественной болтливостью и остроумными каламбурами, знакомое нам по книгам эссе, имеет мало общего с линейным, безоткатным движением его мысли в “Диалогах”, венчающимся сильным высказыванием наподобие пули, попадающей в десятку. Боюсь, этим спрямлением мы опять-таки обязаны компиляторским талантам Волкова.

А формулировки действительно замечательные: “Тюрьма — недостаток пространства, возмещенный избытком времени”, “Фрост... отжатый вариант Эсхила”, “Всякое творчество есть по сути своей молитва. Всякое творчество направлено в ухо Всемогущего”, “Оден просто результат того, что мы считаем нашей цивилизацией. По сути же он — последнее усилие ее одушевить”, “└Петербургское” — это ясность мысли... и трезвость формы”, “У поэта с тираном много общего”. Последнее соображение, правда, противоречит другой излюбленной мысли автора, что “поэт — прирожденный демократ”, но, видимо, нельзя требовать последовательности от книги, которая объединила под своей обложкой разговоры за восемнадцать лет. Есть среди них увлекательные, как, например, изложение Бродским личного мифа о воде и времени и о том, что время, эта “нейтральная субстанция”, делает с человеком (глава XI, “Италия и другие путешествия”). Есть темы навязанные, а потому вялые, ненужные, пробуксовывающие, как околобалетная беседа, сильно занимающая Волкова и абсолютно чуждая и неприятная — поскольку вымогается этическая оценка — его собеседнику (глава XII, “Санкт-Петербург. Воспоминание о будущем”; глава VIII, “Жизнь в Нью-Йорке. Побег Александра Годунова”).

Будь поэт жив, он наверняка захотел бы что-то в этой книге изменить; но скорей всего при его жизни она вряд ли увидела бы свет...

Елена КАСАТКИНА.

Версия для печати